Вообще строй семьи нашей сложился странно. Влияние и направление матери было французское, влияние и направление батюшки русское, скажу — староверческое, а мы дети росли между двух, не поддаваясь ни тому, ни другому. Могу сказать, что мы росли индифферентами, между этих двух течений. В моей памяти уцелели кое-какие разговоры и семейные картины, которые я и расскажу, как помню.
Осенью сиживали мы в нашей круглой небольшой гортанной. Матушка помещалась на диване, полукругом занимавшем всю стену, батюшка сиживал в больших креслах и курил длинную трубку, такую длинную, что она лежала на полу. Около играли сестра Милочка и брат Николаша, няня держала на руках полуторагодовалую Надю, а я сидела подле матушки. Она вязала на длинных спицах какую-то фуфайку, которой не суждено было быть оконченной; по крайней мере я помню только процесс этого вязания в продолжении нескольких лет.
Плохо подвигалась фуфайка: то возьмет матушка книгу, то пойдет по хозяйству, а фуфайка лежит на столе. Плохая была она рукодельница, но работать желала по принципу и приучала меня. Когда она вязала фуфайку, я должна была вязать чулок из очень толстых ниток. Вязанье чулка почитала я тяжким наказанием и поглядывала на матушку: авось встанет, авось уйдет, авось возьмется за книжку, а лишь только наставало это счастливое мгновение, как и мой чулок соединялся с фуфайкой и покоился на столе часами, днями и… годами. Уедем к бабушке или в Москву, оставим в Воздвиженском фуфайку и чулок, приедем на зиму домой, опять появляется фуфайка и ненавистный мне чулок. Этот-то чулок вязала я, однажды, в скучный вечер, сидя около матушки, когда разыгравшиеся дети, толкнули трубку отца. Он всегда этого боялся, малейший толчок трубки отзывался очень сильно на чубуке и грозил зубам его.
— Тише! Зубы мне вышибите. Арина, уж ты не маленькая, можешь остеречься.
— Не называй ты ее так, — сказала матушка, — сколько раз просила я тебя.
Батюшка был не в духе.
— Безрассудно просила. Арина имя христианское, имя моей матушки.
— Знаю, — сказала мать с досадою. — Неужели бы я согласилась назвать мою дочь таким именем, если бы оно не было имя твоей матери. Конечно, сделала тебе в угоду, — а ты ее зови Милочкой.
— Милочка не имя, а кличка. У моего товарища была борзая, ее звали Милка.
— То Милка, а то Милочка. Не хочу я дочери Арины.
— Ну, зови Аришей.
— Фу! Какая гадость: Арина, Ариша. Не хочу я и слышать этого.
— Что ж, ее и знакомые, и лакеи будут звать Милочкой до 50 лет.
— Родные будут звать Милочкой, а лакей Ириной.
Отец покачал головой и замолчал. И я с тех пор заметила, что все слуги звали сестру Милочку Ириной. Сохрани Боже, если бы кто назвал Ариной — непременно получил бы нагоняй.
Старший брат мой Сереженька строгал и клеил, для чего был ему куплен инструмент и стоял станок в углу залы. После я уж узнала, что матушка, вследствие чтения не один раз Эмиля Руссо, всех детей кормила сама, и пожелала, чтобы брат мой знал какое-либо ремесло. Ремеслу брат не выучился, но станок любил, и как-то, с помощию плотника Власа, соорудил матушке скамеечку под ноги. Строгал однажды он немилосердно и надоедал батюшке, который читал огромную книгу, в кожаном переплете.
— Погоди, не стучи, сказал батюшка, и Сереженька примолк, а мы насторожили уши, так как вечера осенние тянулись долго и немного было у нас развлечений.
— А вот в Англии, — продолжал отец, обращаясь к матушке, — не по нашему. Это я одобряю, хотя к англичанам пристрастия особенного не имею.
— За что их любить? Нация коварная, одним словом: perfide Albion. А ты о чем говоришь?
— О том, что у них звание священника весьма почетно. Оно так и быть должно. Служитель алтаря — лучшее назначение для человека богобоязливого и нравственного. В Англии меньшие сыновья знатных фамилий принимают священство.
— Дворянин да в священники! Не дворянское это дело.
— А почему? Самое почтенное дело. Подавать пример прихожанам жить строго, по заповедям, поучать паству свою примером и словом, что этого почтеннее!
— Чтобы быть священником, — возразила недовольная матушка, — надо знать богословие и стало быть учиться в семинарии.
— Что ж такое? В Англии есть школы, где преподают богословие.
