В ту ночь, которую мы провели вместе, ты спросил меня, как я «выкручиваюсь», а я не сказал тебе, что время от времени подрабатываю немного денег, собирая в библиотеке материалы для моих друзей, студентов университета. Как раз под пасху я получил свой заработок.
Ты пришел точно в условленное время, и мы вместе отравились за бабушкой к Семире, старой знакомой нашей семьи; она жила в переулке Петрарки между воротами Сан-Фредиано и Порта Романа.
Я коротко осведомился:
— Папа тебя охотно отпустил?
Я ожидал услышать что-нибудь относительно моего визита, но ты ограничился односложным «да» и ничего больше не добавил.
Я спросил:
— Куда мы поведем бабушку? Что скажешь насчет peсторана «Оресте»?
— А тебе не кажется, что там уж слишком шикарно?
— Ну тогда в «Пеннелло»?
— Да что ты!
— По-твоему, лучше пойти в какой-нибудь второразрядный ресторан? Имей в виду, что деньги у меня есть.
— Я не поэтому.
— Ну, а в «Чевиоза», как по-твоему?
— Мне кажется, что нам лучше будет где-нибудь в загородном ресторане.
Оба мы думали об одном и том же, но не решались сказать. Я подзадорил тебя:
— Почему в загородном? Не надо утомлять бабушку.
— Мы сядем в трамвай. Это из-за одежды. По ее форме все сразу узнают, что она из богадельни.
— А ты этого стыдишься? — спросил я тебя — и себя самого.
— Мы можем встретить кого-нибудь из знакомых и…
— Да, так, пожалуй, лучше. А то ведь бабушке будет неприятно. Первые два месяца она совсем не выходила из богадельни, потому что стыдилась формы.
Меня охватила глубокая грусть — та грусть, которая граничит с упадком духа, когда человек опускает руки и не чувствует себя больше ни униженным, ни оскорбленным.
Мы шли рабочими кварталами. Было пасхальное воскресенье, и площадь Кармине кишела народом, который спешил к мессе; витрины колбасных лавок ломились от изобилия товаров; прилавки мясных были наполовину опустошены, словно после внезапного налета; медленна поворачивались огромные вертела с цыплятами и дичью в закусочных; особенно многолюдно было в кондитерских; чувствовалось, что самый скромный домашний бюджет был на этот раз нарушен, чтобы отпраздновать пасху И весь этот люд, плохо одетый, шумный, бессознательно приноравливал свое поведение к необычной торжественности; крылечки домов были вымыты, редко где на окнах сушилось белье. Мужчины играли в карты, сидя за столиками, выставленными на тротуаре у таверны, и когда мы проходили мимо, один из них крикнул:
— Ах чтоб тебя… Ведь я обещал жене не ругаться, пока не съем свяченое яичко!
Немного подальше какой-то паренек попросил у нас прикурить, подмигнул и сказал:
— Запрещается! Пасха!
В этом общем расположении духа не было ни ханжества, ни благочестия, в нем ощущалось безотчетное стремление уйти в круг самых близких и любимых людей, словно для того, чтобы испытать прочность их привязанности, и это чувство было гораздо глубже полузабытом обрядности. На каждом лице ясно можно было прочесть удовлетворение: как хорошо иметь семью и чувствовать себя под ее защитой.
Ты шел рядом со мной, элегантный и серьезный, поглядывая себе под ноги, на мостовую, местами выщербленную, усеянную отбросами, бумажками, конским навозом. Мы вышли на прямой, чисто подметенный бульвар; на деревьях уже зазеленела листва. Сегодня ты не возбуждал во мне желания поделиться с тобой мыслями.
— Ты рад, что проводишь пасху со мной и с бабушкой? — спросил я. И добавил: — Это первая пасха, которую ты проводишь в семье.
Ты посмотрел на меня немного удивленно, слегка улыбнулся и сказал:
— А почему мы не пошли к нашему отцу? Тогда обошлось бы без всяких осложнений.
— Верно, наш отец приглашал нас. Но потом я решил отказаться — подумал, что ты будешь себя неловко чувствовать.
— Хм, хм, — промычал ты неопределенно.