VII


Когда мы приехали к бабушке, не походил этот приезд наш на все другие прошлые приезды к ней. Старушка не вышла, встречать нас, она не ждала нас и была испугана, когда мы вошли в диванную. О внуке она не могла говорить без слез и обнимала матушку, обе вместе плакали они горько. Тетки были перепуганы. Все обращались к батюшке с вопросами, но он мало знал и мог повторить только то, что сказал наш Сереженька. На другой же день по приезде, батюшка уехал в Калугу и занялся там формированием ополчения. Он прислал в Щеглове большое количество холста и сукна с просьбою кроить и шить по образцам нужные вещи для ополченцев. Весь дом засел за работу. Тетушки и бабушка, побросав кошельки, вязанья, вышиванья, кроили и шили белье, также и все горничные девушки и дворовые женщины. Между тетушками и дворнею произошло сближение и водворились отношения, более близкие. Казалось, что за кройкой и шитьем забыли опасаться, забыли плакать и печалиться, забыли, что решается участь всей земли под Москвою — по крайней мере не говорили о том, но я полагаю, что каждый из нас стремился произнести о том хотя слово. Это слово не заставило ждать себя.

Однажды, во время молчаливого и грустного обеда нашего, прикащик Иван Алексеев словно вырос на пороге залы, худой, высокий, и в эту минуту изменившийся лицом; он глухо произнес:

— Матушка, Любовь Петровна.

— Что ты, Иван? Да на тебе лица нет! Что случилось, говори ради Создателя.

— Матушка, Любовь Петровна, беда великая, страшно вымолвить.

Матушка встала. Она была бледна, как полотно, и дрожала. Старшая сестра ее, тетушка Наталья Дмитриевна схватила ее за руки.

— Варенька! Варенька! Он об Сереженьке знать ничего не может. Это что-то другое. Не мори ты нас, говори, — сказала она Ивану.

— В Москву француз вступил.

— Быть не может! Пустое.

— Не пустое. Истинная правда. Вчера, в Калуге получено известие, и Григорий Алексеевич в дворянском собрании читал письмо, присланное ему с нарочным от нашего генерала, братца вашего двоюродного.

— Дмитрия Федоровича Кременева?

— Точно так.

— Да тебе кто сказал?

— Ипат. Ипат сам слышал. Вечером у барина, у Григория Алексеевича было собрание дворян. На барине, сказывают, лица нет. Многие даже прослезились, господа-то, да слуги тоже.

— Где Ипат? Позвать его!

Пришел Ипат и подтвердил слова управляющего. Сомнения быть не могло.

— Что же это? Что же это? — говорила бабушка, крепко сжимая свои руки, стало быть сражение-то наши потеряли.

— Сражения не было. Москву отдали.

— Невозможно это, невозможно. Оставить Москву без боя, отдать, столицу отдать, святыню отдать! Господи, что же это! Да быть этого не может.

— Сам слышал, своими ушами, матушка-барыня. Григорий-то Алексеевич так и затрясся, а другие господа даже прослезились, сам я видел, сам плакал.

Но вся семья отказывалась верить такому ужасу — армия наша прошла через Москву и Москву оставила. Невозможно! Решили послать нарочного в город с письмом к батюшке. Всю эту ночь мы почти что не спали. Кто бродил в большой зале, кто сидел в углу, кто пытался шить, но бросал работу, кто от усталости и потрясения дремал на большом, полукруглом диване; только далеко за полночь все мы разбрелись по своим комнатам, но и там не посетил нас сон. Поутру посланный возвратился с краткой запиской от батюшки. Я и теперь почти наизусть помню эти строки, только раз прочитанные и перечитанные:

«Всё правда. Москва оставлена без бою, и в нее вступил неприятель. Всем нам поголовно надо умереть или выгнать врага».

