I


Мы жили весну и лето в подмосковной батюшкиной деревне, осенью езжали к бабушке в ее имение Щеглово калужской губернии и там проводили всю осень, а по первому пути отправлялись зимовать в Москву. Эта бабушка наша была мать нашей матери, очень богатая, и по фамилии Кременева. Она безвыездно жила в своем большом имении, недалеко от города Алексина. Об ней и ее житье-бытье буду я говорить впоследствии подробнее, а теперь скажу, из кого состояло наше семейство.

Батюшка, Григорий Алексеевич Шалонской, как я его запомню в раннем детстве, был высокий, сильный брюнет, степенный и важный, с оливковым цветом лица и большими черными, выразительными и огневыми глазами. Он служил в военной службе и вышел в чине бригадира в отставку. В делах по службе, как говорили его сослуживцы и родные, он был ревностный, сметливый, исполнительный человек, нрава незаносчивого и невздорного, непритязательного, но был горд и спины гнуть не мог. Начальник не поладил с ним, и отец мой вышел в отставку 32 лет. Он встретил мать мою у своей близкой родственницы, влюбился в нее, женился и, имея прекрасное состояние, поселился на зиму в Москве. Вскоре после женитьбы занявшись своими поместьями, он сделался отличным агрономом, домоседом и мало-помалу, занимаясь духовным чтением по преимуществу, предался религиозному настроению. Никогда не пропускал он обедни в воскресенье, ни даже заутрени и вечерни; приходил в церковь прежде священника, становился на клирос и пел сильным, но приятным баритоном. Он знал наизусть всю церковную службу, превеликий был знаток в св. писании, знал псалмы, ирмосы и кондаки наизусть, и мог бы поспорить с любым духовным лицом по этой части. Четьи-Минеи, Камень Веры, Подражание Христу Фомы Кемпийского, проповеди Боссюэта, Массильона, Августина и Платона были его любимым чтением. Каждый день, летом в 6 часов, зимою в 8, собирал он нас детей своих, читал нам сам одну главу Евангелия, а потом каждого из нас заставлял при себе молиться Богу. Мы должны были прочесть «Отче наш», «Верую», «Милосердия двери», «Царю небесный» и «Богородицу»; потом каждого из нас благословлял и отпускал пить чай и учиться. По воскресеньям собирал он нас и шел с нами в церковь. Не малое испытание было для нас стоять смирно, не шевелясь, долгую обедню в сырой, нетопленой поздней осенью, деревенской церкви. Я помню до сих пор, как жестоко озябали мои ноги и с каким удовольствием помышляла я об отъезде в Москву, где церкви были теплые. Обращение отца нашего с нами, детьми, было важное, серьезное, но не суровое, и мы его не боялись, мы чувствовали, что сердце его мягко, что он добр и чувствителен, не смотря на свой громкий голос и всегда задумчиво-строгое лицо. Матушку мы боялись больше, хотя она была нраву веселого, любила смеяться и шутить, когда была в духе. Матушка ни в чем, ни во вкусах, ни в привычках, ни в мнениях не сходилась с батюшкой. Она была учена, воспитана на французский лад французской гувернанткой и великая охотница до чтения, но совсем другого, чем батюшка. Она любила поэзию, романы, а более всего трагедии. Память ее была изумительна. Она знала наизусть Оды Руссо (не Жан-Жака конечно, а Жана-Баптиста Руссо), целые монологи из трагедий Вольтера, Корнеля и Расина, зачитывалась Жан-Жаком Руссо, Августом Лафонтеном (в переводе с немецкого) и вообще была пристрастна к французской литературе. Она владела в совершенстве французским языком и, читая и перечитывая письма г-жи Севинье, сама писала по французски таким безукоризненно прекрасным слогом, хотя и очень высоким, что ее письма к знакомым ходили по рукам и возбуждали всеобщее удивление и восторг. Это не мало радовало матушку, и она сама ценила высоко свои познания и талант писать письма. При этом образовании, по тогдашнему времени замечательном, она была отливная хозяйка и знаток в садоводстве. Цветы имела она редкие, умела засадить клумбы изящно, а в теплицах, построенных по ее желанию, развела множество тропических растений. Нельзя описать ее радость, когда расцветал пышный южный цветок; его тотчас из теплицы приносили в покои и ставили на деревянные полки, горкою украшавшие углы залы и снизу до верху уставленные цветами. Букетов она не любила, говоря: «зачем рвать цветы, ими надо любоваться живыми, а не мертвыми, умирающими в вазах». Отец относился ко вкусам матери с вниманием, но не разделял их. В особенности не мог он примириться с ее пристрастием к французским книгам и французскому языку. Он почитал всех вообще французов вольнодумцами, а книги французские безнравственными и считал, что все они написаны под влиянием Вольтера, которого ненавидел и о котором говорить спокойно не мог. Матушка ему не прекословила, так что не смотря на разницу мнений и вкусов, они жили дружно и любили друг друга. Спорили они зачастую, но ссор не запомню. Матушка имела большое влияние на отца во всем, что не касалось религии, церкви, богослужения и духовных лиц. В этом она должна была пасовать, как она сама выражалась, и предоставить нас, детей, отцу — но за то во всем прочем она была полная и самовластная хозяйка. Она желала нам дать отличное образование, и потому, не смотря на косые взгляды отца и его подчас резкие замечания, у нас жили француженка гувернантка и немец, не то гувернер, не то дядька. Бог его знает, что он был такое; его познания ограничивались знанием бесконечного количества арий, которые он распевал по-немецки, гуляя с нами по полям нашего дорогого Воздвиженского. Батюшка говаривал, смеясь:

