Однажды ночью соседи услышали через стену, как учительница Карелина глухо, жутко плакала.
В последнее время из-за стены редко доносились звуки: учительница жила тихо, телевизора не имела.
Первой проснулась бабушка Феня. Она испугалась: не воры ли забрались и душат женщину? Она разбудила сына, невестку. Но плач прекратился; раз или два донеслось слабое дребезжанье передвигаемых стульев, и все затихло.
Когда наутро бабушка Феня озабоченно спросила, что это было ночью, учительница, немного смешавшись, ответила: снился тяжелый сон.
Учительница Татьяна Сергеевна Карелина занимала просторную комнату с примыкавшей к ней маленькой кухонькой. Это составляло третью часть одноэтажного жактовского дома.
С домом была связана любопытная легенда. Говорили, что под ним зарыто золото в глиняных горшках. Это поверье упорно держалось среди старожилов вот уж более сорока лет, хотя до сих пор никто не нашел никакого золота.
Впрочем, происхождение легенды имело свою реальную основу.
Когда-то дом принадлежал богатому человеку, управляющему кожевенным заводом, возникшим в начале столетия на глухой и болотистой городской окраине — Землянке.
Давно не осталось следа от землянок, в которых прозябали тысячи разных обездоленных, бродяг, жуликов. Землянка была своеобразной язвой, обвинением, грозой города. Вечерами даже полиция предпочитала не углубляться туда.
И вот один предприимчивый фабрикант заложил на речке Грязне кожевенный завод, отчего речка стала совсем зловонной, в ней передохла рыба, а вся Землянка принялась исправно просыпаться по гудку и тащиться в цехи.
Хозяин редко появлялся на заводе, а всем управлял некий Ермолан — энергичный, усатый, бравый поляк, выходец из тех же босяков Землянки. Для него хозяин велел выстроить в центре Землянки первый настоящий дом.
По тем временам дом был шикарен: железная крыша с флюгером, каменный фундамент, филигранно вырезанные ставни и наличники. А так как дом был заложен на самом сухом холме и как бы высокомерно парил над норами Землянки, люди окрестили Ермолана с его домом «паном Еропланом».
О взлете «пана Ероплана», его головокружительной карьере сохранилось немало анекдотов, лишь одно было никому не известно: куда он делся после революции.
В конце 1917 года «пан Ероплан» неожиданно исчез, а в ероплановском доме обосновался хозяин-фабрикант с сыном и женой, родовитой дамой из бывших фрейлин, которая под старость стала сектанткой-штундисткой.
Заводы, особняки в центре города и прочее имущество у них были отобраны, оставлен только дом на Землянке, и фабриканту, таким образом, ничего не оставалось, как возделывать ероплановский огород.
У него были все основания считать, что он легко отделался. Между тем в дом с флюгером приходили по ночам какие-то люди, и пьяный кочегар как-то перед рассветом наблюдал из канавы подъехавшую пролетку, с которой несколько человек сгружали и носили в калитку длинные черные ящики. Спьяну ему показалось, что это гробы, он едва не умер со страху. Потом ящики эти послужили предметом долгих пересудов. Не исключено, что кочегару они вообще приснились, пока он лежал в канаве, — но легенда о золоте родилась.
Фабрикант и его взрослый сын вдруг исчезли. По слухам, они объявились белыми офицерами в деникинских, а затем во врангелевских войсках, и к концу гражданской войны оба не то погибли, не то были расстреляны.
Штундистку вызывали на допросы, в доме делались обыски. Старуха притворялась невменяемой, и, наверное, какая-то истина в этом была, потому что потом она действительно свихнулась.
В двадцатые годы она жила в целом доме одна, ходила в страшных, вонючих отрепьях по знакомым, собирая милостыню.
А однажды, когда соседи не видели ее несколько дней и, обеспокоившись, выломали дверь, они нашли штундистку мертвой с выражением ужаса на застывшем лице. Многим показалось странным то, что большое окно, выходившее в огород, было не заперто, а всего лишь прикрыто.
Хоронить, конечно, было не на что да и некому. В доме остались одни голые стены. Приехала подвода с милиционером — увезти труп. Когда тело погрузили, возчик увидел под седыми космами умершей что-то блестящее — и вынул из ее ушей золотые серьги с бриллиантами баснословной цены.
Далее история дома вступила в новый этап. Поскольку наследников не оказалось, он перешел в жакт. В нем поселилась семья паровозного машиниста и молодожены-учителя.
Зацвели в палисаднике астры и настурции, закудахтали куры, забегали дети мал мала меньше.
Но мать машиниста, бабушка Феня, упорно считала дом несчастливым, потому что дети жестоко болели. Она приписывала все беды старухе штундистке, душа которой тоскует по золоту.
Сын уговаривал мать, разъяснял ей, бранился, но в конце концов, чтобы ее успокоить, вынужден был протыкать весь участок длинным железным щупом. Злясь и чертыхаясь, лазил под дом, копал там; собрал головой всю паутину на чердаке, обыскивая углы.
Никакого золота он, конечно, не нашел, но вытащил из подполья два надбитых розовых горшка, в которых никогда не варилась пища. Из-за них басня о золоте даже как бы зажила второй жизнью. Машинист Павел Карпович и сам был озадачен, найдя эти горшки, хотя очень сердился, когда три нем упоминали о них.
Бабуся Феня была неправа. Дом был и счастлив и несчастлив по-своему, как все дома на свете.
Приходили, сменяясь, болезни, беды, удачи. Дети росли, учились, били стекла, ездили в лагеря, падали с деревьев, приносили похвальные грамоты. Машинист Павел Карпович едва не попал с поездом в катастрофу, перенес операцию точек, за долгую службу получил орден, жена его как-то решила с ним развестись, а потом помирились, праздновали серебряную свадьбу.
На половине супругов-учителей постоянно толклись школьники, приходившие к учительскому сыну Андрюшке проявлять фотографические пластинки и запускать воздушных змеев. Каждое лето треть дома аккуратно пустела: учитель, его жена и сын уезжали в путешествие. Они привозили из Сибири кедровые орехи и шишки, с Кавказа — морские ракушки и круглые белые гальки, которые бабка Феня использовала вместо яиц «на поклад» в куриные гнезда.
В июле 1941 года учитель Илья Ильич ушел на войну. Он погиб при бомбежке Одессы. Могилу его Татьяне Сергеевне не удалось отыскать.
Андрюшка, на горе матери, подрос как раз к войне — и тоже ушел на фронт. Но его судьба щадила.
Всю войну мать получала от него скупые треугольные письма, изредка фотографии. За войну она видела его только один раз, зимой, когда Андрей ехал из госпиталя. Он стал худой, погрубевший, в невыносимо отдающем овчиной полушубке, какой-то чужой, а главное — легкомысленный. Она, конечно, плакала, охала, наказывала беречь себя, не рисковать понапрасну. А он возражал: «Ну что ты! Главное все делать с головой, тогда совсем не так опасно, как ты воображаешь». С головой-то с головой, но пуля ведь не разбирается, находит и умного и глупого.
Но в глубине души она, в силу какого-то неистребимого женского суеверия, которое можно было бы назвать отчаянной надеждой, была убеждена, что сыну Андрею суждено миновать все пули и снаряды. Эта уверенность была необычайно сильной, какая-то материнская интуиция, шестое чувство, хотя, впрочем, у Татьяны Сергеевны прибавлялось на голове седых волос, если письма почему-либо задерживались. Андрей должен был остаться невредимым хотя бы уже потому, что погиб отец, словно дань судьбе была уплачена.
И ее надолго жестоко обидело то, что Андрей без ее согласия, даже не поставив в известность, вдруг женился на какой-то фронтовой девице из связисток.
Она многое ему прощала, была доброй матерью, но тут ее очень это обидело. Может быть, эта связисточка была и хорошей девушкой, но ведь мать имела право быть причастной хоть немного ко всему этому. Не помня себя от возмущения, она написала сыну предостерегающее письмо: что она считает все это несерьезным, мальчишеской дурью, что, как правило, все эти ППЖ — походно-полевые жены — нехорошие, распущенные женщины, в трудное время войны только и помышляющие, как бы окрутить какого-нибудь холостого офицера, вроде Андрея.
