IX


Вскоре после этого приехала соседка наша мелкопоместная дворянка, посещавшая бабушку очень часто и гостившая по нескольку недель у нас, то с одною, то с другою дочерью, и несколькими сыновьями; она, почитай, полгода живьмя жила у бабушки, кормилась, одевалась и учила детей у нашего дьякона, на бабушкин счет. Катерина Трофимовна Волгина была любима в Щеглове за свою неподдельную оригинальность и природный ум. Поздоровавшись со всеми, поцеловав в плечо бабушку, которую звала она не иначе, как матушка моя, сокровище мое бесценное, перецеловав тетушек и нас всех, уселась она на большой полукруглый диван, стоявший в глубине комнаты, поодаль от бабушки и тетушек. Она вязала чулок так быстро, что спицы мелькали молнией, да и язык ее работал также быстро. Она принялась рассказывать нам новости соседские, как вдруг перервала свои рассказы вопросом:

— А где же Наталья Дмитриевна? Я ее, сударыню, не вижу.

— Дня три назад уехала в Грамово (Грамово было имение бабушки верст за 70 от Щеглова). Я просила ее съездить туда; управляющий писал, что лес торгуют. Она у меня хозяйка, во всем толк знает.

— Как толку не знать при их уме, и, можно сказать, степенстве.

— Что это, — заметила, обидевшись, тетя Саша. — Это о купцах говорят: его степенство.

— Разница, матушка Александра Дмитриевна, разница великая. Его степенство одно, а степенство ее другое — означает ее солидную-проницательность. А разве я приравняю, столбовую-то дворянку, да еще Кременеву, к купцу — чтой-то! Обижаете меня, сударыня.

— Что за обида, — сказала бабушка, — нет никакой обиды. Не взыщи на слове, Сашенька пошутила.

— А когда будет Наталья Дмитриевна?

— Нынче ждали; наверно завтра приедет.

— Вот что! А я им письмецо привезла.

— Какое такое письмо?

— Вот оно, сударыня, — доставая из мешка письмо, сказала Волгина. — Была я намедни в Туле, а почтмейстер, хороший мой знакомый, говорит мне: взяли бы, сударыня, письмо.

— Когда еще оказия будет в Щеглово, неизвестно, а посылать в Алексин — не затерялось бы как. Что ж ему, говорит, письму-то, лежать; вы соседка им, отвезли бы в Щеглово. Я письмо и взяла.

Матушка быстро встала, взяла большое письмо из рук Волгиной и переменилась в лице.

— Маменька, — сказала она, обращаясь к бабушке, — это письмо от братца Дмитрия Федоровича.

— Ну, что ж такое, — ответила бабушка спокойно, — он ей часто пишет.

Матушка вертела письмо в руках.

— Уж не слишком ли часто? Неделю назад пришел от него ящик с подарками и письмом, а теперь опять письмо.

— Ты, Варенька, стала уж не в меру тревожиться. Ящик пришел по оказии, как он сам писал, с гостинцами из города Франкфурта-на-Майне.

— Маменька, я распечатаю письмо; ведь у сестрицы секретов никаких нет.

— Конечно нет, но чужое письмо распечатывать непригоже, — сказала бабушка.

— Разве это чужое — сестрино!

— Старшей сестры, — сказала бабушка серьезно.

— Мне страшно, маменька; не пишет ли он чего об…

— Об Сереженьке? Господь с тобою. Него ты не придумаешь. Племянник Дмитрий под Парижем, как из газет видно, он в государевой свите, а Сереженька идет с полком по Франции. Разве ты не читала в намеднишнем письме, что он его не видал, почитай, во время всей кампании, и имеет об нем вести через других. Да теперь уж и сражений нет.

— Право, я распечатаю.

— Не делай ты этого, не хорошо, да и Наташа смерть не любит этого. Я никогда до ее писем не дотрагиваюсь. Получит, сперва сама прочтет, а потом и нам всегда читает.

— Да, — сказала я, — преинтересное письмо, с описанием городов, читала она мне.

— Кто — она?

— Тетушка.

— Так ты так и говори, Люба; тетушка, говори, а не она, — что такое: она? Невежливо!

Я смутилась замечанием бабушки; не заметила я, что оно было сделано для того, чтобы положить конец разговору с матушкой, который, видимо, бабушке не нравился. Вечер прошел, по обыкновению, в рукодельи и домашних разговорах. Волгина говорила больше всех и старалась заставить нас смеяться, передавая Алексинские вести. Пробило 10 часов. Бабушка встала.

— Ну, прощайте, дети и девочки, прощайте племянницы; спокойной ночи, Катерина Трофимовна.

