Прошло еще много времени в неизвестности, в тоске и тревогах. Шум на дворе, скрип проезжавшей телеги, топот конский в ночной тиши — все заставляло нас трепетно прислушиваться и ожидать с замирающим сердцем и вестей, и приказаний. Наконец, однажды утром приехал нарочный из нашего московского дома и подал батюшке большой пакет, запечатанный казенною печатью. Отец разломил большую печать и развернул бумагу. С первых же строк лицо его прояснилось, глаза вспыхнули и загорелись. Он обернулся к матушке, стоявшей за его плечами и читавшей через него бумагу, и обнял ее.
— Радуйся, жена! Радуйтесь, дети. И сын твой, и муж твой годятся защищать отечество, — сказал он торжественно, с неподдельным энтузиазмом. — Государь милостиво принял просьбу мою и приказывает мне взять начальство над формирующимся калужским ополчением, а сына моего приказывает, по его малолетству, зачислить при мне. Укладывайтесь. После завтра мы выедем в Калугу. Ты можешь жить у матушки в Щеглове, Варенька, пока я сформирую ополчение. Я буду наезжать к вам изредка.
Мать заплакала и прижалась лицом к его груди, держа сына за руку. Николаша, с блиставшими от радости глазами, с пылавшим, как зарево лицом, стоял тихо, но гордо. Батюшка гладил рукою голову матери. Она мало-помалу стихла и отерла слезы.
Целый день этот, весьма мне памятный, мы провели в заботах и хлопотах. Мы убирали все в доме и укладывали то, что брали с собою. Помню, как матушка вошла со мною в образную, где при свете лампады, в золоченных ризах сияли старинные иконы нашего семейства. Тут, в двух старинных киотах, хранились благословения отцов, дедов и прадедов. Матушка положила три земные поклона, перекрестилась, отворила киот и стала снимать образа.
— Держи, Люба, и укладывай. Образов я здесь не оставлю.
— Но, матушка, — сказала я со страхом, — неужели вы думаете, что французы придут сюда.
— Ничего я не думаю и ничего не знаю, но в такое смутное время не оставлю я видимое благословение моих и его родителей. Бери, Люба. Вот образ Покрова Божией Матери, которым благословила меня матушка-свекровь, твоя бабушка, когда я вошла в первый раз невестой в дом. А вот Богородица Милующая, которою моя бабушка благословила меня при рождении. А вот, возьми бережно, это икона Знамения Божией Матери, под которою родилась моя матушка, и она благословила ею твоего брата, моего Сереженьку. Милочка, помоги сестре укладывать иконы, что бы не погнуть венцов и не потереть лика, да помните, что я говорю вам. Когда я умру, скажите вашим детям и храните святыню семейства, запомните, кто кого и когда благословил. Придерживайтесь обычаев, помните семейные предания, с ними соединяются семейная любовь и родственные связи. Вот, благословляющий Спаситель и крест с мощами; им благословили меня к венцу, а крест с мощами три поколения надевал на себя жених в день свадьбы. Этот крест был надет на вашего отца его матерью, когда он шел к венцу. Все его и мои родители, кроме маменьки, скончались, и остались с нами их благословения в виде икон. Я дорожу ими больше всего и увезу с собою.
— Прикажете укладывать серебро и какое? — спросила, входя, первая горничная матушки, Катерина.
— На чтó серебро! Не пиры давать, не то время.
— Бери серебро, жена, бери золотые и бриллиантовые вещи; не пиры давать, а ополченцев одевать надо. Денег не хватит, все пригодится. Благо, есть, что отдать, — сказал отец.
— Укладывай все серебро, — приказала матушка Катерине, — а бриллианты в шкатулке; возьми ее и поставь мне под ноги в карету.
В матушке совершилась большая перемена. Никогда до той поры не слыхивала я от ней, чтобы она дорожила своими образами в киотах. Она никогда о них не говаривала. Всегда слыхала я, напротив того, что она дорожит своим старинным серебром и бриллиантами. Она часто нам их показывала и говаривала, кому и что отдаст, когда мы будем выезжать в свет и выйдем замуж. А теперь она, по-видимому, охотно соглашалась отдать серебро и бриллианты и дорожила иконами, называя их видимым благословением предков. Отец чтил иконы, как святыню, а мать, конечно, признавая их святынею, дорожила ими по воспоминанию о важных эпохах в жизни семейства, и как благословение родных, с ним сопряженное.