Связисточка, которую звали Ирой Лопухиной, написала свекрови пространное письмо, в котором называла ее «мамой». Но свекровь, дрожа от негодования, написала в ответ такое едкое послание, что связь оборвалась.
А через три месяца Татьяна Сергеевна получила извещение, что сын погиб при взятии Кенигсберга.
В ту ночь, когда, по словам Татьяны Сергеевны, ей снился дурной сон, все было как раз наоборот. Ей снился хороший сон.
Удивительный, счастливый, неповторимый.
Они с сыном Андреем шли по Кенигсбергу, ныне Калининграду. Было душное лето, деревья томились от жары, вокруг была городская пестрота красок, движение, приятно пахли клумбы. И вот они увидели колоссальный, уходящий в небо монумент, на котором высечено:
Здесь похоронены
тысяча двести гвардейцев —
отважных воинов 11 гвардейской армии,
павших при штурме
города-крепости Кенигсберга.
«Тысяча двести…» — ужаснулась она такой цифре, и словно отдаленный гром слов потряс воздух. «Тысяча двести гвардейцев…»
Сколько же это было человеческих судеб, умов, страданий, крови, мяса, если вспомнить, что Андрей — лишь один из них.
Ее отвлекла странная мысль о том, что она никогда не была в Калининграде, но сразу узнала этот памятник и местность. Недавно в их школу перевелась из Калининграда учительница биологии Клава Жейко, она рассказывала о памятнике.
И вдруг Татьяна Сергеевна почувствовала себя легко-легко, она понеслась вприпрыжку, чуть касаясь носками земли. Она — девчонка, выпускница. У нее все впереди, как у всех девчонок на свете, только она уже прожила жизнь, и теперь ей было известно, как это произойдет. Но, как в игре, предполагалось, что она этого не знала, а все предстояло взаправду, всерьез пережить.
Вот скоро, совсем скоро, на днях случится нечаянное знакомство на почте. Потом встречи у памятника Гоголю, свидания до утра, концерты в Народном доме. Потом он — муж, ее добрый, ласковый, застенчивый, неунывающий Илья. Тяжелая студенческая жизнь, столовки, свидания на чужих квартирах, назначение в одну школу. Будут краснознаменные классы оплошной успеваемости. Буди поездки на Байкал, на Севан и Ладогу. Диковинные шишки и круглые гальки в куриных гнездах.
Родится мальчик весом три килограмма пятьдесят граммов. У нее не будет хватать молока, у мальчика начнется диатез, в одиннадцать месяцев он перестанет спать ночами и изведется от крика. В пять лет он едва не умрет от двусторонней ангины. Но он выживет! Появятся проявители, воздушные змеи, кролики, драки, непреклонный отказ сидеть на одной парте с девочкой, торжественное вступление в комсомол.
Потом чудовищное, не укладывающееся ни в какие понятия нашествие. Сирены, кресты на окнах, кресты на крыльях самолетов, свежие газеты, разбрасываемые по улицам с военных грузовиков, школы, забитые ранеными. Илья Ильич погибнет при бомбардировке Одессы, но она будет любить и верить, потом погибнет сын, но она будет ждать и верить.
И вот теперь, спустя много лет, оказывалось, что она была права — с ее чутьем, шестым чувством, надеждой наперекор всему.
— Андрейка, — заговорила она с сыном, вернее, не она, а та девчонка-выпускница, в которую она играла. — Почему ты не в форме? Все мужчины в форме, а ты не в форме!
— Ну я же говорю: нас отпустили, — терпеливо, как маленькой, объяснил он.
Она забегала вперед, все хотела заглянуть ему в лицо. Но он смотрел по сторонам, жадно разглядывал все (ведь он столько не видел за эти годы, так отстал!).
Она не обижалась. Уж кому-кому, а ей, педагогу, известно, как это бывает с сыновьями: слушали-слушали родительские нотации, ласкались, прятали лицо в мамины ладони, а выросли — и конец. Дочки — те больше привязываются. Но она была счастлива хотя бы уж тем, что могла бежать рядом, смотреть на родное лицо. Оно стало худое, резкое, сердитое — но это обманчивая видимость, второй экземпляр отцовского лица. Тот тоже с виду был суров, а ведь трудно было отыскать человека мягче и ласковее. Мальчишка фасонил. Хмурил брови, морщил переносицу, а глаза выдавали все равно — добрые карие глаза. Это у него единственное от матери — карие глаза. У отца были серые. Красивый мальчик. Счастливой будет та девушка, с которой не пойдет он домой до утра. Мать сама, как та девушка, готова была уже влюбиться в него, как когда-то в Илью Ильича. Андрей только посмелее отца, поразвязнее.
— А как ты полагаешь, отца тоже отпустили? Ведь он старшего возраста, — глубокомысленно поделилась она своими соображениями.
— Конечно, — авторитетно сказал Андрей. — Теперь нас всех демобилизуют.
— Да, я знаю, об этом писали в газетах…
— Ах, мам, нет! — с досадой возразил он. — То живые, то другое дело. Ты все напутала. Нас — в первую очередь.
Тут у Татьяны Сергеевны внутри все холодеет. Ома вдруг понимает всю сверхъестественность происходящего. Ведь Андрей где-то был, в каком-то иррациональном небытии, долго, томительно ожидая, пока выйдет освобождение. И они все ждали, ждали, неподвижные в этом небытии…
— Да нет, — мимоходом прочел он ее мысль, — там были дела.
— Какие? — поразилась она.
— Строили.
— Что?
— Все это. А ты разве не знала? Мы сюда ходили по нарядам каждый день и строили.
«Так чего же ты глазеешь по сторонам! — чуть не крикнула она. — Что же ты не посмотришь на меня?» Но ей стало стыдно оттого, что она такая несмышлеха, а еще она считала сына отставшим от жизни.
— А отца ты не встречал?
— Искал, я все время искал… И он, наверное, ищет, но… мама, пойми, ведь нас множество миллионов только за эту войну.
— Как же мы его найдем, Андрюшенька?
— Я думаю, надо сначала поехать в Одессу. Только ты не паникуй и не беспокойся. Ведь он сам не маленький. Может, он уже ожидает нас дома, а мы и не знаем. Адрес ведь прежний?
Радость захлестнула ее. Да ведь правда! Адрес действительно прежний, нужно сейчас же, немедленно мчаться на Землянку, хоть пешком, поскорее!
Наконец-то в мире все переменилось, пришла полоса чудес, все стало таким, как мечталось, все стало возможным, все мучительные страдания были не напрасны, а имели глубокий, подспудный смысл. Она старалась постичь этот смысл, понять его до конца, и понять причину того, что вот они шли и шли, так много и долго, а грозный памятник ничуть не отставал. Стоило повернуть голову, чтобы увидеть эти пахнущие порохом, громыхающие канонадой слова:
…тысяча двести гвардейцев —
отважных воинов 11 гвардейской армии,
павших…
Будто этот памятник обязан сопровождать каждого человека всю жизнь, все столетия, каждого современника и потомка — и так нужно, иначе жизнь перестанет быть понятной.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Проснувшись, Татьяна Сергеевна сообразила, что ей было жарко от раскаленной печки, что приподнятое настроение пришло во сне оттого, что она, вопреки дурной привычке, спала не на левом, а на правом боку.
Но это еще не было полное сознание. В груди еще пульсировала радость: наконец-то всех оттуда отпускают. Потом она сказала себе: «Постой-ка, ведь все это приснилось от начала до конца…», и волна за волной стала накатываться трезвость; вещи становились на свои места; желтоватый рассвет пробивался в форточку.