Все поднялись, подошли, по обыкновению, целовать бабушкину ручку. Она всех нас перекрестила, тоже по обыкновению, и пошла в свою спальню, но воротилась.

— Варенька, отошли письмо в комнату Наташи, вели положить его поставить в ее спальне. Приедет наверно завтра; быть может, и мир заключен.

— Слушаю, маменька, — сказала матушка и отдала письмо Волгиной, которая отнесла его в комнату тетушки.

Я пришла к себе; я жила в мезонине, и внутренняя небольшая лестница из залы вела в наши комнаты. Спать мне не хотелось; я разделась, надела ночную кофту и юбку и села читать привезенные с почты газеты. Не знаю, как долго я читала, как вдруг услышала какой-то протяжный, ужасный стон, от которого замерло мое сердце и кровь остыла. Я бросилась вниз, сбежала по лестнице и ринулась в залу полутемную, едва освещенную одной лампой. По ней бежала матушка; я бросилась к ней и схватила ее за талию. Она билась в руках моих, с безумным лицом, и кричала страшным голосом:

— Убит! Убит! Убит!

— Кто убит? Что с вами? Бога ради, что с вами?

Но она не узнавала меня, продолжала отчаянно биться в руках моих, порываясь вперед и все твердила, но тише и тише.

— Убит! Убит!

Я громко звала на помощь; прибежали горничные; матушка глядела на верх безумными глазами и все шептала одно слово: «убит!»

Принесли свечи, прибежали тетушки; мы заметили, что в руке матушки крепко сжато смятое письмо. Когда тетушка хотела разжать руку матушки и отнять письмо, она пронзительно вскрикнула и упала без памяти.

В эту минуту вбежала Марья Семеновна, няня.

— Кто убит? — спросила она, не своим голосом. — Я слышала, она кричала: убит?

— Не знаю, няня, — сказала я, — молчи, ради Бога не испугай бабушку, она легла почивать.

— Заприте двери, чтобы маменька ничего не слыхала, — распорядилась одна из тетушек, — и чтобы никто не смел сказать ей ни слова. Слышите? В ее лета испуг — это смерть.

Пока оттирали матушку, я старалась потихоньку вынуть письмо из ее руки, крепко сомкнутой; мне удалось это, и когда матушку положили в постель, все еще без чувств, я отдала письмо тетушке.

Все мы обступили тетушку и через плечо ее читали письмо. С первых строк все мы зарыдали, но старались заглушить свои рыдания, чтобы не испугать матушки. Марья Семеновна подошла ко мне и крепко схватила меня за руку, дико блуждали глаза ее от одной к другой.

— Говори, — произнесла она неистово, — кто убит?

— Что ее мучить! — сказала сквозь рыдания тетушка, и прибавила: — молись Богу, няня, Его святая воля. Сереженька убит.

Марья Семеновна не вымолвила ни слова; она упала замертво, будто скошенный сноп.

Письмо было от Дмитрия Федоровича Кременева к тетушке Наталье Дмитриевне, другое от незнакомого нам господина Семигорского. Оба письма сохранились у меня. Вот они.

«Милая сестрица, — писал он, — очень прискорбно и тяжко мне писать к тебе, чтобы известить тебя о новом постигшем наше семейство несчастий. Из прилагаемого письма подполковника Семигорского ты увидишь, что добрый и милый племянник наш Сергей был убит наповал при стычке, происходившей в полях Шампании между нашими войсками и французским авангардом. Приготовь к этому новому и жестокому испытанию сестрицу Вареньку и почтенную тетушку мою, мать твою. На все воля Божия, а наше дело воинское таково, что мы должны быть готовы ежечасно положить живот наш за престол и отечество. Конечно, тяжело это матери и бабушке, а еще тяжелее потому, что Сергей пал последней жертвой великой и славной отечественной войны. Пишу тебе из Парижа, мы вошли в него. Мир заключен. Прошу Бога поддержать всех вас в столь великой скорби, в особенности мать и бабушку покойного Сергея. Если что может утешить вас, то, конечно, мысль, что он исполнил долг сына к отечеству и пал за него в бою. Господь помянет его в царствии небесном, как падшего за отечество воина, а мы помянем его добрым словом. Прекраснейший был молодой человек и храбрый офицер. Сердечно скорбею о нем. Целую ручки тетушки и всех вас, милые сестрицы, заочно целую. Не убивайтесь безмерно и покоритесь воле Божией.

Остаюсь твой навсегда верный друг и брат Дмитрий Кременев».


Вот другое письмо.

«Ваше Превосходительство,

Милостивый Государь

Дмитрий Федорович!

