В районном доме культуры шел смотр самодеятельности.
С утра на площадь съезжались грузовики, автобусы, потрепанные автомобили разных марок из ближних и дальних мест, из них высаживались пестрые толпы участников смотра, машины разворачивались, подкатывали под окна дома, и вскоре из них выстроилась длинная неровная шеренга.
Шоферы шли в зал — аплодисментами поддерживать своих, — а оттуда потихоньку перекочевывали в буфет.
В темном зале все время происходило движение. Выступившие приходили из-за кулис, искали свободные места, заведующие клубами озабоченно прибегали на цыпочках, шушукались, посидев минуту, вскакивали и исчезали.
Лишь в левом дальнем углу образовалось устойчивое ядро особо старательных и объективных зрителей, которые сами не выступали, никуда не торопились, не шептались и мест упорно не освобождали.
Члены жюри сидели на мягких стульях в проходе у пятого ряда; перед ними был столик с накрытой куском бархата лампой, которая освещала только стопу сколотых скрепками списков да розовые блокноты на скатерти.
Возглавлял жюри столичный композитор — пожилой замкнутый мужчина в очках. Он почти ничего не говорил, по его облику нельзя было определить — нравится ему что-либо или нет, он всегда был невозмутимо спокоен.
Участники смотра, косясь на его лицо с довольно неприятными чертами, трепетали и боялись его страшно. Они, впрочем, не знали, что председатель на самом деле — терпеливейший, добрейший, застенчивый до робости человек. В своей жизни он ни на кого не повышал голоса. Обладая плохими нервами, он привык держать себя в узде. Не любитель быть на виду, он чувствовал себя неуютно в роли главного судьи, за этим демонстративным, загородившим проход столиком; ему хотелось покурить, но он не позволял себе встать и на минуту выйти.
Вторым членом жюри была приехавшая с композитором молодая аспирантка консерватории, дирижер хора по специальности, девица высококультурная, очень эрудированная, обо всем имевшая свое категорическое мнение.
Но это опять-таки было внешне, а на деле она боялась композитора, боялась ударить перед ним лицом в грязь и сейчас же готова была отказаться от своего категорического мнения, если композитор, внимательно выслушав и покивав головой, говорил противоположное.
В жюри входил также художественный руководитель Дома культуры — долговязый мрачный парень, закончивший после армии культпросветовский техникум, человек неудовлетворенный, видно, по характеру строгий, даже злой. Участники самодеятельности ходили у него в струне, он у них пользовался непререкаемым авторитетом, ибо все решал энергично, с одного разу, честно говоря, может, не всегда верно, но уже сама энергичность не допускала мысли об иных вариантах, и все получалось хорошо, а ребята были готовы ради него в огонь и воду.
Однако, оставаясь наедине с собой, он страдал, что у него малое образование, знал, что на одной дисциплине в искусстве долго не проживешь, не представлял, на что ему в своей жизни решиться; и здесь в жюри, несмотря на всю строгость и нахмуренность физиономии, он мучился своей неотесанностью, тоже дрожал — но не столько перед председателем, сколько перед непостижимо эрудированной аспиранткой. Ему казалось, что фактически все решает она, а старый бесхарактерный композитор лишь поддакивает.
Программа составилась бесконечно длинная. Члены жюри предусмотрительно плотно позавтракали; на табуретке перед столом стоял графин лимонада. На сцене сменялись хоры, чтецы, танцоры, снова хоры. Изрядный успех выпал на долю куплетистов библиотечного техникума, а также двух пастухов с обыкновенными дудками. Среди вокалистов особых голосов не обнаруживалось. Отличился ансамбль доярок из совхоза. Тщательно подготовленная кружком промартели, богато оформленная и занявшая чуть не полчаса сцена из «Ревизора» прошла вяло, успеха не получив.
Все выступления композитор смотрел спокойно, внимательно-невозмутимо, лишь изредка ставя какую-то закорючку в программе.
Аспирантка ерзала, принимала разные позы, часто поглядывала на композитора, словно пытаясь угадать, что он думает о том или ином выступлении; то вдруг строчила авторучкой в блокноте, то с серьезным видом, откинув голову, смотрела на сцену критически оценивающим взглядом.
