Прошло восемь лет, в течение которых мы с тобой Виделись редко. Я служил мальчиком в лавке, и у меня больше не было свободных четвергов. Потом ты покинул Виллу Росса. Барон умер, и поскольку наследники, поселившиеся на вилле, намерены были ограничить власть твоего покровителя в управлении домом, он отказался от места. Дида, по-видимому, тоже проявила неблагодарность и исчезла из его и твоей жизни. Вскоре твой покровитель надолго увез тебя на Ривьеру, в Сан-Ремо и Мон-те-Карло; эта поездка длилась два года. Вероятно, он надеялся обрести в своей старости — еще бодрой, едва испробовавшей невинных патриархальных удовольствий, — аромат молодости, которой не успел насладиться. А может быть, он просто пытался залечить болезненную рану, прежде чем поступить в услужение новому господину где-нибудь на другой Вилле Росса.
Ты был единственным, кто мог утешить его в одиночестве — единственным, кем он, после смерти барона, мог повелевать, единственным, кого он мог опекать и любить. Он окружил тебя чрезмерной, почти порабощающей любовью: купал тебя, одевал, обувал, причесывал, чистил тебе ногти, — словно ты был не десятилетним мальчуганом, а ребенком, только начавшим ходить. Он приучил тебя есть то-то в определенные часы, размеренно развлекаться тогда-то и там-то, научил кланяться и отдавать приказы, пользоваться всеми удобствами и в то же время подчиняться бесчисленным запретам. На пороге отрочества все умножались те условности, среди которых протекало твое детство: ты никогда ничего не открывал сам, своими глазами.
Ты так и жил — всегда один, но не в одиночестве, а наедине с ним; ты думал так, как он тебе подсказывал. Ты отвечал ему привязанностью, в которой уважение смешивалось с робостью; ты подражал ему, как он того хотел, и перенял его упорядоченные добродетели и его высокомерные пороки, которые он именовал твоими капризами. Мы с бабушкой стали навещать тебя на той квартире, которую твой покровитель по окончании поездки снял за Порта Романа. (Позже здесь умерла его жена.) Квартира была полуподвальная с небольшим участком земли, выходившим на улицу, — несколько квадратных метров, обработанных под садик; клетки с канарейками, чахлый розовый куст, две старые черепахи.
Ты достаточно ясно осознал разницу в нашем общественном положении: во всем твоем поведении чувствовалось, что присутствие мое и бабушки было для тебя несносным. В тебе отражались — даже физически, в жестах, в тоне голоса — снисходительность и самодовольство твоего покровителя по отношению к нам.
В течение всех этих лет мы никогда не говорили о маме; мы с тобой ни разу не бывали вдвоем. Ты становился старше, но оставался прежним. Каждый раз я уносил с собой одно и то же впечатление: ты рос, обещая стать высоким, развивался гармонично, но ты всегда был одинаковым, не менялся, ты был копией Ферруччо с Виллы Росса, словно одну и ту же фотографию постепенно увеличивали в формате. И одежда твоя как будто оставалась неизменной, всегда одного и того же безупречного покроя, — как и твои небесно-голубые глаза и белокурые волосы. В тот день, когда я прочел, что у младенца Христа увеличивалась одежда по мере того, как подрастал он сам, я подумал о тебе.
Ты рос хрупким, бледным, болезненным, часто у тебя опухали миндалины. Мне было уже восемнадцать лет, и что только не бродило в моей голове; я снял себе комнату и стал жить один. Я начал учиться. К тебе я не стал больше ходить, а навещал бабушку, которая жила в богадельне и припрятывала для меня свой завтрак. Мы с тобой жили в одном городе, но словно целый океан разделял нас. Я больше не думал о том, что мама умерла по твоей вине. Я забыл тебя.