Если Семигорской понравился всем с первого раза, то теперь это впечатление перешло в положительную к нему любовь — да и нельзя было не любить его. Он был начитан, говорил красно, рассказывал интересно, отличался особенною вежливостью, но вместе с тем откровенностию. Прямота его была неподкупна. Так, например, его мнения часто противоречили мнениям тетушки Натальи Дмитриевны, и он, не смущаясь, это высказывал. Однажды тетушка, говоря о войне, очень негодовала на французов и тут же на немцев; она выразила мысль, что только Россия и русские велики и сравнить их ни с кем невозможно.
Он восстал против такого мнения.
— Я сам русский, — сказал он, — люблю мою землю, и конечно в дни опасности готов положить за нее мою голову; я имел честь сражаться за мое отечество и старался делать свое дело, но смею вас уверить, что ни Франция, ни Германия не могут сравниться по благосостоянию с нашим отечеством.
— Как так? — воскликнули тетушки.
— Образованнее они нас, да и живут иначе. Благосостояние большое, во всякой деревне чистота, опрятность, трезвость, изобилие, а пуще всего чистота. У всякой избенки деревья, или садик. Пьяных я не видал. Трудолюбие, порядок, особенно в Германии.
— Но вот Сереженька писал, что во Франции остались в деревнях одни бабы.
— Это правда; Гишпания и Россия обезлюдили Францию — но убыль народа поправима. Через 20 лет следа не будет, а их порядок и трудолюбие обогатят их снова, ибо теперь от постоянных войн они заметно обнищали.
— Сережа писал, что малорослы они, что наши гвардейские молодцы и бить их не хотели, а хохотали.
— Да, знаю, тогда это наши рассказывали, сами очевидцы рассказывали, но дело это не мудрое, простое. Мужчин не было — набрали детей пятнадцатилетних, и эти дети, одержимые любовию к отечеству, бросались храбро на наших молодцов. Ведь это пигмеи только по росту и по летам. Духу-то у них было много, у детей у этих. Сожалеть надо о земле, где все взрослые погибли, и одни дети остались для защиты отечества. Говорили тогда, что наши солдаты расхохотались, но это смех был добродушный, а не злой. Солдат, и всякий простой человек, чует доблесть врага и не оскорбит его намеренно. Поверьте, что таково благосостояние тех стран, что были бы мы счастливы, если бы могли от них позаимствоваться многим.
— А вот вы все же к себе спешили, — сказала тетушка не без иронии, — там не остались.
— Я русский, и мне у себя лучше. Тут моя родина, мои родители, мои имения, — что ж мне там делать, — а все-таки скажу: их устройство лучше.
— Я всегда это говорила, не бывши там, — сказала матушка, — судила только по книжкам и вижу, что не ошиблась.
— Что книжка, и что есть в самом деле — великая разница, — сказала тетушка. — Вот Малек-Адель, прелестный рыцарь — найди-ка его на самом деле.
— И найдете, Наталья Дмитриевна, найдете, конечно на иной лад, но, право, во время войны такие-то рыцари были, что до них куда и Малек-Аделю. Все в том, чтобы уметь оценить товарища, начальника и подчиненного. Какие есть герои, дивиться надо.
— Милый вы мой, любезный вы мой, — сказала матушка с порывом. — Благодарю вас — говорите вы то, что я сколько лет думаю, и в чем никто не только согласиться со мною не хочет, но и осмеивали меня всегда.