— Какой он гувернер! Я уверен, что он был актер, певец в каком-нибудь немецком городишке. Откуда бы ему знать столько арий и распевать их, размахивая руками.

— Может быть, — отвечала матушка, — но ведь я взяла его не детей воспитывать; я сама их воспитаю. Пусть он только выучит их по-немецки. Ты всегда на них нападаешь!

— На кого? спрашивал отец.

— Да на иностранцев, вот хотя бы на m-lle Rosine; у нее редкий французский выговор, парижский, чистый, чистейший.

— Да зачем он?

— Как зачем? Нельзя же языков не знать.

— Пусть учатся, я не мешаю, только не знаю, зачем им чистый парижский выговор.

— Так по твоему ломаным французским языком говорить?

Но батюшка не продолжал такого разговора, и уходил по хозяйству. А такие разговоры бывали часто.

Так мы и жили между отцом, только что не русским старовером, и матерью, умною, но на заморской лад воспитанною женщиной. Серьезные, духовные книги отца не привлекали нас, а французские книги матушки нам были как-то чужды, недоросли ли мы до них, или нам наскучило слышать чтения того, чего мы не понимали хорошо. В особенности надоедало нам приказание не говорить по-русски. Вот это было горе нашего детства. «Parlez français»! — кричала m-lle Rosine, которой нрав не отличался кротостью. «Sprechen sie deutsch»! — басил немец, а мы только того и чаяли, чтобы урваться, убежать в сад и поболтать по-русски. Чего, чего не придумывала m-lle Rosine. Однажды она явилась с дощечкой, на красном шнурке; на дощечке был изображен осел с длинными ушами, и она предназначала его для того из нас, кто первый заговорит по-русски. Но, увы, осел в первые три дня утратил всякое значение. Мы передавали его один другому с неописанным рвением и вместо наказания и стыда, на которые рассчитывала француженка, осел на дощечке сделался нашею любимою игрою. Француженка пришла в негодование.

— Mais ces enfants n’ont aucun amour propre, on ne sait par quoi les prendre.

— Прекрасный благородный дети! — восклицал в комическом негодовании немец. Он в особенности не мог видеть спокойно, когда мы ели тюрю, то-есть черный хлеб, накрошенный в квас. Вид этого спартанского блюда вызывал его гневное презрение, и ироническое его восклицание: Прекрасный благородный дети! только увеличивало наш аппетит, и нашу веселость. Мы, буквально, бывало, умирали со смеху. А нас было пятеро. Старший брат мой Сереженька, потом я, Люба, годом меньшая брата, а потом, двумя годами моложе меня, сестрица Милочка (Арина), за нею сестрица Наденька, а потом меньшой братец Николаша. Сереженька, Николаша и Милочка считались красавцами; они уродились, говорила матушка, в ее породу, в Кременевых, славившуюся своей красотой. Сама матушка была замечательной красоты. И матушка, и Сереженька, и Милочка имели русые вившиеся волосы, темно-серые прекрасные, глубокие, с светом и блеском глаза и цвет лица замечательной белизны и нежности. Сереженька, Николаша и Милочка были любимцами матери, а я и Наденька, — мы походили на отца, смуглые, как цыганки, и не могли похвастаться правильностию черт лица. Матушка очень сокрушалась нашими носами и всегда говаривала с прискорбием:

— Боже мой! Какие носы — ведь это ужасно! У них нос Шалонских. Всех Шалонских Господь наградил ужасными носами.

Носик матушки был небольшой, с небольшим горбиком и безукоризненных линий, а у отца и у меня с сестрицей носы были не из маленьких, хотя и не уродливые, как скорбела о том матушка.