Извините великодушно, что, не имея чести быть знаком с вами, нахожусь в необходимости писать вам. Считаю моим долгом сообщить вам прискорбное известие. Ваш племянник, а мой приятель и друг, Сергей Григорьевич Шалонский, убит вчера наповал при незначительной стычке между нашим полком и отрядами французского авангарда.

Я сделал всю кампанию с Сергеем Григорьевичем Шалонским, и, поистине, должен сказать: мало встречал столь добрых, честных, храбрых людей, каким был ваш покойный племянник и, горжусь сказать, мой друг и приятель. Он исполнял строго свой служебный долг и вышел невредим из всех сражений, сказать по домашнему, без царапины. Вместе стояли мы при Бородине, Малом Ярославце, Березине; вместе били французов при Лейпциге, Бауцене и Дрездене, и в ту минуту, как почитали себя, так сказать, на пороге родительского дома, в объятиях семейства, он пал от французской пули при незначительной стычке. Еще накануне мы, поздно вечером, разговаривали о наших родителях, и он рассказал мне много подробностей о семействе своем, которое надеялся вскоре увидеть, так как ему был обещан отпуск тотчас по заключении мира. В последнее время он чаще прежнего говаривал о своей матери, старшей сестре и нянюшке, иногда начинал свои о них мне рассказы, то они текли, не прерываясь, далеко за полночь. В самый день смерти, поутру, он укладывал вновь купленные для них обновы и показывал их мне. Внезапное нападение неприятеля застало нас среди сего мирного и, так сказать, семейственного занятия. Мы оба выбежали, застегивая мундиры; полк наш уж строился. Мы заняли места наши. Французская кавалерия атаковала нас, но мы сдержали ее, и она поспешно отступила, после минутной свалки. Когда я мог оглядеться, то увидал кучку около лежавшего офицера. Я подошел, и узнал Сергея; но он уже был мертв. Французская пуля убила его наповал, попав в самое сердце. Кроме него раненых не было, но был убит рядовой Кузьма Савелов. В тот же день, так как нам приказано было выступать, Сергея Григорьевича и рядового Савелова похоронили с воинскими почестями близ католической церкви той деревни, где мы стояли. Искренние слезы пролились — на могилу Сергея Григорьевича, ибо он был любим и товарищами, и подчиненными. Зная, что семейство Сергея Григорьевича еще недавно оплакивало потерю супруга и отца, я не смею быть вестником нового, рокового удара, и беру смелость отнестись к вам, как к близкому родственнику. Вам подобает известить их о постигшем их несчастий. Ваше Превосходительство, не посетуете на меня, что я счел своим долгом почтеннейше известить вас о сем для вас и, смею сказать, для меня горестном событии. Конечно, мое дружеское чувство мало значит перед горестию родных, но могу вас уверить, что такова была моя дружба и уважение к покойному Сергею Григорьевичу, что и мое сердце уязвлено чувствительно сею потерею.

С истинным почтением и таковою же преданностию, имею честь быть,

Вашего Превосходительства,

Милостивый Государь,

покорнейшим слугою

Петром Семигорским».


«…Французская пуля убила его наповал…»


Пришедши в себя, матушка, по милости Божией, не потеряла рассудка, чего мы очень страшились, но потеряла силы свои. Она не могла подняться с постели и лежала недвижимо, закрыв глаза. Поутру надо было объявить бабушке ужасную весть. Мы так боялись этой минуты, что забыли о собственной горести, в особенности я боялась за бабушку, любя ее горячо. Она встала рано и, но обыкновению, вышла в диванную. Там никого еще не было. Ей подали чай.

— Что с тобою, Федосья, — спросила она у своей калмычки, смущенное лицо которой заметила.

— Ничего, — ответила та довольно твердо, и бабушка, покачав головой, принялась за вязанье своего кошелька. Как тяжело мне было видеть этот кошелек в ее руках — она вязала его брату; я стояла за дверью, не имея духу войти. Пришли тетушки, и все мы вошли вместе. Тетушка Наталья Дмитриевна приехала рано утром.

— Что так поздно, нынче, — сказала бабушка, не спуская глаз с работы, — ты верно устала с дороги, Наташа. Где нитки бисера? Дайте, вы знаете, я спешу.

Тетушка подошла здороваться, целовать ее руку, бабушка взглянула на нее, и кошелек упал на ее колени.

— Что с тобою? Что с вами? — воскликнула она, испуганно оглядывая нас.

Мы молчали.

— Говорите скорее, не мучьте меня. Случилось что?

— Варенька больна, — сказала тетушка.

— Варенька! — и растерянная бабушка встала. — Варенька! что с ней, где она?