К крыльцу подвезены были экипажи и нагружались телеги сундуками, ибо ехали мы на долгое, неопределенное время. Все мы в этот день утомились донельзя хлопотами, укладкою и беготнею и легли спать раньше обыкновенного. Я, как другие, устала, и лишь только опустила голову на подушку, как заснула крепким сном.
Ночью мне приснился страшный сон. Я видела моего брата Сережу среди большого воинства. И спереди, и сзади его падали на землю сраженные люди, а он стоял невредимо посреди их. Вдруг увидела я за ним страшную, темную, почти черную фигуру, на которой было накинуто черное окутывавшее ее с головы до ног покрывало. У этой высокой фигуры была в руках коса, она ходила около брата и косила, косила, косила. Со всяким взмахом косы валились воины, но брата она не касалась, и стоял он бодро и невредимо посреди груды тел.
— Смерть косит! — закричала я в ужасе и проснулась от звуков собственного голоса.
Светало. Я еще не опомнилась от сна, как раздался гул, сперва глухой, потом громче и громче.
Окна задребезжали. Гул этот несся издалека и походил и на вой, и на грохот; земля дрожала, дрожали стены дома, и душа моя замерла от ужаса. Я вскочила, накинула наскоро платье и выбежала на двор. Там уже стояли толпы домашних, и все они, как испуганное стадо, жались друг к другу. Малые дети и дряхлые старики вылезли из своих избенок и стояли тут, точно окаменелые. Батюшка стоял с матушкой и держал ее за руку.
— Господи! Что это? — Закричала я, подбегая к ним.
— Молись Богу, Люба, это сражение. Наши бьются, наши бьются!
— Но где это, Боже милостивый!
— Где? Должно быть к Смоленской дороге, гул идет оттуда. Верст за 60, или за 80, туда к Тарутину должно быть, сказал нам бурмистр, поднимаясь с земли, к которой он приложил голову, стараясь расслышать, откуда несся грохот и гул.
— Господи, спаси люди Твоя, — произнес отец и упал на колени в молитве и скорби.
Как вам рассказать этот ужасный день. Долго стояли мы в тоске неописанной и ужасе, угнетавшем душу. У многих из стоявших были в армии сыновья, братья, мужья, у всех было сознание, что бились свои, наши, против многочисленного и страшного, наступавшего на нас врага. Наконец, первый из всех опомнился отец.
— Нечего стоять здесь, сложа руки. Этим не поможешь. Либо драться надо, либо молиться. Пойдемте в церковь просить Господа помиловать и спасти нас и наших.
Он взял матушку за руку и пошел по аллее в церковь; за ним двинулись мы и вся толпа слуг, дворни и крестьян, сбежавшихся на господский двор. Вызвали старого священника. Вышел он в бедном подряснике, бледный как полотно, дрожавшими руками отпер сам церковь, возложил на себя ризы и начал молебен с водосвятием. Когда дьячки и хор наших домашних, обученных отцом церковному пению, запел:
«Победы благоверному императору нашему на сопротивныя даруяй…» все, кто был в церкви, упали ниц и ручьи слез оросили каменные плиты храма.
— Как молиться, — сказала мне матушка шепотом, выходя из церкви, когда я подошла к ней, и горько плача, молча поцеловала ее белую, безжизненную руку, — как молиться? За него, живого, или за него… убитого, — пролепетала она чуть слышно.
— За живого, матушка, за живого. Он жив и невредим — я знаю.
И я рассказала ей мой страшный сон, в эту самую ночь, перед самым сражением, приснившийся мне. Она слушала меня, вздрагивая, но мне показалось, что она становилась спокойнее, хотя и сказала мне:
— Как мне верить сну в такую ужасную минуту. Сон — ночное мечтание.
— Или видение, мамочка моя милая. Это душа смущенная видит. Это благость Божия. Его милосердие, его дар.
Отец вслушался в разговор наш.
— В св. писании, — сказал он, — говорится о снах. Их не отвергают предания нашей церкви. Пророки, праведники, видали видения, а мы грешные их недостойны, но сны могут быть у невинных или у верующих, и ниспосланы им свыше. Ободрись, жена. Дочь наша девушка, зла не знающая; быть может, ей послан сон вещий на утешение.