Между матушкой и им установились особые отношения. Они уважали и любили друг друга, а что главное, понимали друг друга. Он выказывал к ней особенное, почтительное внимание, с примесью как бы сыновней нежности, а она, просто души в нем не чаяла. Его мнения подходили под ее мнения, но не будь этого, матушка во всяком случае полюбила бы его. Он, помимо мнений, нравился ей лично — манерами, лицом и в особенности тем, что любил брата и был любим им. Я заметила, что он совсем иначе, по своему, глядит на вещи и не покоряется принятым обычаям во многом. Так, например, у бабушки был страшный баловень, мальчик из дворни, лет четырнадцати, для побегушек. Его звали Ванькой, не из презрения, — бабушка никого не презирала, да и тетушки, не смотря на решительные мнения старшей тетки, были крайне добры и не обидели бы мухи, — а звали его Ванькой просто так, по обычаю, по привычке. Никто не думал обижать Ваньку, и сам Ванька не обижался. Я заметила, что один Федор Федорович звал его Ваней, и в разговорах не ускользнуло от меня, что он многое усвоил себе, чего у нас не было. Когда я о нем думала, — а думала я о нем часто, после того, как слушала его рассказы по целым вечерам, — он как-то чудно сливался в моем воображении с авторами писем «Русского Путешественника». Я возымела одно впечатление, как из чтения этой прелестной книги, так и из его интересных рассказов и завлекательных разговоров. Обычаи того времени не позволяли мне близко сойтись с ним; тогдашние понятия о приличиях не дозволяли близости между девушкой, молодой женщиной и молодым мужчиною. Я сидела около бабушки, слушала разговор старших, но вступать в него не могла, и отвечала тогда только, когда ко мне обращался кто-либо из старших. Но я не проронила ни единого слова из всего того, о чем он говорил. Рассказы его о Дрездене приводили меня в восторг, но восторг этот я должна была хранить в глубине души, ибо я не могла, да и постыдилась бы его выразить, но он тем сильнее охватывал мою душу. Даже встречаясь с Федор Федоровичем наедине, мне и в помышление не входило открыть ему мои мысли и сказать, что я чувствую, слушая его рассказы. А наедине видала я его часто. Вот как это случилось — без намерения с моей стороны, всеконечно. Я продолжала гулять с сестрами. Обыкновенно они выходили из дома со мною, но вскоре убегали, а я проходила мимо флигеля по дорожке вниз, достигала нижней аллеи и обходила пруд, потом подымалась в верхний сад и обходила его по липовым густым аллеям. С самого первого дня своего вторичного приезда, он встречал нас на дорожке, и всякий день выходил к нам навстречу; мы останавливались, разговаривали и потом расходились в разные стороны. Однажды он попросил у меня позволения идти со мною. Я вспыхнула, но ничего не ответила, но он принял молчание за знак согласия и пошел за мною. В этот первый раз я сократила свою прогулку. Но впоследствии желание его послушать, заглушило во мне страх, который я испытывала. Часто я просила сестрицу идти рядом со мною, но ей наскучали наши разговоры, и она убегала к меньшой сестре и ее няне, оставляя меня одну с ним. Мало-помалу я привыкла и уже не сокращала своей прогулки: мы обходили оба сада и не видали, по крайней мере я не видала, как летело время. Конечно, я совсем не говорила о себе, но мы много говорили о книгах, о иных землях, о брате, о войне, о моем покойном отце, которого он называл спартанцем и рыцарем, слушая мои рассказы. Ему, по-видимому, очень нравилась моя любовь к чтению и моя начитанность. Первым его воспитателем был эмигрант, француз, аббат, и он говорил, что многим обязан ему, особенно в отношении форм в общежитии. Потом, уже будучи молодым человеком, он был знаком с масонами, и они внушили ему христианские чувства, внимание и любовное отношение к низшим и в особенности слугам. Отличительной чертой его характера было чувство милосердия — не только страдания людей были ему несносны, но он не любил видеть, если мучили или жестоко обращались с животными… Я был очарована его беседами, и уже не дичилась его. О брате я говорила часто, и с первого дня нашего знакомства он сделался звеном, его и меня соединявшим. Открывая глаза поутру, я думала с восхищением, что вот оденусь, выйду в сад, что он встретит меня и пойдем мы по аллее, беседуя тихо и радушно. Вечером, ложась спать, я вспоминала всякое его слово, и всякое его слово было хорошо, приятно, или казалось мне поучительным и значительным. Так прошло недель пять. Он поговаривал об отъезде; его удерживали, но ему надо же было уехать. При одной мысли о его отъезде, сердце мое замирало.
Однажды, возвратясь с прогулки, я нашла тетушку в цветнике, на лавке. Она подозвала меня и приказала идти за собою. В тоне ее голоса было что-то особенное серьезное, даже строгое, что смутило меня, и я пошла за нею, как виноватая, не зная, однако, никакой вины за собою. Но тут я вдруг вспомнила, что гуляла в саду не одна, и сердце мое мучительно забилось.
Тетушка направилась не в диванную, а в образную, находившуюся около спальни бабушки, всегда пустую. Киоты стояли по стенам, перед ними теплились лампады; мебели не было, только два забытые стула стояли в углу. Тетушка села на один из них и указала мне другой. Я села, не смея взглянуть, и потупила голову.
— Вот оно что, Люба, не хорошо! — сказала строго тетушка, — я еще тебе ничего не сказала, слова не вымолвила, а ты горишь от стыда.