Наконец выяснилось и то, что до рассвета еще далеко, а просто в окно светит уличный фонарь, позолотив висящие под крышей сосульки, и нужно спать дальше, а сон слетел, как выметенный метлой, — она села в постели, попыталась говорить себе испытанные успокаивающие логичные слова, но это было уже чересчур. Тогда она прислонилась лбом к жаркой печке, закрыла рот ладонями и тихо, монотонно застонала.
Карелина уходила на работу обычно очень рано и приходила первой. Вторым приходил математик Шубман.
Она шла и думала, что вот выпал снежок, а она, как всегда, первая топчет следы к парадному, и будет идти Шубман, он по следам узнает, что она уже здесь, но это его не удивит; он удивится, когда однажды следов ее не окажется.
Сторожиха спала. Пришлось долго колотить в дверь, пока раздалось гулкое эхо шагов, и сонная тетя Дуся, звякая ключами, зевая, отперла дверь, впустила ее.
В эти утренние часы школа бывала совсем не такой, какой ее знали ученики. В ней было и пустынно и уютно вместе с тем. Темные, с блестящими натертыми полами коридоры, и замершие пальмы в кадках. Случайные шаги сторожихи и хлопанье двери, отдающееся по всем этажам. Задумчивые взгляды классиков из полутьмы стен.
У Татьяны Сергеевны было свое любимое место в учительской, у батареи. Повесив пальто, погрев руки, она уютно устроилась, обложилась журналами и методиками и принялась составлять план.
Сорок с лишним лет назад в старом барском доме была открыта начальная школа, и Татьяна Карелина пришла в нее прямо из педагогического училища. У нее сохранилась фотография тех времен: полсотни карапузов всех мастей и возрастов, в опорках, с сумами через плечо, в налезающих на глаза треухах, платках — и среди них молоденькая, растерянная учительница в косынке. Это был первый ее класс.
Школа быстро разрасталась, стала задыхаться в тесноте, занятия пошли в три смены. В 1934 году было выстроено новое здание, вставшее среди старых, косых домишек Землянки, как Гулливер среди лилипутов.
Со сдачей его строители опоздали к 1 сентября, и великое переселение с песнями, докладами и барабанным боем произошло 14 сентября 1934 года. Вечером учителя устроили банкет. Татьяна Сергеевна танцевала много, пьяная от вина, от полноты ощущения жизни. Ей по очереди объяснились в любви директор Денис Соловьев, историк Вася Щепкин и физкультурник — фамилию его она забыла.
Почему-то из всех хороших событий, из всех вечеров всплыл в памяти именно этот.
Денис Соловьев был их товарищ по училищу — первый и бессменный директор школы. Пришел учиться он прямо с фронта — юный, глупый, замученный парнишка в обмотках. Два десятка лет продиректорствовал, и в 1941 году уходил добровольцем в армию пожилой седоватый человек с астмой и больной печенью.
Было отчаянное время.
Днем вдруг прерывались уроки, и учителя вели свои классы в бомбоубежище. После занятий носили мешки с песком, выкладывая баррикаду через улицу. Через двор и сад прорыли противотанковый ров. От близко упавшей бомбы вылетели стекла в окнах левого крыла, того, где сейчас учительская.
Занятия прекратились. Учителя круглосуточно дежурили у телефона в директорском кабинете. Татьяна Сергеевна была на дежурстве, когда Денис Соловьев пришел сдать ключи.
Он был в ватнике, с вещевым мешком за плечами, в каких-то нелепых бутсах. «Может, еще увидимся», — сказал он и поцеловал ее. Потом выяснилось, что она была последним человеком в школе, видевшим его. Соловьев исчез в войне, исчез без всякого следа, будто никогда не было такого человека.
Чуть ли не с последним эшелоном, под непрерывной бомбежкой Карелина с сыном выехала на восток. Илья Ильич тогда уже был под Одессой.
В Свердловске призвали Андрея. Она жила с пятью другими учительницами в красном уголке районо, из-за нестерпимого холода раньше других бежала в пустую, но теплую школу, садилась у печки и составляла планы. С тех пор осталась эта привычка.
Вернувшись в 1943 году, она не нашла на Землянке школы. Остались стены с закопченными проемами окон. Тетя Дуся рассказала.
Во время немецкой оккупации в школе было «управление по набору рабочей силы в Германию». В последние месяцы перед отступлением здание было занято под немецкую казарму, а на первом этаже в классах стояли кони. С приближением фронта казарма превратилась в госпиталь.
В день отступления какие-то офицеры приехали на машине и подожгли школу. Она горела много, много дней, медленно и лениво, хватило бы одного шланга, чтобы погасить, но вокруг шел бой, на спортплощадке двора стояли орудия, палили, завалив площадку гильзами. Дом сгорел дотла, до последней деревянной ручки.
Сторожиха две недели просидела в погребе, питаясь одной картошкой. Ее дочка, учившаяся у Татьяны Сергеевны, была в качестве «рабочей силы» отправлена в Германию на военный завод и там погибла при налете американской авиации.
Занятия начались опять в полуразрушенном барском особняке. Забивали окна фанерой, затыкали щели тряпьем; в классах замерзали чернила; писали на оберточной бумаге; ученики, идя в школу, несли по полену дров.
Районо назначил комиссию по обследованию развалин, с тем чтобы выявить что-нибудь пригодное для ремонта или топлива. Татьяна Сергеевна вошла в эту комиссию, и однажды они пошли в сгоревшую школу.
Двор был изрыт воронками, усыпан гильзами, валялись полусгнившие бинты с бурыми пятнами, у входа в котельную стоял обгоревший германский вездеход.
Сквозь проемы окон виднелись рухнувшие перекрытия. Заглянув в свой класс, Татьяна Сергеевна обнаружила в нем ржавые железные крючья с кольцами, вбитые неровным рядом в стены. Она не могла понять, что они означают, но вспомнила рассказ сторожихи о том, что на первом этаже стояли кони.
Удивленная комиссия обнаружила, что обе каменные лестницы уцелели до самого чердака. Попробовали подняться. Ступени были завалены штукатуркой, искореженным железом. Двери с лестничных площадок вели в зияющие провалы. В трещинах стен гнездились галки, с криком взлетавшие три появлении людей.
На лестнице стены сохранили свою покраску, которая только местами полопалась от жара, и тут-то Татьяна Сергеевна впервые узнала свою школу. Ведь это здесь, по этим ступенькам поднимались тысячи ребятишек, задыхаясь, шагал Денис Соловьев, взбегал Андрюшка, ходила она с Ильей Ильичом. Почему-то из всех одной ей довелось вернуться, чтобы увидеть то, что осталось.
Потом начались каждодневные походы сюда всех классов, и она тоже водила свой класс. Дети, забавляясь, тащили железные листы, разбирали кирпичные завалы, пока не докопалась до уцелевшего кафельного пола вестибюля.
В 1946 голу школа была полностью восстановлена. Все, что было до этого, слилось в памяти Карелиной в одну серую череду закопченных кирпичей, искореженных листов, замерзающих чернил, чадящих железных печек, пайков по карточкам, дырявых сапог.
Если бы стены могли, подобно магнитофону, хранить в себе звуки, если бы всплыло все, что происходило в этих стенах, — этот «набор рабочей силы в Германию», этот какой-то невероятный скачок социальной истории вспять, возврат к эпохе рабства, или ржание лошадей в классах, или эта казарма, стоны раненых и умирающих, грохот обваливающихся перекрытий, крики потревоженных галок, голоса семи- и восьмилетних «восстановителей», — одного этого было достаточно, чтобы свести человека с ума.
Стены не помнят. Человек тоже забывает, иначе нельзя было бы жить на свете. Ныне ее малыши визжат, дерутся по коридорам, съезжают по перилам тех самых лестниц, и она ходит, тетя Дуся ходит, ворчит, бранится, звякая ключами, как будто никогда не было разбойной, обездоленной Землянки с кожевенным фабрикантом, «паном Еропланом», детей с сумами через плечо в бараком особняке, переселений с барабанным боем, баррикад, железных крючьев в стенах, галок, гнездящихся в трещинах…
Но разве история на этом кончилась? Что будет еще? И какое?