Когда матушка прочла записку прерывавшимся от волнения голосом, в диванной поднялись глухие рыдания, и вскоре, как эхо, разошлись по дому, и отовсюду послышался плач и стон. Плакали горничные, слуги, плакали в кухне, в прачешной, подклете; весь дом был объят скорбию и погружен в отчаяние. Потянулись жестокие дни, в продолжении которых забыты были все порядки дома бабушки. Самое распределение дня, до тех пор наблюдаемое нерушимо, совершенно спуталось. Завтракали когда придется, даже обедали не все сполна, особливо матушка, часто не приходившая к обеду; без доклада входили в дом дворовые мужики, часто, приходя в диванную, передавали вести, либо осведомлялись, нет ли чего нового, либо спрашивали совета и просили помощи для уходивших в солдаты сыновей и внуков. Много было всяких рассказов, но один противоречил другому, а настоящего положения дел никто не знал, не знали даже, где находится наша армия, и почему бездействует. Рассказов было много. Знали верно одно: Москва оставлена, француз в Москве. Много было предположений.

— А что, если француз пойдет дальше?

— Ну, и мы уберемся дальше. Уедем — не с ним же, не с ним же оставаться. Земля наша велика, не дойдет он до конца.

— А если он дойдет?

— Пусть идет. Наши соберут большую силу, окружат — тут ему и конец.

— А я уеду в Вологодское имение, — говорила бабушка. Туда не дойдет.

За этими речами следовало общее молчание. Каждый думал свою думу. Моя душа скорбела о матушке. Я знала, что брат делает свое дело, и знала также, что помимо нашего, всем общего горя, ее сокрушает мучительная тревога о сыновьях и муже. Николашу взял с собою батюшка, а ему только что минуло 15 лет. Он был чрезвычайно мал ростом, худ и тщедушен. Матушка боялась за него и все твердила: ребенок!

— Оба сына и муж… — сказала однажды матушка старшей сестре своей, когда та зашла к ней в комнату ночью и застала ее сидящею на постеле, с головой, подпертою обеими руками.

— Ты бы заснула, потушила бы свечку.

— Не могу.

Однажды дней через семь после того, как мы узнали о занятии Москвы, мы как-то раньше обыкновенного разошлись по своим комнатам. Все мы были нравственно и физически измучены и начинали спать от утомления. Мне хотелось зайти к матушке, но я не посмела. Ее печаль и порою отчаяние были свойства сурового. Она не любила, чтобы к ней входили, чтобы говорили с ней, или целовали ее. Она выносила нетерпеливо не только наши ласки, но даже заботливость и ласки матери. Все ей было в тягость, все раздражало ее, хотя она силилась подавить в себе это раздражение. Другим было легче. Бабушка, кроткая и богомольная, неустанно молилась. Многие тетушки, добрые и бесхарактерные, покорялись, старшая тетка безустанно поносила французов и тем отводила душу; но все они в усиленном труде, шитье, кройке, искали хотя минутного развлечения. Матушка не могла делать ни того, ни другого — сердце ее ожесточилось и одеревенело.

Раздумывая обо всем этом, я разделась и легла в постель, но сон бежал от глаз моих. Я потушила свечи. Лампада горела перед киотами, и огонек ее играл и переливался на позолоченных ризах и венцах. Темные лики икон выдавались резко из блестящих окладов, украшенных каменьями. Тишина была полная, только сердце мое билось мучительно.

И что я тут делаю? И для кого нужна я? думалось мне. Помочь я никому не могу, ни для кого не нужна, и во времена таких бедствий ничем не могу потрудиться. Зачем я не мужчина! Ушла бы я за братом, ни на шаг бы не отстала от него, были бы вместе с ним, и умерла бы вместе с ним или бы победили мы… Что теперь? И зачем мне моя молодость, здоровье и сила?..