Парень — художественный руководитель — уставился в стол перед собой и ни разу не посмотрел на сцену, только иногда, слушая, недоуменно, с досадой поднимал густые брови.
Вышла на сцену девчонка лет пятнадцати-шестнадцати. Малая, угловатая, с розовым лицом и толстой льняной косой, которую ради важности случая — а скорее, чтобы казаться старше и солиднее — закрутила бубликом на затылке. Вынесла большой старый баян — потертый, с латаными мехами.
Девчонке забыли подать стул. Она постояла, оглянулась и ушла за сцену. В зале стали смеяться. Она сама принесла стул, уселась, спрятавшись за большим баяном, и, положив пальцы на кнопки, притихла.
В зале опять прошел шумок. Но девчонка оборвала его резким, будто с перепугу, движением, растянув мехи баяна. У инструмента был благородный тембр.
Она заиграла всем известную, игранную и переигранную «молдовеняску». Когда-то она выучила этот танец по слуху, потом он надоел ей, она его забыла. Потом, в Доме культуры, опять выучила, уже по нотам. И ведь попробуй выучи и сыграй его как положено: легко, стремительно, естественно, чтобы дыхание перехватило, чтобы все прекратили шушуканье и удивленно взглянули на сцену. Это был ее труд, ее открытие, и она гордилась своим трудом, она всем хотела показать, какой это сложный танец, «молдовеняска», и как он зажигателен, красив, хорош.
Парень — художественный руководитель поднял глаза, подался вперед, сжавшись, затаив дыхание впился взглядом в мелькающие пальчики девчонки; чувствовалось, что он очень эа нее беспокоился, хотел, чтобы она понравилась, переживал, как бы она не сбилась… Аспирантка переменила позу, положила авторучку и посмотрела на девочку с одобряющим и даже ласковым видом. Композитор потер переносицу, отыскал в списке строку: «Мокина Нина, СМУ № 1, ученица, баян», подумав, нацарапал на полях какую-то особо замысловатую рогульку.
Аплодисменты были лишь чуть-чуть длиннее обычных, но в дальнем углу, там, где находилось устойчивое ядро, несколько нар крепких рук, славно не желая сдаваться, все хлопали и хлопали в наступившей тишине, пока на них не зашикали.
После выступления девчонки объявили перерыв.
Художественный руководитель поспешил за кулисы ругать обоих. Композитор вышел на пустой балкон и наконец с наслаждением закурил сигарету с золотым кончиком. С балкона был виден почти весь городок — бурые ряды крыш, голые деревья, водокачка и пожарная вышка. У шеренги машин внизу бузотерили мальчишки, нажимая сигналы; шофер выскочил, прогнал их, бранясь. Площадь перешли два очень самодовольных человека — безобразно разъевшиеся, в одинаковых белых картузах, с одинаковыми истрепанными портфелями под мышкой. Какая-то непоколебимая тупость, беспросветный идиотизм были написаны на их важных лицах. Хромой старик протащил на веревке коровенку, она оставила на тротуаре лепешки.
Композитор вспомнил, что хотел поговорить с маленькой баянисткой, затушил сигарету и отправился искать ее.
Она сидела в проходе за сценой, забившись в угол пыльного, с облупившейся позолотой бутафорского дивана, и отчаянным усилием не позволяла себе заплакать. Композитор посмотрел на диван и сел рядом с ней. Она перепугалась, встала и руки опустила по швам. Он велел ей сесть.
Сначала он выяснил, кто она, кто ее учил, долго ли училась. Оказалось, с ней занимался сам художественный руководитель.
— Он хороший педагог? — спросил композитор.
— Но он не виноват, что я плохо играла! — с болью воскликнула девчонка. — Он меня очень хорошо учил, и все объяснял, и строго опрашивал. Это я одна виновата, что так подвела!..
Она не выдержала и наконец заревела, захлебываясь, отчаянно, по-детски.
Композитор беспомощно оглянулся, потряс ее за плечо.
— Ну, будет, будет, — пробормотал он. — Это у тебя нервы, это бывает у новичков после выступления. Все очень хорошо, и играла ты лучше других. Я бы даже оказал — играла хорошо.
Он не любил превосходных степеней и не употреблял их.