А гул не умолкал; напротив, он стоял и земля дрожала. Казалось, он рос и ширился. И так до самого вечера — и вдруг все смолкло. Ночная тишина после этого гула и грома казалась грознее и ужаснее. Ночь стала тихая, но темная, как яма. Ни звезды на небе, ни месяца, одни темные, черные тучи на свинцовом небе ползли медленно.
Все мы в эту злополучную ночь не смыкали глаз. Каждый из нас забился в свой угол. Я ушла к себе, оставив батюшку и матушку вместе, сидевших рядом, в молчании. Подле меня, рядом, жила Марья Семеновна, и всю ночь я слышала, как она читала молитвы и клала безустанно земные поклоны. Под ее монотонный шепот я задремала.
Вдруг услышала я топот коня; гулко раздавался он в этой ночной тиши. Я прислушалась едва переводя дух. Вот он ближе и ближе. Да, это скачет верховой, и как скачет!
«…Да, это скачет верховой, и как скачет!..»
Во тьме ничего невидно, только слышно. Я сбежала на крыльцо. Все ближе и ближе, и в воротах двора, сквозь мглу рассвета мелькнул темный образ всадника — на двор прискакал он; его тонкая фигурка нагнулась вперед на шею измученного коня. И вот он уж у крыльца, и с коня взмыленного, испачканного грязью, забрызганного пеной, соскочил он, брат мой, милый брат мой. Я бросилась на него и обвила его шею моими замиравшими от радости и испуга руками. Он поспешно поцеловал меня, но отстранил, и ринулся в дом. Громко стучали шаги его, когда он бежал стремглав по лестнице. Раздался крик, страшный крик матери — и все замерло. Когда я наконец могла вбежать на лестницу, то увидела брата посреди нашего семейства, теснившегося вокруг него. Мы вошли в гостиную; брат запер дверь за мною, не впуская меньших детей. Мы остались вчетвером — батюшка, матушка, брат и я.
— Батюшка, свежую, сильную лошадь! Я должен сейчас ехать назад. Прикажите оседлать. Моя лошадь, почитай, загнана.
Отец отворил окно и громко крикнул. Ночной сторож отозвался.
— Сейчас оседлать Лебедя и подвести к крыльцу.
Он обратился к сыну.
— Ну, говори.
— Было большое сражение.
— Знаю.
— Мы не побеждены (отец перекрестился), но нам приказано отступать. Дядя Дмитрий Федорович выхлопотал мне позволение отлучиться на несколько часов и приказал мне заехать к вам, и сказал, чтобы вы уезжали тотчас. Здесь небезопасно. Французы идут за нами следом.
— А Москва? Москва!
— Не знаю, батюшка, никто ничего не знает. Предполагают, что перед Москвой будет другое сражение, что ее отстоят… Мы отстоим ее, батюшка, — продолжал брат с жаром, — отстоим, или все ляжем на месте. Но вам оставаться здесь нельзя. Матушка, сестры… тут невдалеке потянется Бонапартова армия. Уезжайте немедля, тотчас.
— Но куда?
— Армия идет на Москву. Ступайте на юг, в Алексин, через Малый Ярославец. Там нет неприятеля: он идет с другой стороны. А теперь прощайте. Мне пора. Благословите.
Брат опустился на колени, и родители благословили его. Прощание не длилось. Он спешил. Ему надо было скакать 60 верст до Москвы. Он сел на лошадь, и она вынесла его во весь опор из родительского дома. В миг исчез он из глаз наших за деревьями аллеи. Его приезд, свидание, отрывистые речи — все произошло так быстро, что нам казалось это сном, бредом больного воображения.
Как мы ни спешили, а ближе вечера выбраться не могли, ибо пришлось, в виду возможности неприятельского нашествия, многое брать с собою, а оставшееся сносить в подвалы дома, в кладовые, закладывать двери камнями и замуровывать их. На беду вышло новое затруднение — не хватило лошадей для лишних подвод. Их давно искали в табунах и в полях, где паслись они. Перепуганные слуги бегали зря, дело не спорилось в их руках, и только энергия батюшки и его разумные и строгие приказания могли водворить некоторый порядок. Совсем смерклось, когда наконец запрягли лошадей. Темная осенняя ночь стояла, когда мы все помолясь вышли из дому. Большая толпа собравшихся крестьян и дворовых собралась на дворе. Начались прощания и общие слезы. Бабы выли и причитали, мужики стояли мрачные и суровые.