В семействе нашем пользовалась особенным почетом наша няня Марья Семеновна, которая всех нас выходила и выняньчила. Она была московская, небогатая купчиха, оставшаяся одна из многочисленного семейства, которое вымерло во время московской чумы. Няня не любила говорить о чуме этой, а мы любили слушать и непременно заставляли ее рассказывать. Бедная няня! При этом нашем неотвязном требовании и вопросах, она крестилась, вспоминая страшное время. Она была старшая дочь у отца и матери, и осталась сиротою с меньшим братом; отец и мать и 7 Детей их умерли, друг за другом, во время чумы. Няня не могла без трепета вспомнить о черных людях, одетых в черные кожи, которые появлялись в небольшой домик ее родителей и длинными крюками вытаскивали только что умерших родных ее. В живых осталась она одна по 16-му году с меньшим братом лет 8. Они вдвоем заперлись в заднюю комнатку домика, и в маленькое окошечко добрые люди подавали им на палке хлеб и воду. Когда чума в Москве миновала, Марью Семеновну выпустили из ее затворнической кельи, где натерпелась она таких страхов. Оказалось, что в маленькой лавочке ее отца ничего не уцелело; она была разграблена во время мятежа. Ее и брата ее приютил у себя двоюродный дядя; брат ее служил у него на побегушках, а потом стал прикащиком, и умер, не дожив до 18 лет. Марью Семеновну в 18 лет отдали замуж за купца, который оставил ее вдовою без всякого состояния. У ней были дети, но, как она говаривала: Господь их прибрал. И вот пришлось Марье Семеновне идти в услужение. Она, потеряв родных детей, поступила в наш дом, когда родился брат Сережа. И любила же она его! Больше всех нас, взятых вместе. Она, как говорится, наглядеться на него не могла, и эта любовь ее к своему воспитаннику в особенности сблизила ее с матушкой. Матушка любила без ума своего красавца и кроткого, как ягненок, сына — первенца. Все мы это знали, и не завидовали, потому что уж очень добр был этот брат наш, и сами мы его много любили. Всеобщий он был любимец. Только батюшка глядел не совсем спокойно на это предпочтение. Он не одобрял его и поставлял себе за долг не оказывать предпочтения никому из детей. Мы это видели, знали на этот счет его мысли, но детский глаз зорок и детское сердце чутко, мы смутно понимали, что ближе других стоят к нему дочери, а ближе всех дочерей, я, старшая из них. И однако я не могла похвалиться тем, чтоб отец баловал меня, как баловали, миловали и ласкали Сереженьку матушка и Марья Семеновна.

Он заслуживал любовь матери по своей доброте и кротости нрава и особенному свойству всем нравиться, ко всем быть внимательным и любезным. Он был в полном смысле слова ласковое, милое, добросердечное дитя, а впоследствии добрый юноша. Русые его волосы вились от природы в глянцевитые кольца, серые большие, светлые глаза глядели добродушно, толстоватые, но пунцовые, как малина, губы улыбались охотно и часто. Об нем нельзя было сказать, что он умен, но так уж мил и пригож! В доме все его любили от судомойки до первой горничной и от дворника до дворецкого. Для всех у него было доброе слово и привет.

— Деньги, — говаривала матушка, — не держатся в его кармане, текут, как вода. Сереженька до тех пор спокойствия не имеет, пока не раздаст их.

— Бессребренник, — говорила няня, — не даром он родился накануне св. Кузьмы и Демьяна бессребренников.

Марья Семеновна не могла наглядеться на него; она по целым часам сиживала с чулком около него, когда он учился, и не мало забавляла нас своими причитаниями и сетованиями.

— И что это вас, деточек, мучат, — говаривала она. — Разве вам пить-есть нечего. Слава Богу, всего вдоволь. Жили бы поживали. И зачем это?

— Как, няня, зачем? Все знать надо. Ну вот, няня, скажи-ка, как ты думаешь — велико солнце?

— Что мне думать. Бог глаза дал. Оно отсюда, снизу, кажется маленьким, а должно быть велико-таки. Я полагаю больше будет заднего колеса нашей большой кареты.

— Ну вот и ошиблась, — восклицал Сережа;— оно, солнце-то, очень, очень велико, больше земного шара.

— Какого земного шара?

— Нашей земли, на которой мы живем.

— Так говори путно, какой такой шар поминаешь, над старухой не смейся, грешно. Я не дура какая, либо юродивая, чтоб такому вздору поверить. Вишь ты! У тебя еще молоко на губах не обсохло! Туда же, смеяться над старухой, — кропоталась не на шутку обидевшаяся няня.

— Вот-те крест, — говорил брат серьезно, которому упреки няни дошли до сердца, — я не смеюсь над тобою нянечка. Солнце больше земли. Вот тут, я учу, измерено. — И он показывал ей на свой учебник.