Размышления старой учительницы прервал отдаленный стук парадной двери, затем шаркающие шаги. Пришел Шубман.
Он появился сгорбленный, суетливый, с истрепанным незастегивающимся портфелем под мышкой, из которого выглядывали линейки, угольники, циркуль со вставленным мелком.
Портфель этот был памятен многим поколениям школьников, которые называли его «бомбовозом». Лет пять назад учителя как-то сговорились и на день рождения Шубмана преподнесли ему роскошный кожаный портфель с массой отделений, застегивающийся ремнями, с именной пластинкой.
Старый математик был глубоко растроган, несколько раз приходил в школу с новым портфелем, а потом опять явился с «бомбовозом», да так больше никто нового портфеля и не увидел.
— В этом году март со снегом, — сообщил Шубман, снимая калоши и водружая «бомбовоз» на стол. — В прошлом году март тоже был со снегом…
— Вам нездоровится? — участливо спросила Татьяна Сергеевна.
— Просто философствую, — буркнул Шубман, вытаскивая вороха бумаг из портфеля.
Он преподавал в семи классах, и трудно было постичь, как при своей безалаберности он умудряется не запутаться в этом хаосе домашних работ, классных тетрадей, контрольных.
У него были две замужние дочери — одна за инженером в Ленинграде, другая за каменщиком в Саратове, но, хотя они звали его, он не ехал, а оставался сам по себе. Жил в холостяцкой запущенной квартире на дальнем конце Землянки, без парового отопления и прочих благ, ходил с ведром к колонке за водой, ученики пилили ему дрова и помогали относить на почту посылки, которые он отправлял регулярно каждую неделю.
Когда его спрашивали, почему бы ему не уступить дочерям и не переселиться к ним на все готовое, он сердился и кричал, что нет ничего хуже, чем жить с родными детьми, которые смогут попрекать куском хлеба, что они, конечно, мягко стелят, но тесть хорош только тогда, когда он приезжает изредка в гости и не засиживается.
— Мы, — пробормотал Шубман, — конечно, как где-то написано, слезли с дерева и научились сморкаться, изобрели калоши и атомные реакторы. Но изменилась ли существенно жизнь? Вот крамольные мысли старика.
— Какой же вы старик, Михаил Исаакович? — сказала Карелина.
— Я старик, и мне по штату положено подумать о бессмысленности, — сказал Шубман, вытряхивая в корзинку мусор из портфеля. — Дорого бы я дал за то чувство удивления и любви, которым мы обладаем в молодости. Готов поклясться, Татьяна Сергеевна, — не за силы, розовые щеки и усы, — за удивление! Ужас старости не в том, что стареет тело, а в там, что костенеет дух. Я очень наивно говорю?
— Может, мы и сами виноваты, — вздохнула Татьяна Сергеевна, и ей вдруг захотелось поделиться своим недавним чувством, навеянным воображаемой картиной германской казармы, госпиталя, пожара. — Удивляться есть чему. Вы скажите: разве не удивительно хотя бы то, что в этих вот стенах учатся дети и кошмары прошлого не касаются их?
— Кошмары прошлого! — фыркнул Шубман. — Когда вам стукнет восьмой десяток, вы заговорите, как я. Ведь вы не станете толстой и доброй бабушкой семейства, вы не забудетесь в заботах, вы одиноки, вам останется жить два года или год, в марте выпадет снег, вы скажете, что это кошмар. Мы сами были детьми, которых не касались ужасы прошлого. Затем они стали нас касаться. Мы изучали их, вероятно затем, чтобы учить этому других, и добросовестно учили пропасть лет, всю жизнь, чтобы они, эти дети, заняли наше место и учили новых детей, пока сами не умрут, a в марте будет выпадать снег. Как просто и чудно! Кто это выдумал и кому это надо? Извините, — сердито сказал Шубман и углубился в тетради.
Татьяна Сергеевна не ответила, да и что ответить на такой странный крик старика, уместный больше в устах юного пессимиста, а не прожившего жизнь человека. Вообще сегодняшний день начался необычно. Всегда они с Шубманом сидели каждый в своем углу и работали молча, лишь изредка перекидываясь незначительными замечаниями. В этом умении молчать было что-то устраивавшее обоих.
Татьяна Сергеевна учила каждую группу четыре года, с первого класса по четвертый. Шубман преподавал в старших классах. Малята Татьяны Сергеевны переходили к нему; она узнавала на его тетрадях знакомые имена, была рада, если лучшие ее «математики» отличались у него, радовали его.
— Как ваши внуки, Михаил Исаакович? — помолчав, спросила Карелина. — Как в Ленинграде?
— В Ленинграде ничего. В Саратове плохо, — оказал Шубман нервно. — Я поражаюсь: мальчишке девять лет, а у него годами болит желудок, и никто не может вылечить. Так что же будет дальше, я вас опрашиваю?
— А что говорят доктора?
— Доктора, доктора! Что они говорят! Ничего они не говорят! Ничего они не понимают! А мне ничего не пишут, все скрывают, может быть, у него катар, может, язва, может, еще хуже. А я не знаю даже, куда бежать, какое искать лекарство.
— Когда-то я лечила моих одним чудодейственным средством от желудка, — сказала Татьяна Сергеевна. — Это алоэ, иначе его называют столетник.
— Верно! Я достану и отошлю, — сказал Шубман. — Я вам очень признателен. Я хочу, чтобы он жил, и сам хочу еще жить, я не могу спокойно думать о том, что человечество накопляет атомные бомбы вместо того, чтобы затраченные на них силы употребить на продление жизни. Парадокс какой-то: изобретаем средства уничтожения, а не продления!
— Такими уж странными путями движется прогресс, — заметила Карелина.
— Старик Бернард Шоу говорил: «Что вы мне толкуете о прогрессе? За последние три тысячи лет я что-то не могу припомнить никакого прогресса». Всегда люди хотели жить, всегда любили, страдали и умирали, независимо, обладали ли они реакторами или нет.
— Неправда, неправда, Михаил Исаакович! — сказала Татьяна Сергеевна.
— У нынешних молодых до предела истощены нервы, — продолжал, не слыша, Шубман, — от атомных излучений начали рождаться дети-уроды, опасно все, опасны даже радиоволны, которыми недавно американцы убили дюжину обезьян. Или вы называете прогрессом то, что в последней войне убивали более зверскими способами, чем в каменный век? Вам известнее, вы потеряли мужа и сына.
— Нет, вы неправы, Михаил Исаакович! — воскликнула Карелина. — Нужно различать, кто убивал и почему. И войны есть справедливые и несправедливые. Только из этого надо исходить, чтобы понять, что к чему.
— Если по воле каких-нибудь новых выродков разразится война и все человечество полетит вверх тормашками — разбирайтесь тогда, что к чему! — выкрикнул Шубман.
— Этого не будет.
— Кто вам гарантировал?
— Я не знаю, не знаю… но этого не должно быть. Не может быть, чтобы во всех страданиях тысяч поколений людей не было смысла! Вы вспомните, вы вспомните… — волнуясь, с болью заговорила Татьяна Сергеевна. — Неужели мне вам напоминать?.. Первобытный ужас существования, древнеегипетское рабство, русское крепостное право, наконец, Землянку с кожевенным заводом. В этом своем парадоксе Бернард Шоу хотел сказать совсем не то, что вы прочли. Вспомните средневековую чуму, оспу, холеру!.. Атомная энергия излечивает раковые опухоли… Зачем вы умышленно причиняете мне боль, говоря о моем муже и сыне?.. Вы же знаете, что я ничего не могу возразить, и пользуетесь таким жестоким доводом! Это жутко, это… непостижимо рассудку, что каждый шаг вперед совершается ценой таких жертв… Но, Михаил Исаакович, но ваши внуки уже будут жить в мире без войн, в мире коммунистически справедливом и совершенном. Подавляющее большинство людей уже выросло, уже пришло к мысли о необходимости такой жизни. Эту жизнь человек увидел после пяти тысячелетий поисков и страданий. Значит, все-таки есть смысл, был смысл — и какой смысл!.. Если это вас не убеждает, я не знаю уж, как с вами говорить.