— Но что я сделала такого, тетушка? — едва выговорила я.
— Как будто ты не знаешь. Не хитри. Не усугубляй вины своей. Стыдно, очень стыдно, я не ждала от тебя такого пассажа.
— Но, право…
— Не хитри, говорю я, повинись лучше. Не прилично, даже предосудительно назначать свидания в саду.
— Свидания! — воскликнула я вдруг с негодованием, которое сменило мгновенно мой испуг и стыд. — Нет, я не назначала свиданий и даже никогда о том и не думала, не помышляла. Могла ли я даже подумать о такой…
И я вдруг заплакала, очень оскорбленная.
— Нечего плакать. Повинись лучше, — говорю я, — сказывай правду истинную.
— Вы меня обижаете, тетушка, мне рассказывать нечего.
— Так вот как! Что бы сказал твой покойный отец, если бы узнал, что, пользуясь горем убитой матери, которая теперь не в состоянии наблюдать за вами, ты попустила себя на такие неприличные девице поступки!.. Вот куда повело тебя чтение всяких поэм и романов. Я не раз говорила об этом, меня не хотели слушать, а вот теперь и завелась своя героиня романа. Хорошо!
— Воля ваша, тетушка, — сказала я с сильно проснувшимся чувством собственного достоинства и невиновности, — свиданий я не назначала и мне в голову не входило, что это есть свидание. Я просто гуляла, встречала его…
— Его!.. Вот как! Его…
— Федора Федоровича, и ни о чем мы не говорили, ни единого слова, которого вы бы не желали слышать.
Тетушка резко посмотрела на меня своими большими, умными, но отчасти суровыми глазами.
— Пусть так. Я тебе верю, но в таком случае ты поступила неосторожно, предосудительно. Скажу тебе, что Федор Федорович, видя такое твое поведение, не может уважать тебя. Конечно, всякому молодому мужчине весело гулять и любезничать с хорошенькой девушкой, но уважать ее он не может.
По боли, которая сказалась в моем сердце, при мысли, что он может не уважать меня, я бы должна была понять, как я уж привязалась к нему, но я не рассуждала, а только плакала. Тетушка говорила еще довольно долго, но я уж не прерывала ее; я слушала, не понимая ни слова, и сокрушалась, что потеряла уважение человека, которым дорожила.
Тетушка встала.
— Чтобы не было ни встреч, ни прогулок, ни ранних выходов в сад! Это не делается, не годится. Не заставь меня огорчить мать, рассказав ей, как ты ведешь себя. Стыдно!
Какой это был печальный для меня день! Подавленная стыдом и тревогою, я не смела поднять глаз ни на кого и, сидя в диванной около бабушки, прилежно вязала косынку, шевеля длинными спицами. Бабушка тотчас заметила, что со мною что-то случилось и спросила. Я отвечала: «ничего не случилось», и вспыхнула, как зарево. Бабушка посмотрела, не поверила, но не повторила вопроса, а по своему обыкновению, когда не верила, покачала головою.
Прошло несколько дней. Я никуда не выходила и неотлучно сидела около бабушки. Два-три раза пыталась я все сказать матушке, но не смела, видя ее постоянную печаль. Я заметила, что Федор Федорович сделался тоже печален и объявил, что должен уехать завтра. Это известие было мне крайне прискорбно.
Настал день его отъезда. Мне было так грустно сидеть в диванной, что после обеда я ушла в бильярдную, где всегда играли дети. Испуг мой был велик, когда вскоре туда же пришел и он.
Боже мой! — подумала я, — скажут опять, что это свидание. И зачем он пришел, он и в правду видно не уважает меня.
Он подошел и сел рядом со мною. Я встала и хотела уйти.
— Любовь Григорьевна, — сказал он, — позвольте мне попросить вас выслушать меня. Я не долго буду удерживать вас. Я заметил в вас большую для меня перемену; вы избегаете разговора со мною. Чем я мог заслужить ваше неудовольствие? Осмелюсь ли я спросить вас о причине вашего нерасположения ко мне?
Я молчала, совершенно потерянная, и желала одного: уйти, убежать. Я силилась не заплакать, считая это верхом неприличия.
— Ужели я так противен вам, что вы не удостаиваете меня ответом? Я смел надеяться, что во время столь дорогих сердцу моему наших прогулок, я успел заслужить ваше уважение и доверенность.