И горько мне сделалось, так горько и тяжко, что я и сказать не могу… Не знаю, долго ли лежала я под гнетом моего бессилия помочь кому бы то ни было, но вдруг от глубины души моей, без звука и без слов поднялась мысль и полетела, понеслась в иной неведомый край, прося помощи, защиты, спасения от этой гнетущей муки. Часто заставлял меня батюшка читать наизусть молитвы, но то были слова, и не знала я, что есть молитва, а в эту минуту сильное, неудержимое чувство объяло мою душу. Я поняла, что вот она и есть настоящая молитва, это унесение, это стремление души. Слов я не говорила, я не могла бы сказать их, ибо не было их у меня для выражения объявшего меня чувства. Обильные слезы лились из глаз моих, лились без конца, горячие, невольные. И я вскочила с постели и, движимая неудержимым порывом, бросилась к киоту и упала перед святыней отцов моих. Долго ли, мало ли лежала я, как бы в самозабвении, я не знаю; знаю только, что когда я очнулась и пришла в себя, легко было у меня на сердце, и я уверовала в помощь и спасение. Заснула я безмятежно, в первый раз тихо после стольких мучительных дней, в первый раз после разлуки с братом. В эту ночь я познакомилась впервые с счастием до тех пор мне неведомым — уметь молиться всею душою и всем сердцем, а не умом одним и не словами.

Я была внезапно пробуждена из глубокого сна. Кто-то сильно толкал меня и тряс за руку.

— Кто это? Где я? Что такое? — воскликнула я спросонок.

Была еще глубокая ночь. Лампадка тускло горела. Передо мною полуодетая стояла моя молодая горничная Маша, проводившая жениха на войну и часто приходившая поверять свое горе и плакать подле меня.

— Барышня, — сказала она, — скорее, скорее одевайтесь. Выходите во двор. Все там, все!

— Да что такое, что случилось опять? — сказала я с ужасом, одеваясь второпях. — Конца бедам не будет. Сердце дрожит!

— Ничего не случилось, то-есть, у нас в доме все благополучно пока, но я, право, не знаю… На небе что-то страшно…

Я выбежала на широкий двор бабушкиного дома.

Он был битком набит народом. Все были тут, и слуги, и мастеровые, и крестьяне, и женщины, и дети; пугливо жались они к матерям и завертывались в их юбки и панёвы. Все стояли тихо, молча, не шевелясь и, как околдованные, глядели на небо. На дворе было светло, как днем. Глянула и я вверх. Господи! Страшно-то как! Все небо, сплошь все небо, весь горизонт справа налево и сверху вниз пылал багровым отливом. Залито было небо огненною, местами кровавою краскою. Будто багряная пелена застилала его. Темная, осенняя, безлунная ночь превратилась в яркий день.

— Да это зарево, — воскликнула я с ужасом, — зарево огромное, невиданное.

— Москва горит, матушка-Москва горит, — послышалось в толпе, будто ропот или стон.

И вдруг, при этом слове, толпа колыхнулась и внезапно упала на землю. Все, и малые и большие прильнули к земле, и лились на эту холодную, на эту родную землю, слезы сынов ее. Плачь ноющий, хватающий за душу плачь, неудержимый и внезапный, вырвавшийся из множества сердец, преисполненных одним чувством скорби, огласил тишину ночную. Страшная ночь! Никогда я ее не забуду.

На другой день приехал батюшка. Когда он вошел и молча обнял матушку, мы все испугались. На себя не был он похож. Черты лица его как-то осунулись, линии сжатого рта казались вырезанными на камне, так жестоко и неумолимо велось в них отчаяние. Цвет лица желто-черный, глаза горели, судорожные движения рук обличали нестерпимую внутреннюю боль. Он страшно похудел и сгорбился.

Он сел. Его обступили. Вопросы посыпались.

— Все правда, — сказал он медленно, надорванным голосом. — Москва давно в их власти. Армия бездействует, отступила, стоит. Москва горит. Супостаты и богохульники зажгли ее со всех сторон. Храмы осквернены. Святыня наша поругана. В соборах Кремля стоят лошади, на престолах, ободранных и ограбленных, пируют эти изверги…

Он замолчал, и дрожь пробежала по всему его телу.

— Ты болен, — сказала матушка.