— Как применяется столетник? — спросил Шубман. — Вы не объяснили мне.
— Нужно настоять его в красном сладком вине и пить натощак чайную ложку, — сказала Татьяна Сергеевна. — А еще лучше просто пожевать кусочек сырого листа, тоже натощак. Моим это всегда помогало.
А школа между тем оживала, все чаще хлопали двери, раздавались голоса. Наряду с категорией учеников опаздывающих есть категория приходящих чуть свет, бегающих по классам, хлопающих партами, выводящих из терпения тетю Дусю. Почему им не сидится дома, что их так тянет в школу?
Пришла завуч, пришли две подружки, Вера и Клава, молодые незамужние учительницы, одна по истории, другая по биологии, та, что перевелась из Калининграда.
— Ну какой хулиганский класс вы мне передали, Татьяна Сергеевна, — сказала Клава. — Предупреждаю, я откажусь быть у них классным руководителем, если вы с ними серьезно не поговорите.
Это была обычная история: переходя в пятый класс, лишаясь прежней учительницы, к которой они за четыре года привыкли, дети бузили, никто им не нравился, учителя бежали с жалобами к Татьяне Сергеевне, и ей приходилось долго еще неофициально шефствовать над классом, приходить к ним, пока они «переболеют». Она сама всякий раз с болью отрывала от сердца очередной класс.
— Вы только представьте, — сказала Клава. — Прихожу я вчера в кабинет, они сбились в кучу на полу и устраивают гонки лягушек. А когда мне подложили лягушку в портфель! И это все ваш Хабаров! Ваш любимчик!
— Я поговорю, — пообещала Татьяна Сергеевна. — Не будь, Клавочка, слишком непримиримой. Ты со мной еще согласишься, что он большой умница, только у него силенки кипят. Такие самые трудные, но, если с ними поладить, вот увидишь, он в десятом классе влюбится в тебя и еще заревет, расставаясь.
— В меня невозможно влюбиться, Татьяна Сергеевна, — шутливо махнула рукой Клава. — В таких старых дев, как я, уже не влюбятся!
Хотя это было сказано шутливо, но за ним крылась своя ложка дегтя, и Татьяна Сергеевна захотела утешить:
— Никто не знает, когда и как приходит любовь. Бывают такие невероятные случаи…
— Что ж мне, ждать этого невероятного случая? — насмешливо спросила Клава.
День положительно был ненормальный. Никуда невозможно было уйти, чтобы не думать. «Да, вот оно, обиженное поколение девочек, — по-бабьи практично подумала Татьяна Сергеевна. — Женихи их сложили головы на войне, а они хорохорятся, работают весело и самоотверженно, годы же идут, и особенно здесь, в школе, в сугубо женской среде — где им найти мужа? Это же, если разобраться, не пустяк, это же трагедия…»
От звонка она вздрогнула, как от резкого прикосновения. Сорок лет она слышала звонок, но сегодня впервые ей пришла в голову мысль, что ведь это похоже на театр: звенит звонок, она идет на сцену, ее появления ждет маленький зрительный зал, и четыре часа подряд она будет выступать перед этим беспокойным залом, владеть его доверчивым или рассеянным вниманием, без всякой заранее написанной роли, на сплошном экспромте будет работать четыре часа, и это давно не вызывает в ней страха. А ведь как это было страшно и сложно когда-то для бедной перепуганной девочки в косынке! Ей не только подкладывали лягушек, подставляли сломанный стул, выпускали воробьев, — у нее взрывали под столом патроны, стреляли в затылок из рогатки. Нервный, нетерпеливый человек мог бы решить, что это не дети, а сплошное сборище маленьких извергов. Но как же они ее и любили, эти изверги, и как она любила их! Она знала, что сегодня придет в класс Клавы, — и они все будут сидеть тише воды ниже травы, виноватыми, жалобными глазами глядя на нее, а она их отчитает, выбранит, устыдит самыми жестокими словами. Они окружат ее, будут тереться и хныкать: «Как нам без вас плохо, Татьяна Сергеевна! Учите нас дальше вы, нам никто пе нужен…»
Так было со всеми классами, так будет и с тем, который она ведет сейчас. Впрочем, потом они забывают помаленьку, а после выпуска — хорошо, если узнают и здороваются на улице. Некоторые пишут «письма, но это скорее исключение, чем правило. Да как же иначе и может быть?
Она взяла журнал, встала и пошла на сцену.
Маленькая аудитория встала при ее появлении — нестройно, стуча крышками парт. Она сделала перекличку, с каким-то свежим интересом вглядываясь в знакомые лица, словно сегодня ожидала увидеть их с новой стороны.
По глазенкам Боброва она увидела, что он не сделал домашнего задания, и вызвала его. Так и оказалось. Бобров был озадачен и перепуган. Она строго отчитала его, но двойку не поставила.
За окном на вершине акации подрались воробьи, их слетелась большущая стая, и весь класс неудержимо повернулся к окну.
Татьяна Сергеевна тоже посмотрела в окно. Воробьи дрались отчаянно, и было что-то в их писке такое мартовское, весеннее, почки на акации разбухли, снег таял, с крыши капало.
Позволив классу вдоволь наглядеться на воробьиную драку, Татьяна Сергеевна, вздохнув, вызвала Томашека, и этот рыженький неуклюжий карапуз долго, мучительно заикался, отвечая, а все слушали, наклонив головы, и было видно, что он знает урок, старательно готовил его, но не умеет красно говорить. А Татьяна Сергеевна про себя считала, что ему нужно избавляться от неловкости, научиться правильно излагать свои мысли, поэтому она поставила ему «четыре», хотя тотчас пожалела об этом.
Тогда она вызвала свою неизменную отличницу Беленькую, и та вспорхнула с места так охотно, словно сутки ждала этого момента. Беленькая тараторила связно, красиво, легко, изнывая от счастья всезнания, боясь, как бы ее не остановили. Татьяна Сергеевна предоставила ей такое удовольствие, дав высказаться до конца, хотя опять пожалела об этом. Не следовало этого делать, нужно было ставить Беленькой хотя бы изредка «четверки». Но она обескураживала учительницу своим безупречным знанием, а потребовать чего-нибудь сверх задания было бы нечестно. Татьяна Сергеевна поставила ей «пять» без особого удовольствия — и опять пожалела Томашека.
— Татьяна Сергеевна, а Тряпкин пьет чернила! — сказала классная ябеда Зина Мосина; ей дали сзади тумака, и она завизжала: — А Хабаров дерется!
— Хабаров, встань, — сказала Татьяна Сергеевна. — Знаешь, Хабаров, когда мужчина бьет женщину, это уж совсем скверно.
— Она мне плюнула в ухо, — сердито сказал Хабаров.
— Неправда, я не плевала, у меня нечаянно! — завизжала Зина Мосина. — А что он меня обзывает «моськой», я не собака!
— Тряпкин, — сказала Татьяна Сергеевна, — пойди в уборную и вымой рот. Пить чернила нельзя, они ядовиты. Хабаров, можешь сесть.
Тряпкин с черными губами и чернильными подтеками по подбородку прошаркал по классу и скрылся за дверью.
Татьяна Сергеевна знала, что ему только этого и нужно было, что он теперь не явится до конца урока, а пойдет шляться по коридорам, залезет на чердак, но она не могла оставить его в таком виде на уроке. Он был сыном директора магазина, дома отец лупцевал его нещадно, но ленью он обладал какой-то феноменальной, и все усилия родителей и учительницы пока не приводили ни к чему.
Зина Мосина, дочь работницы с картонажной фабрики, огорчала ее. Ее недаром дразнили «моськой»: она задирала всех и вся, но виноватыми неизменно оказывались другие, вроде спокойного, рассудительного Хабарова. Это был младший брат того Хабарова, о котором шла речь в учительской, такой же прямой, честный мальчуган, но более замкнутый, какой-то более серьезный в отличие от кипящего энергией брата.