Смотр продолжался до позднего вечера. Аспирантка устала строчить в блокноте, завинтила авторучку и спрятала ее в сумочку. Ведомость председателя заполнилась закорючками, ввиду их большого множества пришлось некоторые вычеркивать. После заседания он спросил у художественного руководителя, где живет баянистка Мокина Нина, что играла «молдовеняску».
— А что? — забеспокоился тот. — Послать за ней?
— Нет, — ворчливо оказал композитор. — Вы, кстати, не знаете, откуда у нее этот старый хороший инструмент?
— В литературе описывались подобные случаи, — заметила аспирантка. — С годами дерево выдерживается, приобретая высокое качество звучания, особенно в средних и низких регистрах; возможно, так и этот баян. Ярче всего это, конечно, у скрипок.
Композитор кивнул головой.
Было уже темно, когда он вышел из Дома культуры. Качались редкие фонари, слабо освещая разъезженные обочины дорог. Композитор был близорук, скверно видел в темноте и все время попадал в грязь. Он долго блуждал вдоль заборов, сердясь, что на углах нет названий улиц, а на домовых номерах ничего нельзя разобрать.
Мокина жила в одноэтажном, вросшем в землю домишке. На стук открылась дверь, из полосы света бросился круглый лохматый пес, лаял, кидался и мешал говорить. Его загнали в сени и заперли, он там царапался, возмущенно скулил, а гость, пригнувшись, вошел в чисто вымытую жаркую горницу.
Первое, что ему бросилось в глаза, это бесчисленное множество фотокарточек по стенам — одиночных и в общих рамах, где их было налеплено видимо-невидимо; все рамы были украшены вышитыми полотенцами. На комоде красовался пук ярких бумажных роз, а над ним — самая крупная фотография, выцветший портрет молодого военного с кубиками в петлицах.
На лавке у окна стоял старый баян в неуклюжем ящике-футляре, настолько потрепанном, что дерматин торчал из него, а вместо застежек имелась ржавая замочная накладка; на футляре валялись гребешок и щетка для волос.
Нина распустила дурацкий бублик на затылке, с длинной косой она показалась композитору приятнее.
Мать Нины — худая, сутулая женщина — настороженно, но не удивляясь подвинула гостю табуретку и предложила нагреть чаю.
От чая композитор отказался и запросил, как они живут. Выяснилось, что их только двое в доме, отец умер в сорок пятом году. Прошел невредимым всю войну, вернулся домой, слег и в одну ночь помер «от сердца». Да, это после него остался баян, и девочка маленько балуется. Конечно, разных симфоний она не умеет, но ноты понимает, также и сольфеджио начала и музыкальную литературу.
Мать старалась говорить умными словами, держалась очень вежливо, с немного напыщенным достоинством, как бы давая понять, что и они люди культурные, лыком не шиты и никакие композиторы им не в диковинку.
Гость слушал ее и думал, что эта не старая еще женщина, должно быть, немало в жизни хлебнула всякого. У нее были длинные руки с вздувшимися венами, острые локти, большие кисти с обломанными ногтями на пальцах.
— Ваш баян мне понравился, — сказал композитор. — А девочка хорошо играет. Ей нужно серьезно учиться. Я, собственно, и зашел по этому делу.
— Выйди, Нина, — неожиданно велела мать.
Нина, сидевшая до сих пор тихо, как мышонок, выскользнула в сени, — там послышался торжествующий собачий лай, хлопнула наружная дверь.
— Не морочьте девке голову! — вдруг враждебно оказала мать, видимо забыв о своем намерении вести вежливый, дипломатичный разговор. — Не сбивайте с толку, говорю я вам! Вот вы уж вроде бы человек пожилой, человек сурьезный, а тоже затеяли такое нехорошее дело! Сговорились вы, что ли?
Композитор ничего не знал о том, что кто-то уже беседовал до него. Он думал, что первый открыл талант.
— Почему — нехорошее дело? — рассердился он.
— В легкую жизнь я ее не пущу, в артистки не отдам, — жестко сказала мать. — Не для того вспоена, вскормлена, не для того я над ней убивалась. Теперь она мне помощница! Не отдам.
Весьма смущенный таким оборотом дела, композитор стал возражать, что талант нужно беречь, талант нужно развивать. Что работа артистов — это совсем не «легкая жизнь». Искусство — это высоко и прекрасно. Творчество — великое счастье.