— Нет, устал. Дела много, надо спешить, спешить, выступать… Всякая минута дорога… Приехал проститься, завтра выступаем… Я переночую.

Но не суждено ему было выступать и со славою умереть за отечество. В ту же ночь батюшка занемог тяжко нервной горячкой. Матушка мгновенно вышла из апатии, ее объявшей. Она безустанно ходила за больным, днем и ночью; двадцать ночей она не раздевалась, не ложилась и не позволяла никому ухаживать за батюшкой. Она одна, сама, давала ему лекарства, не спускала глаз с его бледного, изнуренного лица, старалась успокоит его во время страшного бреда. На 21-й день он успокоился и впал в тихое забытье. Мы ждали доктора с нетерпением и проснувшейся надеждой. Доктор приехал, он ездил каждый день.

— Ну что? Как вы его находите? Кажется лучше. Это кризис. Он спит, — спросила доктора тетушка Наталья Дмитриевна.

— Да, кризис; только вы приготовьте сестрицу и матушку. От этого сна он не проснется.

— Доктор! Доктор! — воскликнула тетушка с ужасом. — Как мне готовить? Что я скажу? Он жизнь ее жизни, а матушке сын родной. Ужели нет надежды? Никакой?..

— Думаю, никакой. Помолитесь Богу, быть может, Он спасет его.

К вечеру, без страданий, без сознания, без прощаний с столькими милыми, не благословив детей, не поцеловав жены, скончался батюшка, убитый нашею отечественною бедою.

Не стану говорить о горести семейства и моей горести. Она была велика, а матушкина скорбь, по истине, сокрушительна. После похорон матушка слегла в постель и была больна около месяца. Когда она стала поправляться, то часто говаривала нам такие слова, которых я во всю мою жизнь не забывала и помню теперь.

— Редкий человек был отец ваш, — говаривала нам матушка. Ценить я его не умела. Я на него сетовала за его наружную суровость, за его излишнюю, как мне казалось, ревность к церковнослужению. Я не одобряла его пристрастия к обрядам нашей церкви. За мое ослепление наказал меня Бог. После отъезда Сереженьки, душа его мне открылась вся, вся эта прекрасная, великая любовию, силой и высотой, душа. Сказался он весь. Сколько любви к Богу, к родине, сколько нежности ко мне выяснилось. Какие слова говорились, истинно трогательные и высокие! Ни женихом, ни молодым мужем не знавала я его таким. Долг ставил выше всего, исполнял его, себя забыл, а обо мне помнил, и что он мне выказал, когда мы нашего сына, нашего первенца проводили… И поняла я его, всего до глуби узнала, моего дорогого… А тут Бог и отнял его у меня. Наказал меня за мое малодушие, суетность, за мое неумение благодарить Его за то сокровище, которое послал мне в муже. Горько мне, горько… А вы, дети, запомните и учитесь на мне; в счастии умейте ценить счастие, не пренебрегайте; счастие отымается у неблагодарных, неведущих, у сухих сердцем.

— Матушка, — сказала я, осмелившись прервать ее и целуя ее руки, не клепите на себя. Когда же сердце ваше было сухо?

— Быть может не была суха, но была строптива, суетна, попустила себя. Равнодушие было у меня ко многому, к чему следовало быть пристрастной. А его я любила, но не так… не так… любила, не донимая его добродетели, не ценя… а когда поняла, оценила — лишилась?

И горько плакала матушка, но уже не отстранялась от нас, не оставалась безучастной к нашим ласкам, напротив того, принимала их с признательностию и в особенности стала нежна к матери.