Можно было бы разобраться в инциденте по справедливости: кто кому плюнул в ухо и прочее, но Татьяна Сергеевна вдруг почувствовала такую неимоверную усталость, и безразличие, и безнадежную грусть, — она положила свои тонкие морщинистые руки на журнал и оказала:
— Следующая Аптекарева…
Аптекарева была дочерью большого партийного работника, высокая и хорошенькая девочка с бантами, в изящных туфельках, безукоризненном передничке — видно, за ней очень следила мать и очень ее любила. В больших, красиво разрезанных, каких-то вопрошающих глазах отражались оконные переплеты и кусочки мартовского неба. Хорошая, обыкновенная девочка, без заскоков.
«Что тебя ждет? — примерно так думала учительница, слушая ее. — Вырастешь ты в хорошую обыкновенную девушку, из Аптекаревой станешь Ивановой, Петровой, Хабаровой, познакомившись с ним на почте, на концерте, в походе… Родишь сына, он будет проявлять пластинки и строить приемники… или дочку, будешь наряжать ее, наглаживать банты. И вот тогда…»
— Татьяна Сергеевна! Петров пускает ракету! — сообщила «моська».
— Дай сюда, — сказала Татьяна Сергеевна.
— У меня нет, — сделал хитрые глаза Петров и поднял руки.
— Потерпи немного — выучишься, будешь пускать настоящие ракеты, а пока сиди смирно, — строго сказала учительница.
Ода знала, что бумажная стрелка лежит у Петрова на коленях, но не стала углубляться в этот вопрос и продолжала рассеянно слушать Аптекареву.
«Дети мои, — подумала она. — Люди мои…»
Аптекарева кончила и смотрела на нее, несколько недоумевая.
— Садись. «Пять», — сказала Татьяна Сергеевна неуверенно, так как не слышала, что та говорила. — Теперь перейдем к письму. Раскройте классные тетради. Напишите: «Диктант». Слушайте внимательно и пишите без ошибок.
Придя домой, Татьяна Сергеевна, как обычно, достала из почтового ящика «Известия», «Пионерскую правду» и сверх того официальное письмо.
Без особого волнения она распечатала письмо и прочла:
«Уважаемая тов. Карелина Т. С. На Ваш запрос сообщаем, что пока, к сожалению…» и т. д. и т. д.
Ее — в который уже раз! — просили указать отчество, год и место рождения, воинское звание и другие возможные данные разыскиваемого лица.
Если бы Карелина знала это, но у нее не осталось даже того единственного письма, разорванного и выброшенного. В памяти сохранилась только подпись:
«Ваша любящая невестка Ирина».
И, несмотря на это, многие люди Красного Креста и других организаций, куда она посылала запросы, старались разыскать, наводили справки, присылали письма: «К сожалению…»
Сколько Лопухиной могло быть лет? Если она осталась жива, она должна быть немного старше Клавы, учительницы биологии.
Квартира остыла за день. Татьяна Сергеевна переоделась, растопила печь, разогрела вчерашний обед. Зимой она готовила сразу на три дня: на холоде долго стоит. Перемыла посуду, подмела пол, не особенно захватывая по углам.
И подумала, что, если теперь все запустить, в комнате станет так, как уже было однажды, — пустота, пыль, только без бриллиантовых серег.
Постучалась бабка Феня, принесла горячих, жареных в масле пирожков в миске, завернутой в полотенце. Это было ее «фирменное блюдо», она считала своим долгом время от времени оделять ими учительницу да заодно посудачить о том о сем.
Фирменным блюдом Татьяны Сергеевны в прежние годы была шарлотка с яблоками, но вот уже много лет, как она перестала ее готовить. Шарлотка ей разонравилась.
Бабка Феня была махонькая, кругленькая, подвижная и говорливая. Почему-то она говорила не «кушайте», а «кушайтё», а так как это слово она употребляла очень часто, без него невозможно было представить бабку Феню:
— Кушайтё, кушайтё на здоровье, уж больно вы похудели, и позаботиться о вас, сердешная, некому.
— Бабушка Феня! — смущенно сказала Татьяна Сергеевна. — Мы, женщины, худеем не потому, что некому о нас заботиться, а когда не о ком нам заботиться…
— Ой, что вы говорите! — всплеснула руками старушка. — Живите себе на здоровье, сама себе хозяюшкой, ни забот, ни хлопот — и не думайте! Как рассудить — до того уж наша бабья доля хлопотная, до того хлопотная, уж и свету божьего не видишь, да вам ведь хорошо, голубка, вам хоть позавидуй, право! Не думайте ни о чем, не печальтесь, кушайте! Я так думаю… — бабка снизила голос до шепота, — что вам нонича черная штундистка снилась, больно вы стонали. А вы не думайте о ней. Бог с ней, старой ведьмой, право, Татьяна Сергеевна!
Учительница улыбнулась.
— Да не снилась мне штундистка! — успокоила она бабку.
А сама вдруг подумала, что штундистка ведь не всегда была старой ведьмой, что когда-то она была розовеньким барским дитем, вроде Аптекаревой, и — как странно — у нее тоже были муж и сын, которые погибли.
— Да что же это! — воскликнула она, ужаснувшись пришедшей мысли. — Они у нее погибли, а потом поселились мы, и у меня тоже погибли!
— Судьба не опрашивает, — вздохнула бабка. — Вот я и говорю: напрасно вы думаете…
— Но ведь погибли!
— То смотря за чего погибать, — не то наивно, не то мудро сказала старушка. — Вы себя с ними на одну доску не ставьте.
Татьяна Сергеевна тупо посмотрела на нее, все еще под впечатлением неестественной, почти суеверной мысли.
— Нехорошие люди были, — вздохнула старушка. — Вы не помните, наверно, а я-то знаю. С двенадцати годов за пятнадцать копеек в день на них стирала бывало, все руки себе ототрешь, придешь в землянку, плачешь, плачешь, а наутро опять. За пятнадцать копеек в день. А подросла — за тридцать копеек вонючие кожи в чанах мешала. Уйдешь затемно — и приволокешься затемно. Такая была жизнь. А чтоб они нас с вами на порог пустили? Едут на фаэтоне, бундючатся, на человека как на быдло глядят, гульба да балы, балы да гульба, я-то знаю, они за свое потому и насмерть стояли… За то они погибали. За золото за свое. Я неученая, да в жизни насмотрелась, другому на три хватило бы…
Татьяна Сергеевна знала ее невеселую жизнь. Родилась в землянке и выросла в ней. Пьяница-водопроводчик — первый муж. Ночью на мостовой его раздавила телега с бревнами. Было четверо детей, двое умерли грудными, третий на втором году, четвертый выжил, отдала в люди, сама работала у «пана Ероплана» на заводе. Война, голодовка, сын сбежал на паровозе к красным. Отважилась добираться на деревню к родителям мужа. Изнасиловали пьяные казаки. Хотела ночью в лесу повеситься, дед-пастух отговорил. Пришли красные, увязалась за ними — перевязывала, шила, стирала. Еще один год была замужней — за командиром взвода пулеметчиков, «походно-полевой женой», пока взвод не попал в засаду и всех выбили до единого, а ее почему-то миловали, дали по шее и сказали: «Иди и не попадайся». О женская доля!
После ее ухода учительница долго сидела у окна и смотрела на пустынную улицу. Пирожки остыли и сморщились.
Татьяна Сергеевна спрятала пирожки в шкафчик, открыла пузырек с красными чернилами и принялась за кипу тетрадей по арифметике. Она привычно, почти машинально подчеркивала коряво написанные цифры, исправляла, ставила «5», «4», «3», причем тетради были так похожи на своих владельцев, что ей подчас не было нужды смотреть на обложку, чтобы определить фамилию.
Истрепанная, с пятнами жира и изодранной промокашкой тетрадь Тряпкина. Начал писать, испортил страницу — вырвал. Сколько она воевала, сколько запрещала вырывать страницы! Сложил 43 и 27, вышло 600. Захлопнул тетрадь, все размазал и на том закончил труды.