Бабушка поспешно пошла в комнату матушки.

— Боже мой, — сказала мне тетушка, идя за бабушкой, — маменьку туда допустить нельзя, но как я скажу ей, как? В ее лета, так, вдруг… — и тетушка с отчаянием схватила себя за голову. Я не помню, что со мною сталось, но с решимостию, до тех пор мне неизвестной, я бросилась к бабушке и остановила ее.

— Туда нельзя войти, бабушка, — сказала я твердо.

Но бабушка отстранила меня рукою и хотела пройти. Я упала перед ней на колени, заграждая ей дорогу и обняла ее. Она остановилась, побледнела как полотно, и сказала тихо, прерывавшимся голосом:

— Она… жива, или ум…

— Нет, нет, жива… но брат… Сереженька….

— Боже, Господи! Что?

— Умер, убит.

Бабушка опустилась в близ стоящее кресла. Все молчали. Тишина мертвая. Наконец, бабушка перекрестилась, и с восклицанием:

— Матерь Божия, помоги несчастной матери, ты мать, помоги ей! — опустилась на колени.

Первые дни отчаянной скорби ужасны, но за ними наступают дни слез и страданий, еще более тягостных. В эти тяжкие дни мы могли измерить всю любовь бабушки к дочери, но матушка не была в состоянии ни видеть, ни чувствовать; она была погружена в страшную апатию и лежала недвижимо в постели, закрыв глаза, не произнося ни слова и почти не прикасаясь к пище. Она почти не спала, а только забывалась не надолго.

Даже смерть Марьи Семеновны не удивила и не опечалила ее, сердце ее окаменело. При вести о смерти брата, няню расшиб паралич; она прожила три недели, не приходя в память, и умерла мгновенно от вторичного удара. В день ее погребения матушка в первый раз встала с постели, надела мною приготовленное ей траурное платье и, опираясь на нас, сошла в домовую церковь. Она поклонилась умершей, поцеловала ее руки, без всякого видимого горя, без слезинки, и едва добралась до своей постели, в которую мы опять уложили ее.

— Счастливая, — сказала она тихо, — ушла к нему, а я, мать, и умереть не умела.

— Варенька, у тебя четверо детей, сказала бабушка таким голосом, что я вздрогнула, — о себе я не говорю, — прибавила она, помолчав.

Мать, моя при этих словах, сказанных с трогательною кротостию и глубоким чувством, залилась слезами и долго плакала в объятиях своей матери. Это были первые ее слезы, после удара ее сразившего. Понимаю всю великость этой минуты, когда мать наша возвращалась вновь к жизни при голосе родной матери, мы потихоньку вышли из комнаты, оставив их вдвоем.

Старость не плачет такими обильными горячими слезами, как молодость, ни такими горькими и тяжкими слезами, какие льются в зрелые лета. Старость, прожив долгие годы, научилась покоряться и смиряться; притом она знает, что скоро, очень скоро настанет конец всякому горю и всяким волнениям. Верующие надеются свидеться с милыми, отошедшими к иной жизни, в лучшем мире; неверующие глядят на смерть, как на уничтожение всяких страданий. Бабушка, богомольная и глубоко веровавшая, смирялась с любовию и благословляла Создателя во вся дни, как говорила она, во дни радости, как и во дни печали. Она не утешала матушку, но так трогательно умела высказывать ей всю свою любовь, гораздо менее говорила с ней о сыне ее, чем о муже. Она как бы хотела отвлечь ее мысли от одной утраты, говоря о другой. Она открывала ей свое сердце и часто, очень часто возвращалась к тому времени, когда отец наш был молод, а Сережа еще ребенок, она говорила, что любила отца нашего столько же, сколько и родных детей. Она рассказывала матушке о том, как его почтение, любовь, постоянная к ней внимательность, мало-помалу привязывали ее к нему и как, наконец, она полюбила его так горячо, что не могла в душе своей почитать его иначе, как родным сыном. Она с восторгом, до тех пор нам незнакомым в ней, говорила о высоте его духа и чистоте совести и красоте души его, о его суровости, вытекавшей из его добродетели. То были ее подлинные слова. Случалось, что матушка слушала ее без особенного чувства, вся поглощенная горем, но иногда вдруг на нее находили порывы нежности. Мы видели, что с течением времени матушка усиливалась победить свою скорбь ради матери, и их обоюдная нежность явилась спасительною для обеих. Когда матушка раздражалась, бабушка говорила так кротко, что ее слова производили освежающее впечатление. Послушав ее, делалось на сердце легче. В самом звуке ее голоса звучало что-то особенное, чего я объяснить не умею. Всякое слово было от сердца и шло в сердце.