Слово «прогулка» сразило меня. Я вспыхнула и опять хотела уйти, но он угадал мое намерение и продолжал, преграждая мне дорогу:
— Одно слово, только одно слово, и я уеду сейчас, сию минуту, и никогда не покажусь на глаза ваши. Но я не могу, не хочу, — продолжал он с жаром и решимостию, — уехать, не сказав вам того, что так давно, с нашего первого почти свидания, наполняет мое сердце. Я любил вашего брата, как своего собственного брата, я почитаю вашу матушку и все ваше прекраснейшее семейство. Вас я уважаю и люблю с первой встречи, с первого разговора, там, на скамейке, в саду, когда ваша прекрасная душа и чувствительное сердце открылись мне.
Слезы мои хлынули, я закрыла лицо платком, задушая свои рыдания. Он продолжал:
— Ваш брат часто говорил о вас с нежнейшею дружбою, но его слова далеко не дали мне о вас того понятия, которое я теперь имею. Не повергайте меня в отчаяние, я уважаю и люблю вас. Осчастливьте меня своим согласием.
— Но что вам угодно? — проговорила я, недоумевая. — Его слова «уважаю вас» возвратили мне бодрость. «Тетушка ошиблась, — сказала я себе мысленно, — слава Богу!»
— Неужели вы не хотите понять меня? Я уважаю и нежнейше люблю вас. Позвольте мне просить руки вашей.
Я обмерла, но обрадовалась. Сердце мое билось, как пойманная птичка. Я хотела говорить — и не могла.
— Вся жизнь моя будет посвящена вам и до гроба я поставлю моим священнейшим долгом лелеять вас и сделать жизнь вашу счастливой и приятной.
— Как угодно матушке, — вымолвила я.
— Но вы, вы сами согласны?
— Да, — сказала я шепотом. — Он взял мою руку и прижал ее к груди. Сердце его билось так же сильно, как и мое. Я чувствовала его ускоренное биение под рукой моей.
— Сердце мое принадлежит вам и всегда вам одной принадлежать будет.
Я взглянула на него, освободила свою руку и, убежав к себе, бросилась на постель. Я плакала, плакала… но это были слезы радости и счастия. Я любила его всею душою, всем сердцем.
Матушка вошла в мою комнату.
— Люба, — сказала она, нежно целуя меня, — Федор Федорович Семигорской сделал мне предложение. Он просит руки твоей. Это будет для меня счастие. Согласна ли ты? Я вижу, что ты согласна, — прибавила она, взглянув на меня. — Я люблю его, как сына, уверена, что он будет тебе хорошим мужем.
Я бросилась в ее объятия и, прерывая мой рассказ слезами и поцелуями, не утаила от ней ни наших прогулок, ни выговора тетушки, ни моего смущения, ни моей радости, ни моей любви к нему. Она слушала меня молча, с умилением, и гладила меня по голове.
— Зачем же ты не сказала мне прежде, что ты любишь его?
— Я сама не знала, матушка, клянусь вам, не знала. Мне было приятно гулять с ним, разговаривать… Я ничего не таила от вас.
— Верю, верю! Ну, полно, не плачь. Я этого желала в последнее время. Господь, благослови вас!..
В тот же день вечером я сняла свое траурное платье и оделась в белое. Обычай строго запрещал невесте носить траур. Бабушка была в восторге. Все осыпали меня ласками. Праздник настал для семьи нашей. Нынче уж не умеют так праздновать и так радоваться, так умиляться в важных случаях семейной жизни. Чинности нынче много некстати, а задушевности меньше.
На другой день мы все отправились к обедне. Даже матушка сняла траур и надела декосовое платье. Бабушка и тетушки нарядились в парадные платья. В церкви жених мой стал рядом со мною. После обедни, без гостей, без чужих, меня благословили образами и обручили. Я, несмотря на отсутствие гостей, оделась по желанию матушки в белое кисейное платье, с розами в моих черных волосах. Никогда я не помышляла о красоте и была очень удивлена, что не только жених мой, но и все семейство говорило, что я одета к лицу и хороша собою. Матушка желала видеть меня нарядною, как прилично невесте, и говорила, что наряд придает торжественность важным эпохам в жизни. Жених подарил мне кольцо с бриллиантом на тоненьком ободочке, которое называли тогда супиром.
«J’ai bien soupiré après ce bonheur», сказал он мне, надевая кольцо на мой палец, и несколько раз поцеловал мою руку, прибавив: «je suis le plus heureux des hommes».