Аккуратная, без малейшей помарочки — буквы и цифры как из прописей — тетрадь Беленькой. Можно не проверять: ошибок нет. Слишком хорошая тетрадь, показательная тетрадь, на выставку. Не столько способная, сколько феноменально усердная девочка, все готова сделать вдвойне, втройне, лезет в душу без мыла, все слова ловит на лету и избалована похвалами. Что-то в ней располагающее и — тревожащее. А поставить обычное «5» надо…
Татьяна Сергеевна вспомнила бедного заику Томашека, которому она напрасно поставила «4», разыскала его тетрадку. Ну вот, чисто, хорошо, но в самом последнем действии забыл про единицу в уме. И почерк корявый. Ей так захотелось поставить ему «5», хоть возьми да исправь за него эту глупую ошибку!
«Сколько было молотилков?» — это, конечно, Мосина.
Тетрадь Аптекаревой — в новенькой, фигурно вырезанной ножницами обертке. Рука мамы. Странички без помарок, почти как у Беленькой, но опытный глаз замечает то там, то здесь подчистки, хитрые подчистки взрослого, не ластикам, а лезвием. Сколько раз запрещала подчищать! Татьяна Сергеевна безжалостно обвела подчищенные места: вот вам, не приучайте дочку к показной, запудренной красоте, из маленькой фальши вырастет большая фальшь, и настанет момент, когда она не сойдет с рук гражданке Аптекаревой, Петровой, Хабаровой…
Но как она ни тянула, тетради кончились.
Татьяна Сергеевна походила по комнате, поставила четыре стула на их место, вокруг стола. Взглянув на часы, она увидела, что еще не поздно, оделась и пошла в кино.
Дворец культуры кожевников был ярко освещен. У входа толпились совсем юные парнишки и девчонки, и когда Татьяна Сергеевна проходила мимо, они говорили про что-то свое, таинственное, девчонки нервно хихикали, а пареньки фасонили, дымя сигаретами.
На лестнице ее обогнали две девушки. «Я сопромат сдала, — говорила одна, высокая и белокурая. — У меня два билета на Лундстрема, если хочешь — пошли». «Руки у тебя какие ледяные!» — воскликнула вторая, кругленькая кубышка.
«Да, она долго ждала его у памятника Гоголю, он не пришел или опоздал, она с досады пойдет с этой славной кубышкой, беднягой, которая никого не ждала», — подумала с улыбкой Карелина.
В кинозале шла старая картина — «Евгений Онегин». Татьяна Сергеевна видела ее, но билет взяла. В буфете она купила десяток яблок, но есть расхотелось, она рассовала их по карманам, сама не зная, зачем они ей.
Она села в первом ряду, у самого экрана, вместе со старушками и мальчишками. Лента была старая, часто рвалась, и тогда мальчишки свистели и топали ногами. Звук тоже был какой-то заезженный, ползущий, в общем зрители остались недовольны, и на Татьяну Сергеевну любимая опера на этот раз не произвела никакого впечатления, осталась только досада.
Когда она вместе со всеми вышла на улицу, опять по-новогоднему падал снежок. Откуда-то сверху, из-за окон зала, смутно доносились томные пассажи саксофонов, а у входа все так же группками стояли парнишки и девчонки, шушукались и толкались.
Старушки цепочками поплелись по домам, и Татьяна Сергеевна за ними. Она замерзла, просто закоченела, — казалось, в ней не оставалось ни кровинки горячей.
Отпирая замок, она обнаружила подсунутую под него белую и плотную сложенную бумажку. Развернула и удивилась: это была телеграмма.
Лет восемнадцать она не посылала и не получала никаких телеграмм, она даже забыла, как они выглядят. Прочесть в темноте она ничего не могла и, досадуя на замерзшие пальцы, все билась над заевшим замком, насилу провернула ключ, вошла, зажгла свет и поднесла телеграмму поближе к глазам, все еще не уверенная, что это ей.
Там стояло:
«Разрешите остановиться… встречайте поезд… вагон 4… Лопухина».
Татьяна Сергеевна перечла телеграмму раз, два, три. Постепенно она начала понимать содержание. Она положила телеграмму на стол и рассеянно, машинально стала снимать пальто, но, так и не сняв его до конца, снова взяла листок. Полный текст был такой:
«Разрешите остановиться проездом один день встречайте поезд 42 вагон 4 субботу пять тридцать вечера Лопухина».
Татьяна Сергеевна отметила эту военную лаконичность и точность. Не надо было даже ездить на вокзал, узнавать в справочном бюро, когда приходит поезд 42. Нет, все было предусмотрено со странной, может быть не нужной, может быть обидной, заботой. Никуда не требовалось ни бежать, ни узнавать.
Татьяна Сергеевна походила по комнате из угла в угол, убрала из-за стола два стула, поставив их по бокам шкафа.
«Мама, есть чистые сорочки?» — гулко крикнул за стеной машинист Павел Карпович и закашлялся. Было странно, очень странно слышать это «мама» из уст почти старика, каким был теперь машинист.
Татьяна Сергеевна побежала в сени за дровами. Она разожгла печь, выложила из карманов пальто яблоки, достала из шкафчика черствую булку. Дрожащими руками она принялась готовить шарлотку.
Она ужаснулась: как давно не чищена кастрюля, принялась тереть ее мочалкой, содой. Ложки и вилки тоже оказались темными, в пятнах, она тоже терла их.
За стеной часы пробили час, два, а она убиралась, скребла, мыла, устала до отупения, бессвязно думала о самых разных вещах и не постигала одного: как же это случилось, что она пятнадцать лет искала ее, эту женщину, и не могла найти, а она вдруг так просто прислала телеграмму.
Поставила печься шарлотку на малом огне, а сама уже плохо понимала, что и зачем она делает, все думала, думала в какой-то полудремоте…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Поезд опоздал на три минуты, а за эти минуты Карелина, нервно прохаживаясь среди встречающих, всячески подготавливала себя к предстоящей встрече.
Если бы поезд не опоздал, если бы он пришел минута в минуту, она бы бросилась на шею Лопухиной и зарыдала бы, наверное. Но потом она подумала, взяла себя в руки и решила только ласково поцеловать ее. Потом она подумала, что неизвестно, как к этому отнесется гостья, и почла за лучшее не целовать. Под конец третьей минуты она уже была подготовлена встретиться и разговаривать ровно, вежливо, как всегда в школе и на улице.
Тогда появился этот злосчастный запыхавшийся паровоз. Мимо Карелиной прогрохотали красные колеса, багажный вагон, почтовый вагон. Она удачно выбрала место: четвертый вагон остановился как раз возле нее.
Сначала спрыгнул проводник, продолжая вытирать поручни. За ним спустился полный цветущий мужчина в пыжиковой шапке, поднял руку и, щелкая пальцами, заголосил: «Носильщик!» Потом сошла старая дама с черным пером на шляпе, проводник помог ей снять со ступенек чемодан в желтом чехле.
Затем вышла она.
Татьяна Сергеевна узнала ее сразу. На Лопухиной была штатская одежда, но сидела она как форма. Она была довольно миловидная, стройная женщина, с подкрашенными волосами и подведенными губами, держалась прямо и строго, порыскала глазами и остановилась на учительнице.
— Это, наверное, вы? — спросила она приятным грудным голосом. — Ну вот… здравствуйте…
— Здравствуйте. Вы знаете, я очень рада наконец с вами познакомиться! — приветливо сказала Карелина фразу, приготовленную в конце третьей минуты.
Произошла неловкая заминка, потому что вокруг толкались, заставляя «их посторониться. Репродуктор кричал: «Ввиду опоздания скорого поезда стоянка сокращается…»
— Давайте пойдем. Милости прошу, — как-то жалко пробормотала Карелина.
Они пошли рядом, исподтишка косясь и изучая друг друга, а внешне приветливо улыбаясь и начав обычную пошлую болтовню о разных пустяках вроде: «Как вам ехалось?», «Не холодно было в вагоне?» — «Да что вы, такая жара, а окон не открывают!»