— Ну, православные, — сказал отец громко, — слушайте, что я скажу вам. Бабы, не голосить, уймитесь, причитаньем не поможете. Молодые ребята записывайтесь в ополчения, кого не возьмут в солдаты. Бурмистр и мир распорядится. Надо всем идти и класть голову за наше правое дело. Я тоже поступаю на службу и с меньшим сыном. Жену и дочерей везу к родне; будут молиться Богу за всех нас. А вы, старики с бабами и детьми, соберите пожитки, припрячьте, что можно, заройте в землю и не оставайтесь в деревне. Возьмите хлеб, ступайте в лес, выройте землянки и схоронитесь, пока холода не настали, а там, что Бог даст. Быть может, мы с врагами и управимся. В деревню наверное придет он, если, как в том сомневаться нельзя, его отобьют от Москвы. Нельзя знать, по какой дороге он отступит или разбредется. Ну, прощайте, братцы. Прощайте, дети. Даст Бог — увидимся, а не увидимся, не поминайте меня лихом и простите, в чем я согрешил перед вами, или кого обидел. Если я буду убит, помяните душу мою в ваших молитвах; счастливо оставаться. Господь с вами; на него одного надеяться надо, и не оставит Он нас во дни скорби.
Отец поклонился на все стороны, и бледный, но спокойный, сошел с крыльца, провожаемый напутственный желаниями и благословлениями растроганного и смущенного люда. Он сел в коляску. Стали усаживаться в экипажи, и все мы тронулись в путь.
— Стой! — закричал вдруг батюшка не своим голосом, и выпрыгнул из коляски с пылом молодости. Его окружили крестьяне и дворня.
— Забыл. Тут большие у меня запасы хлеба, сена и овса. Не хочу я кормить врага добром нашим.
— Эй, бурмистр, сюда, живо. За мною, православные.
Отец пошел за рощу; там, в поле, недалече от дому, вдали от строений усадьбы, стояла рига, стоги сена, овса и еще немолоченой ржи.
Издали нам видно было, как при свете многих факелов, наскоро свитых из соломы, суетились вокруг риги и стогов черные фигуры, кишели, как муравьи, бегали и скучивались крестьяне. Вдруг показался густой, черный дым; он повалил густым слоем и тяжело пополз по земле, будто страшное невиданное чудовище, беспрестанно изменявшее форму, Но вот черный дым побагровел, и края волнующихся клубов его вдруг подернулись позолотой и оделись ярким огнем. Еще минута, и высоко взвился столб пламени, за ним другой, третий, и стояли они колеблясь и зыблясь и пылая в черном поле. Скоро и поле, и леса, и деревня, и усадьба осветились и окрасились багровою краскою. Мы с ужасом глядели на пламя, на высокие столпы огня, которые искрились, сыпались звездами и блестками, и рассыпались во все стороны. Столпы летели все выше и выше, бросали из себя горящие массы, полыхали, сверкали и снова одевались багровыми клубами дыма, и из него высились, опять сверкая ослепительным блеском. Дом стоял облитый кровавым светом; поднялся ветер, деревья зашумели и закачали черными головами. Было очень страшно.
Наконец отец воротился, провожаемый толпою; она была возбуждена и гудела, но разобрать слова было невозможно.
Отец обратился к ней.
— В амбарах много прошлогоднего, непроданного хлеба. Что можно — заройте, чего нельзя зарыть, — увезите в лес, но не оставляйте ничего в усадьбе. Распорядись, бурмистр. Прощайте еще раз, с Богом, пошел!
Крупной рысью по накатанной дороге бежали лошади. Пожар ярко освещал путь наш, золотил вившуюся между полей и лугов проселочную дорогу, освещал всю окрестность; только лес стоял черный и мрачный, еще чернее, еще мрачнее от яркости поля, дороги и пунцового неба. Черные сучья деревьев, красно-бурые стволы опушки леса принимали фантастические очертания. Казалось, то стоял не лес, а страшные великаны, которые грозились на нас своими уродливыми членами. Шатался и хрустел лес, и мрак его чащи наводил на душу ужас. Пугливо настроенному воображению мерещилось в этом мраке, Бог весть, что…
Зарево долго провожало нас. Поднявшийся сильный и порывистый ветер завывал не жалобно, а злобно. Казалось, он сулил что-то страшное, грозное и неизбежное, как кара Господня!