— Школы! школы! воскликнула мать с жаром, как ты не называй такую школу, все выйдет семинария и семинарист. Blanc bonnet, bonnet blanc.
— A я терпеть не могу французской болтовни. Толку в ней нет — и народ пустой, вздорный и безбожный.
— Не все французы — безбожники. Ты сам читаешь проповеди Массильона и хвалишь.
— Быть может, и не все они безбожники, только я их терпеть не могу. Кроме бед, ничего они не наделают, да уж и не мало наделали. Короля законного умертвили, храмы поругали, проходимца корсиканского взяли теперь в императоры. Того и гляди накажет нас Господь Бог за то, что мы этих безбожников и вольнодумов чтим и во всем им подражать стремимся. Но не о том я речь повел теперь. Я говорю, что почел бы себя счастливым, если бы сын мой, как в Англии, поступил в священники.
— Что ты, батюшка мой, рехнулся что ли? Опомнись, — сказала матушка с досадою. — Да я и слышать таких слов не хочу. Мой сын дворянин, царский слуга, а не пономарь с косицей.
— Я тебе не о пономарстве говорю, хотя и пономарь церковнослужитель. Я тебе говорю о священстве. Это сан. Ужели ты сочтешь за стыд, если бы уродила сына, как митрополит Филипп, либо блаженный Августин?
— Это совсем не то. То люди святые, куда нам до святых. Дай нам Бог воспитать людей честных, образованных, верных слуг царю и отечеству.
— Одно другому не мешает. Одного сына в воины христолюбивые, а другого в священники благочестивые.
— Да что ж ты сам в попы-то не шел? — сказала матушка с иронией. — Зачем служил и дослужился до бригадира? Зачем женился?
— Зачем? Служил я моему законному дарю и моему отечеству — тогда призвания не имел идти по духовной части… в монахи… Обычай не дозволяет идти в священники.
— Призвания не было — а от чего же у сына твоего призвание будет? И у сына не будет!
— Очень жаль, особенно жаль, если ты будешь внушать ему с детства такие мысли. Ты бы уж ему Вольтера почитала.
— Я сама читаю только трагедии Вольтера, — сказала матушка, всегда обижавшаяся, когда говорили об Вольтере без восхищения, но вместе с тем опасавшаяся прослыть вольнодумкой. — А трагедии его бесподобны. В семинаристы же сына пихать не буду, воля твоя! По твоему девочек одеть в темные платья, лиф по горло, не учить языкам, не вывозить никуда и прямо в монастырь отдать по 20-му году. Нет, воля твоя, этого не будет, пока я жива. Дети твои — также и мои дети. Я не согласна.
И мать моя положила свою фуфайку на стол (а я скорей туда же бросила свой чулок) и вышла из комнаты, вспыхнув лицом. Батюшка посмотрел на нее очень как-то невесело и молча принялся читать книгу.
Матушка не без намерения упомянула о платьях по горло. Батюшке было неприятно, когда она одевала нас по моде, с открытым воротом и короткими рукавами. Он считал грехом одеваться нарядно, ездить в театр, а пуще всего носить платья, открывая шею, плечи и руки. А матушка, напротив, любила одеваться по моде, танцевала замечательно прелестно, по тогдашнему выделывая мудреные па и антраша, любила театр и не упускала случая потанцевать и взять ложу. Она была еще очень красива; красоте ее удивлялись все, и она невинно гордилась этим. Отец терпел, покорялся, любя матушку очень нежно, но не оправдывал ее склонности к светским удовольствиям. Он называл это суетою, это означало: тешить дьявола.
— Дьявола, — говаривала матушка, — а где ты видал дьявола? я его нигде, никогда не видала.
— А кто же нашептывает суету всякую, как не дьявол? Его тешут, когда бросают деньги зря, и вместо того, чтобы в церкви подавать, нищую братию оделять, — рядятся да ездят по балам да театрам.
— Не говори пустого, — вступалась матушка, — мы с тобою живем и так не по-людски, гостей не принимаем, не тратим на наряды и театры. Когда, когда, разве изредка придется повеселиться… а про нищих и про церкви я ничего не говорю — ты не мало раздал. Вишь, какую церковь выстроил, что денег извел.
Постройка церкви весьма роскошная не нравилась матери, но она не вступала в открытую борьбу, хотя боялась, что батюшка тратит на все слишком много, не по состоянию. Отец достроил церковь и освятил ее уже после пожара Москвы, и приказывал себя похоронить в ней, что однако мы не могли исполнить, ибо вышло запрещение хоронить в церквах.