На стоянке такси не оказалось машин: все уже расхватали. Они стали ждать. Машины изредка приходили, но их перехватывали еще на повороте разные бойкие люди, вроде того, в пыжиковой шапке.
Тогда Татьяна Сергеевна предложила пойти на трамвай. Но там тоже собралась большая толпа, трамвая долго не было. Они увидели машину с зеленым огоньком, побежали, но ее из-под самого носа перехватили. Тем временем трамвай ушел. Стали опять ждать на остановке.
Лопухина между тем рассказывала, что она едет отдыхать на Зеленый мыс под Батуми. Там, рассказывают, уже настоящее лето, купаются. Она замужем. Ее муж — начальник отдела техснабжения. Есть двое детей, и она замучилась домашними заботами. Едва упросила мужа отпустить ее. Пробовали взять домработницу, но она оказалась воровкой, прогнали. Сейчас другая, из деревни, живет за то, что прописали постоянно, — эта старается больше. Девочка в детском садике, а мальчик в четвертом классе, приносит сплошные двойки — вот еще наказание, но это не потому, что он неспособный, а вышло так, что учительница взъелась на него, и теперь хоть переводи в другую школу.
Татьяна Сергеевна выглядывала трамвай, приветливо слушала, а у самой у нее вдруг заболело сердце. Так заболело, что она не могла вздохнуть. Она даже испугалась, что может упасть. Она с трудом выдавила:
— Как вы нашли меня?
— Вы знаете, мне Андрей много рассказывал о вас, о городе, о Землянке. Я подумала: что́, если вы там по-прежнему живете, — и написала в адресный стол. Но это вышла целая комедия. Мне прислали адрес, да не тот, другая Карелина, и даже не Карелина, а Каренина, как у Толстого… Имя, отчество не сходятся. Ну, я пишу обратно…
Татьяна Сергеевна слушала, и с каждой секундой ей становилось все яснее, что эта встреча была совершенно не нужна, лишняя, бессмысленная… Вот до сих нор недоставало последнего штриха, можно было еще надеяться, искать и ждать. И теперь этот штрих сделан — больше ничего не осталось, пустота. Даже официальные письма больше не придут.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Шарлотка испеклась.
Часы за стеной пробили три. Татьяна Сергеевна очнулась и ошеломленно сообразила, что поторопилась с шарлоткой. Есть ее ведь нужно было горячей, прямо из духовки, а к завтрашнему вечеру, к приезду гостьи, шарлотка потеряет абсолютно все свои качества — и их не вернешь, как ни разогревай.
Обычно этого торжественного момента появления шарлотки из духовки Илья Ильич и Андрюша ожидали с нетерпением, с приготовленными ложками, накидывались и съедали в один присест, ничего не оставляя на потом, подскребая подгоревшее на дне.
Можно было пойти завтра в буфет, купить еще яблок, если они там остались, и приготовить другую шарлотку. Но от усталости и бессонницы Татьяне Сергеевне стало наконец все равно.
Ну что ж, если Лопухина каким-то странным образом нашла ее, прислала так уверенно телеграмму, пусть приезжает.
Что ж, пусть.
Поезд пришел без опоздания.
Он почему-то прибыл не с той стороны, с какой ждала его Карелина. Она даже сначала не поняла: тот ли это поезд. Сотрясая перрон, прогрохотал потный, в потеках масла паровоз с красными гигантскими колесами, тяжелыми громадами понеслись вагоны, замелькали номера «1», «2», «3»… Четвертый она не успела разглядеть, все перепутала, ждала не в том конце перрона. Она бросилась бежать вдоль еще не остановившегося поезда, но, конечно, не успела добежать и до середины, как вагоны с шипением и лязгом остановились. Вклинился и сбивал со счета вагон-ресторан, ей показались вечностью те секунды, что она бежала мимо него.
Перрон наполнился людьми, она натолкнулась на какого-то солдата в гимнастерке без пояса и с пивной бутылкой в руке, чуть не упала, но только просительно-виновато посмотрела на него. Когда она, задыхаясь, с колотящимся сердцем, добежала наконец до четвертого вагона, с него уже никто не сходил, и проводник со скучающим видом смотрел на буфера.
Лопухиной не было, целовались какие-то старички, носильщики кричали «Сторонись!», какое-то крикливое семейство кого-то встретило, не то приехало само, ничего нельзя было понять, потому что все они старались перекричать друг друга, и только девочка в форме школьницы, с букетом в руках, застенчиво шла позади, забытая всеми. Несимпатичная пара — он стройный, стильно одетый, модный, а она простецкая, некрасивая кубышка — растерянно стояли над чемоданами, поджидая носильщика.
Мужчина обернулся, и у Татьяны Сергеевны ноги приросли к земле: это был Андрей.
— Вы… вы… — оказала некрасивая женщина и закричала ей чуть ли не в самое ухо: — Я Лопухина, я Лопухина! Сашка, помоги, сядьте на чемодан, успокойтесь!.. Ну, не надо же плакать, господи…
Но плакала, кажется, она, а Татьяна Сергеевна смотрела. Подошел носильщик и, склонив голову набок, привычный ко всякому, терпеливо ждал конца представления.
Мальчик, до ужаса похожий на Андрюшку, смущенно стоял переминаясь, — казалось, ему было неловко и не по душе все это.
— Как же вы нашли меня? — удивленно спросила Карелина.
— Я искала вас с сорок пятого года, вы уехали из Свердловска неизвестно куда, я искала через Министерство просвещения, потом я писала…
Но Татьяна Сергеевна плохо слышала то, что она говорила.
— Андрюша, подойди сюда, — сказала она.
— Меня звать Сашкой. Здравствуйте, — корректно, сдерживаясь на виду у людей, сказал паренек. — Я вас представлял совсем другой…
— Вещи к такси понесем? — спросил носильщик; ему никто не ответил, он стал деловито пропускать ремни сквозь ручки чемоданов.
— В каком же ты классе, Саша? — спросила Татьяна Сергеевна.
— В десятом, — баском ответил он, глядя исподлобья, точь-в-точь как Андрей.
— Как же вы доехали? — дрожащим голосом спросила Татьяна Сергеевна. — В вагоне было хорошо, не холодно?
Потом они как-то поехали домой, и приехали, сбежались соседи — бабка Феня, машинист Павел Карпович с женой, — охали, ахали, потом они ушли. Татьяна Сергеевна что-то делала, помогала ставить вещи, снимать пальто, щегольски одетый тоненький мальчик подавал ей воду в чашке с отбитой ручкой. Лопухина же была кругленькая, сбитая, проворная. Руки у нее были крупные и с мороза красные, косы по-деревенски расчесаны с пробором и закручены узлом, она даже говорила, как-то непривычно для слуха «акая».
— Я привезла фотографию, это все, что осталось, — оказала Лопухина, доставая из чемодана потертую любительскую карточку времен войны. Андрей, улыбаясь, исподлобья глядел в аппарат, на нем была ушанка и полушубок, тот, что так нестерпимо отдавал овчиной.
Только теперь Татьяна Сергеевна словно пробудилась, она увидела все и поверила во все — что это правда, что это жизнь.
Она прижала руки к щекам и наконец зарыдала от мучительно горького счастья — за себя, за всех вдов, матерей, дочерей, за все горе их и за все их муки; она понимала, что это ей одной так улыбнулась судьба, а скольким миллионам — нет. Что страшно подумать, как шли и гибли живые люди. Что хотя страдания и будут вечно, но должны же наконец кончиться эти кошмары прошлого, этот анахронизм, это дикарство, это варварство, чтобы Сашке, детям Шубмана, Хабарову, Петрову, Тряпкину довелось уже жить в мире без войн, в мире умном, коммунистически справедливом и совершенном.
Так должно быть, потому что люди идут к настоящему, дети будут счастливее отцов — да будет так на земле. Будьте счастливы, люди!..