Однажды матушка после горьких слез пришла в возбужденное и страстное состояние. Она крепко сжала свои руки, окинула нас всех горевшими и высохшими глазами, и произнесла с горестью:

— И зачем родилась я для таких бед? Какая женщина несчастнее меня?

— Ты очень несчастна, — сказала бабушка. — Как не плакать, не мучиться в таком тяжелом горе!

— У меня и слез нет. И чем я заслужила такое несчастие. Сперва муж, потом сын. Никого у меня не осталось. Одна! Одна!

Милая моя, дочка ты моя любимая, да, очень мы несчастны, но, грех сказать, что ты одна и несчастнее других. Посмотри вокруг, кто не потерял сына, мужа, отца, во время наших бедствий.

— Ах, маменька, не могу я рассуждать.

— Да и я не рассуждаю, я чувствую, что Бог был к нам еще милостив. У тебя сын и дочери, а у других никого и ничего не осталось. Куска хлеба нет.

— А мне от этого не легче.

— Теперь не легче, но будет легче. У тебя дети, ты можешь жить без нужды и воспитать их.

— Это мне все равно.

— Все равно, если бы я на старости лет, и дочь твоя невеста, и дети твои малолетние не имели крова и должны бы были расстаться с тобою и идти в чужие люди, в услужение из-за куска хлеба, как наша соседка Корохтина. Сын был ее единственной опорой; он служил счастливо, содержал мать и сестру, а теперь, когда он погиб при Березине, мать его пошла в экономки, а сестра в няньки. Легко бы тебе было, если бы я должна была идти в люди из-за куска хлеба, да и Люба тоже, да и маленьких раздать бы надо было. Ну, а легко Сорокиной? Она лишилась двух сыновей при Бородине и осталась как перст одна, без детей, и вдовою. Состояние не поможет ей жить одной-одинешенькой, в круглом сиротстве. Не греши, благодари Бога.

Мы все молчали, чувствуя справедливость слов бабушки.

— Беда наша в том, — продолжала она тихо, — что мы никогда не сравниваем себя с более несчастными, чем мы сами, а всегда сравниваем себя с счастливыми; мы не думаем, что на всякого счастливого приходит рано или поздно черный день. Мы не умеем благодарить Бога за дарованные нам блага, а ропщем и раздражаемся. Вот и ты. У тебя добрые дети, благодари за них Бога.

— Не заменят они мне сына, — воскликнула матушка, в припадке горькой скорби.

— Конечно, не заменят. Разве один человек может заменить другого? Утешать будут.

— Меня никто не утешит, — сказала матушка, начиная плакать, но глаза ее уже не блуждали и не глядели бессмысленно. Сердце ее отошло, растаяло. Бабушка тотчас заметила это, встала и обняла дочь.

Однажды вечером бабушка пришла к матушке и села у ее постели.

— Варенька, — сказала она, — нам бы надо было узнать, откуда тот солдат Савелов, который был убит подле Сережи. У него, вероятно, осталась семья. Тебе бы прибрать их, успокоить. Может быть, у него осталась мать?..

Матушка отвечала, помолчав, с усилием:

— Я этих писем не читала и порядком ничего не знаю. Я еще силы не имею прочитать эти письма. Какой-такой солдат? Бог с ним.

— Уж конечно, Бог с ним, — сказала бабушка, — убитые за отечество и правое дело — с Богом. Это праведные. Твой муж говаривал: получат венец мученический. Вот хоть бы и этот Савелов, погиб, сердечный, и дойдет весть о его смерти до матери, жены, в каком-нибудь приказе, что выбыл из строя такой-то. Чай, и у него остались дорогие, сирот, быть может, оставил. Я не знаю, как ты, а я так часто думаю, что в память Сережи…

— Написать братцу Дмитрию Федоровичу, чтобы узнал, откуда был солдат. Если он оставил семейство, я позабочусь. Если Бог судил ему умереть с моим сыном, пусть его сироты или мать доживают свой век у меня. Ваша мысль хорошая, маменька. У меня, благодаря Бога, деньги есть, больше чем собственно мне нужно. Мне теперь ничего не нужно.

Матушка прилепилась к этой мысли и спрашивала: писали ли к братцу-генералу. Это было первым знаком, что она возвращалась к жизни. Время шло, она встала с постели худая, как скелет, желтая, как воск, и, едва передвигая ноги, бродила по зале. Когда ей заметили, что лучше бы ей гулять на другой стороне дома, она внезапно залилась слезами и сказала:

— Там солнце! Видеть не могу солнца!..




Загрузка...