Радости и развлеченья нашей однообразной и тихой жизни ограничивались поездками к бабушке всякую осень к ее именинам. Ее звали Любовь Петровна, и к 17 сентября съезжались к ней все ее родные, дочери с мужьями и детьми, племянницы и племянники тоже с детьми. Бабушка в молодости славилась красотою, часть которой передала и матушке. Она осталась вдовою еще в молодых летах и была уважаема всеми за кротость нрава, ясность характера, и чрезмерную доброту. Она слыла за самую почтенную и во всех отношениях приятною и приветливую старушку. Мать наша считалась ее любимою дочерью, а я любимою внучкою; я была названа в ее честь: Любовью, и наши именины, конечно, праздновались вместе. Я знала, отправляясь в Щеглово (так называлось имение бабушки), что меня ждут там и угощения, и подарки, и поцелуи, и ласки, и чай с топленными сливками, покрытыми золочеными пенками, и ухаживанье всех горничных, и поклоны всей дворни. Лишь только кончался август месяц, как у нас в Воздвиженском начинались сборы. Какие это были веселые сборы! Сколько беготни, хохоту и болтовни. Дом оживал. Горничные бегали, бегали слуги и дворовые, и все укладывали и свой, и барский скарб. Даже прачки, и те мечтали и гадали о том, которую из них возьмут к «старой барыне», так все они звали бабушку. Все знали, что бабушка никого не отпустит из Щеглова без доброго слова, привольных угощений, а иногда и подарка. А сборы были не малые, ездили мы к бабушке на «своих» (т. е. на своих лошадях) с целым обозом и, так сказать, караваном. От нас до Щеглова считалось 200 слишком верст и не по большой столбовой дороге, а частию проселком. Тогда на почтовых езжали чиновные люди да вельможи знатнейшие, а дворянство, даже весьма богатое и старинных родов, езжало на своих лошадях; когда же предстояла езда спешная, по неотлагательному делу, болезни или иной беде, то нанимали извощиков и ездили на сдачу. Батюшка всегда езжал на своих, любил лошадей и имел свой собственный конный завод.
Путешествие наше всегда совершалось следующим образом и порядком. Впереди всех, в коляске четверней, ехал батюшка со мною и старшим братом; за коляской ехала тяжелая четвероместная карета, запряженная шестериком с форейтором, где сидела матушка, няня Марья Семеновна, брат Николаша и сестры, Милочка и Надя. За каретой ехали бричка тройкой с горничными, за бричкой кибитка с прачками, тоже тройкой. Рядом с кучером сидели: на коляске батюшки — его камердинер; на козлах кареты — высочайшего роста лакей Андрей; на козлах брички — Федор, башмачник, который шил башмаки и сапоги на всех нас и на всю нашу прислугу. В кибитке восседал очень важно повар Евграф, чрезвычайно искусный в своем деле и крайне неприятного нрава. Выезжали мы в 5 часов утра. Батюшка требовал пунктуальной аккуратности, и матушка ему покорялась. В 5 часов ровно влезала она в карету, и поезд наш двигался крупною рысью, по слову батюшки: с Богом!
«…В пять часов ровно влезала она в карету…»
Колокольчики заливались, и кучера весело покрикивали особенным покриком: «Эй вы! голубчики! Вали!» или: «Соколики, выноси!» В 10 часов утра останавливались всегда в заранее назначенной деревне, всегда почти у знакомого мужика. В избу выносили погребцы, ковры; сперва пили чай, потом часа в два обедали, потом собирались опять и выезжали в 4 часа, ехали до 8 и ночевали. В избу приносили огромные охапки сена, стлали его на пол, накрывали коврами и бельем и укладывались все, кто где попало, не раздеваясь вполне, а накидывая халаты и капоты. Матушка не очень любила этих импровизированных первобытных ночлегов и часто уходила спать в карету. На четвертый день достигали мы наконец Щеглова. Какая радость охватывала меня, когда мы подъезжали к перевозу, когда перевозились на пароме через реку, которая текла за 1/2 версты от Щегловской усадьбы. Как билось томительно и страстно мое сердце, когда мы сворачивали направо, и я бывало завижу гумно, сад, ограду садовую с белыми вязами и, наконец, ворота большого бабушкина двора. Между тем бабушка, зная аккуратность батюшки, который всегда приезжал в первых числах сентября, ждала нас с нетерпением, приказывала мыть, чистить и мести флигель своего дома, в котором мы всегда помещались и который назывался флигелем