Но в этой обстановке, перед лицом рассерженной, изможденной, непримиримой женщины все эти веские слова вдруг оказались не более чем словами. Они словно потеряли свой вес и значение. Возможно, здесь был нужен другой язык, которого композитор не знал, которому не учился, и он вдруг замолчал.
Где-то в нем даже шевельнулась поганенькая интеллигентская обида: вот, дескать, приехал в захолустный городишко композитор, пришел в дом к этой простецкой женщине, чтобы несказанно удивить ее, повергнуть в изумление, заявив, что согласен взять ее дочь в столицу, следить за ее образованием, помогать… И нечего сказать — обрадовал.
Сухо попрощавшись, он надел шляпу и вышел. Сначала глаза его ничего не видели, потом различили огоньки фонарей, он двинулся наугад.
От забора отделилась фигура Нины, с ней подкатился злой лохматый шарик.
— У нас грязь, я вас провожу, — робко сказала Нина. — Ступайте за мной.
Он пошел, куда она указывала, чувствуя между тем все ту же обиду, чувствуя себя глупо и сердясь от этого.
У подъезда Дома культуры композитор спохватился, что ему, собственно, сюда было незачем: он ночевал в доме приезжих, куда отнесли его чемодан. Но ему не хотелось заставлять девчонку тащиться в другую сторону, он решил дойти туда сам.
— Непримиримая у тебя мать, — сказал он.
Нина испуганно кивнула головой.
— Но тебе все же надо учиться.
— Я знаю, надо, — убежденно сказала она, как говорят подростки, уверенные, что они и в самом деле знают, как это надо.
— Ничего ты еще не умеешь, — сказал композитор, — и не знаешь. Но можешь уметь.
— Я буду играть, буду учиться, научусь, я буду так играть!.. — горячо, по-детски бессвязно воскликнула девчонка. — Я докажу, я ей докажу, я всем докажу!..
Композитор пожевал губами, достал какую-то бумажку.
— Ладно. Вот это — мой адрес. Если тебе удастся… гм… доказать, приезжай. Баян береги — очень хороший инструмент, цены ему нет. Пиши.
Он поднялся по ступенькам, подергал дверь, опять спохватился, что ему надо в дом приезжих, сердито засопел и направился в другую сторону.
На другой день к Дому культуры подъехал забрызганный грязью автобус. До станции было сорок километров, и члены жюри должны были уехать этим автобусом. Их провожала большая толпа. Девицу-аспирантку и композитора уже не боялись, о чем-то расспрашивали, что-то восторженно рассказывали. Художественный руководитель был необычно возбужден, все проводил ладонью по лбу и волосам, словно вытирая пот после тяжкого экзамена. По числу призовых мест его Дом культуры победил, ехал в область, и это вознесло его на верх радости, все казалось достижимым и возможным.
Девица-аспирантка успела прочесть квалифицированную лекцию дирижерам-хоровикам, обменялась десятками адресов, убедила в своей эрудиции всех без исключения, и она уезжала тоже чрезвычайно довольная собой.
Лишь композитор, несмотря на то что всем пожимал руки, со всеми дружески прощался, был недоволен, устал, его все время беспокоили отголоски вчерашнего, обрывки каких-то мучительных мыслей, осаждавших его на жесткой кровати в доме для приезжих. Ночь он провел плохо, почти не смог заснуть на новом месте, и он без энтузиазма смотрел на автобус.
Когда автобус тронулся, выяснилось, что он разболтан еще более, чем можно было подозревать. За потными окошками поползли водокачка, вышка, разномастные домишки городка, и тот самый дед тащил за веревку ту самую упирающуюся коровенку, словно он не расставался с ней со вчерашнего дня. Потом композитор узнал дом Нины Мокиной.
Ему вспомнилось ее бессвязное, горячее: «Я докажу, всем докажу», — и он с неожиданной большой теплотой подумал, что она действительно, пожалуй, докажет.
«А может, в этом все? — думал он. — Доказывать, доказывать без устали, даже если это немного. Даже если это «молдовеняска»…» Он стал протирать рукавом стекло, чтобы еще раз взглянуть на ставший ему близким городишко, но холмы уже заслонили его, а вокруг потянулись бескрайние убранные поля до самого горизонта.