Дни шли за днями, бесконечные, тяжкие дни. Бабушка исхудала, ослабела, и вдруг опустилась, казалось, на 10 лет, в эти два месяца состарилась. Она мало говорила, сидела с вязаньем в руках, а вязала мало, а так только держала работу в руках. Но такова была ясность и кротость ее нрава, что в ней не только незаметно было раздражения, так часто являющегося вследствие несчастия, но, напротив того, никогда не была она добрее, и не казалась такой приветливою. Она выказывала сердечное участие ко всякому горю, постигавшему ее окружавших. Когда она узнавала о том, что кто-либо из соседей, из дворовых или крестьян, лишился на войне одного из своих, то ездила и ходила навещать родных погибшего и старалась всячески и словами утешения, и материальной помощию умалить их горесть. Всякий день, не смотря на старые свои годы, ей было уже 75 лет, она входила по крутой лестнице, во второй этаж, куда переселилась матушка после кончины отца нашего, и просиживала с нею столько, сколько ей казалось это возможным, не утомляя и не стесняя матушку. А между тем вести шли хорошие. В первых числах октября французы оставили Москву, и их бегство и гибель восхищали всех, после стольких слез и негодования за сожжение Москвы и осквернение святыни. Вид несчастных, без меры страдавших пленных партий, которых голодными, холодными и нагими, гнали, как стадо, мимо нашего Щеглова, не возбуждали ни в ком жалости. Тогда никто и не воображал, что Москва сгорела и от руки своих, и от неосторожности. Пожар приписывали остервенению врага, его ярости и его жадности к добыче. От брата нередко получали мы письма. Он мог писать их через нашего дядю, генерала Дмитрия Федоровича Кременева. Генерал — дядя был очень богатый человек. Оставшись сиротою, он вырос в доме бабушки с ее старшей дочерью, с тетушкой Натальей Дмитриевной, с которой и сохранил самую близкую родственную связь. Они были ровесники, и тетушка любила его, как родного брата. Он находился с нею в переписке и постоянно уведомлял ее о брате нашем, о том, где он находится. В своих письмах, он пересылал нам от него, когда письмо, а когда и коротенькую записочку. Эти письма и записки оживляли матушку. Всякий раз, как приходила весточка о Сереженьке, матушка почерпала силы и сходила обедать с нами, разговаривала и оживлялась. После сражения при Малом Ярославце и потом у Березины брат писал нам несколько слов. Он остался дел и невредим.

Прошла осень, наступила зима. Наша армия остановилась на границе, но о мире не было и помину.

Прошло лето, наступила осень, мы жили уединенно, тихо, однообразно, оправляясь мало-помалу от сразившего нас удара. В Германии и Саксонии начались битвы. Под Дрезденом брат с полком своим участвовал в отбитии неприятельской пушки, под Бауденом опять отличился и получил чин и другие награды. Матушка с гордостью говорила о нем.

— Я всегда знала, что мой Сережа чудесный человек будет, — говорила матушка. — Его многие считали за простофилю, потому что он был мальчиком застенчивым и скромным — а вот вышел храбрый офицер и отличился. Материнское сердце чутко, оно дальнозорко. Никогда я в нем не усомнилась. Вот, и покойник муж мой прежде несправедлив был к Сереже, а потом, когда он с такою горячностию, и можно сказать геройскою отвагою рвался в военную службу, он оценил его и говаривал мне, что ошибся и виноват перед ним. Голубчик мой, он всегда сознавался в своих ошибках, признавал их и винился передо мною. «Прости меня, говаривал он мне, что я почитал Сергея пустым, вижу, что он молодец, и винюсь перед тобою. Огорчал тебя моим недоверием. Самомнение наше. Думаем суд наш праведен — а выходит одно наше сомнение. Прости меня». И целовал он меня — и самое это лучшее время было нашего согласия и любви посреди ужасов тех дней… И если б он только дожил, — продолжала матушка, помолчав, — если бы только дожил! как были бы счастливы. Враги наши истреблены, слава наша великая, и сыном Бог благословил — и сын помог земле нашей, служил, служил ей честию и правдою! Бежит враг, казнит его наше храброе, христолюбивое воинство!

И глаза матушки горели; она как-то неразрывно соединяла армию и сына, победы наши и почести, заслуженные сыном.

— Сережа удостоился солдатского георгиевского креста, двух чинов и Владимирского креста, говорила она с гордостью приезжавшим навестить бабушку соседям.




Загрузка...