Шалонских. Он соединялся с домом крытой, с огромными окнами галереей. Бабушка жила в большом старом деревянном доме с двумя своими незамужними дочерьми и двумя племянницами, тоже девицами. Старшая — Наталья Дмитриевна, имела уже около 50 лет и страстно любила меньшую сестру свою Сашеньку и двоюродную сестру Оленьку, которых, в особенности первую, считала ребенком, хотя ей было более 26 лет. Она звала ее Сашей, а тетя Саша звала свою старшую сестру просто сестрицей или Натальей Дмитриевной и говорила ей: вы. Во всем слушалась она ее беспрекословно. Дом бабушки был громадный, с большой залой и хорами, откуда в именины и праздники гремела музыка, с большой и малой гостиными, с бильярдной залой и мужским кабинетом, где никто не жил после кончины дедушки. В кабинете стояли чудные раковины, большие часы с курантами и китайский фарфор, в гостиной висели в золоченых рамах картины, вывезенные из Петербурга одним из дядей бабушки. Одна из них представляла испанца в черном бархатном платье с огромным воротником из великолепного кружева, другая — красавицу с ветками сирени у корсажа и в черных кудрях. Была и вакханка с тирсом в руках, и амур с колчаном и стрелами. Дом стоял в глубине огромного двора, от которого тянулись сады обширные и тенистые, верхний и нижний. Верхний сад состоял из старых липовых аллей и кончался плодовым садом, а нижний шел уступами под гору к оранжереям, вишневому грунту и пруду, обсаженному елями. За оранжереями текла, извиваясь между зеленеющих полей, небольшая речонка. Для нас, детей, Щеглово представлялось раем земным. Любящая, балующая бабушка, в волю гулянья, катанья, всякие лакомства и услужливость многочисленной дворни. Дворня бабушки жила в довольстве, свободе и праздности и относились к нам, внучкам, с любовию и уважением. Самая наша жизнь дома крайне монотонная и отчасти суровая, изменялась совершенно в Щеглове. Ни длинных молитв по утру, ни слишком длинных служб в домовой церкви, ни длинных вечеров в молчании, матушка за книжкой, а я за чулком. — Напротив того, разговоры многочисленной семьи, гости, выезды — словом, мы выезжали в Щеглово с замирающим от радости сердцем и покидали его с горькими слезами.
Подходило 17 сентября, и бабушка, поджидая дочь, зятя и внучат волновалась по своему, тихохонько, но заметно. Вместо того, чтобы сидеть в диванной за вязаньем кошельков из бисера, она переходила галерею, осматривала флигель Шалонских, приказывала кое-что дворецкому Петру Иванову, ходившему за нею по пятам, заложив руки за спину, и отвечавшего на всякое слово ее: «слушаю-с». После обеда бабушка выходила на балкон, глядела вдоль к перевозу и приказывала позвать ребят. Их являлась толпа не малая, всех возрастов, начиная с 15 до 5 лет.
— Слушайте, дети, — говорила бабушка, — жду я своих; кто первый из вас прибежит сказать мне, что они едут, получит пригоршню пряников и новенький, с иголочки, светлый гривенник.
Ребятишки бежали взапуски, выслушав такие речи; быстроногие опережали других, взлезали на колокольню и, засев в ней, удерживали места за собою с необыкновенным упорством; ходили обедать домой по-очереди, и ночевывали на колокольне.
— Едут! едут! закричали однажды два-три мальчугана, вбегая на широкий двор.
Поспешно положила бабушка свою работу и поспешила сойти длинную парадную лестницу. Остановись на крыльце, она ждала, имея по правую руку старшую дочь, а по левую — меньшую, а сзади двух племянниц. Места эти были не назначены, но так уж случалось, что они всегда стояли в этом порядке.
К крыльцу подъезжала карета.
— Чтой-то будто не наши! — сказала бабушка.
— Да и то не наши, не их карета, и кучер не их, и лакей чужой.
Из кареты вылез сосед с женою и детьми и недоумевал, отчего это обеспокоил он Любовь Петровну, и почему она встречает его на крыльце.
— Батюшка, Захар Иванович, это вы, и вы Анфиса Никифоровна. Рада вас видеть и у себя приветствовать, только не хочу правды таить, встречать вышли мы не вас. Кричат ребята — едет зять мой Григорий Алексеевич с моею Варенькой и ее деточками, вот я и вышла.
— А вы, пострелята, смотри, я вас ужо, — пригрезилась на детей старшая тетка наша Наталья Дмитриевна, — матушку смутили, обеспокоили. Чего зря орете, лучше бы смотрели в оба!