— Измерено! — повторяла няня с негодованием. — А кто мерил? Кто там был? Подлинно у бар либо денег много, либо ума мало, что за такие-то сказки они деньги платят. Этому-то детей учить, на этой-то пустяковине их мором морить! До полночи просиживает, голубчик, дребедень-то эту заучивать! и!.. и!.. и!..

И няня качала головою, возмущенная и озадаченная.

— Няня, — говорил брат не без лукавства, — а знаешь ли во сколько минут летит к нам луч света от солнца!

— Не знаю и знать не хочу. Да что ты это, сударь, насмехаться надо мною не пóходя вздумал. Луч света и его мерять! Уж лучше, как в сказке, веревку из песка свить. Умен стал больно.

Врат, видя, что няня не на шутку сердится, бросался ей на шею и душил ее поцелуями, приговаривая:

— Не буду, не буду, не сердись, Христа ради!

— То-то же, — отвечала, растроганная его ласкою, няня, и грозилась на него, а затем крестила его, целовала; он принимался нехотя за книгу, а она за чулок.

— Что ты меняешь книжку? Другое что ли твердить будешь?

— Да, няня, грамматику.

— Что оно такое? Ты толком говори, а мудреных слов ты мне не тычь. Я ведь их не испугаюсь, да и не удивлюсь.

— Грамматика-наука правильно писать и говорить.

— Тьфу, дурь какая! — отплевывалась няня. — Да ты, чай и так, прирожденный русский, так по-русски говорить знаешь. Чему ж учиться-то?

— Разным правилам, как и почему.

— Ну да, да, опять деньги даром давать. Я вот до 50 лет дожила, говорю, слава Богу, все меня понимают; а тебя, пожалуй, так заучат, что будешь говорить, как сын нашего дьячка. Слушаю я его намедни, сидя у его матери, слушаю, говорит он по-русски и все слова его наши русские слова, а понять ничего не могу. Еще в отдельности почти такое слово понять можно, а вместе, нет, никак не сообразить. Вот и говорю я его матери: «Что он это у вас как мудрено разговаривает»? А она в ответ: «он у нас ученый». А ты этому не учись. Тебе неприлично. Ты дворянин, столбовой российский дворянин, а он что? семинарист, кутейник. Отец-то с косицей на крилосе басит.

— Что ж, няня, что басит, он человек хороший, я с ним стрелять хожу; очень хорошо стреляет. Он мне сказывал, что сын его ученый. Сама ты слышала, что красно говорит.

— Это ему и к лицу. Ему надо же чем-нибудь себе отличие иметь, а тебе не нужно — у тебя рождение твое отличие.

— Однако, няня, — вступалась я, — если он останется при одном рождении, дело выйдет плохое. Неграмотных, да неученых и в службу не берут.

— Так вот оно что, я теперь за книжку, — говорил брат весело и принимался за учебник.

Но брату наука давалась трудно. Учил он часами то, что я выучивала в полчаса. Няня безотлучно сидела около него, с соболезнованием качала головою, а иногда и бормотала что-то себе под нос. Между нею и братом образовалась теснейшая связь и любовь. Никогда он не ложился спать, не простившись с нею, она крестила его, а он, хотя никто его тому не учил, целовал у ней руку; она, сознавая вероятно свою чисто-материнскую к нему любовь и нежность, не противилась тому и с умилением глядела на него. Матушка ценила любовь няни ко всем нам, но в особенности к брату и обходилась с ней совсем иначе, чем тогда обходились с нянями, как бы их не любили. Матушка относилась к няне скорее, как к близкой родственнице, чем как к лицу подначальному и служащему в доме. Она с ней сиживала вечером, пивала с ней чай, а в отсутствии отца сажала ее обедать с собою и рассуждали они о хозяйстве, детях, их состоянии и будущности. Словом, Марья Семеновна была членом нашего семейства и имела свой голос. Во всем, что касалось вседневной жизни, она была советница разумная, ревнивая блюстительница интересов дома и нашего благосостояния. Один батюшка глядел неодобрительно на постоянное присутствие няни при драках, играх и чтениях Сережи, и еще больше порицал матушку за ее предпочтение к старшему сыну. Когда матушка говаривала, что какая-либо вещь, или дом или имение будут Сереженькины, батюшка останавливал ее словом:

— Не знаю; у нас еще, кроме его, четверо детей.

— То девочки, — возражала мать, — выйдут замуж — отрезанный ломоть, а сыновей у нас двое.

— А потому что девочка, так мне ее по миру пустить? — говорил отец с досадой, — оделить ее, потому что ей ни в службу, ни в должность идти нельзя! Нет, это дело грешное, несправедливое.

— С тобою не сговоришь, — отвечала матушка, весьма недовольная, и умолкала.




Загрузка...