IV


В ту осень, о которой я рассказываю, батюшка должен был по делам хозяйства ехать в свое орловское имение, а матушка, не желая переезжать в Москву без него, решила остаться у своей матери в Щегловке до его возвращения, которое предполагалось не ближе первого зимнего пути. Наша и в особенности моя радость, что мы остаемся у бабушки, была беспредельна. Мы все перецеловались и только что не расплакались. Однако осень глухая, холодная не позволяла пользоваться сельскими удовольствиями, и матушка поговаривала серьезно о более последовательных занятиях, чем уроки французского языка с m-lle Rosine, которая мало-помалу больше справляла должность приживалки у тетушек, чем гувернантки у нас. Я начинала скучать. На дворе грязь, в аллеях такая слякоть, что башмаки увязают в рыхлую почву; все поприпряталось. Ни журавлей, ни кур, ни павлинов; листья упали желтые и мертвые на холодную мокрую землю. Моросит мелкий дождик, кажется, ему и конца не будет, не будет и конца низанью бисера, которым заняты тетушки, не будет конца вязанью бабушки. Все приумолкло, приутихло. Соседи наезжают реже, да и те, которые приезжают, прискучили мне. Разговоры их однообразны. Я их уж наизусть знаю, так что могу вперед сказать, что кто скажет. Вечера наступили длинные, предлинные; чем коротать их? Тетушка на длинных спицах начала мне косынку, но эти длинные спицы и сама эта пунцовая косынка наводят на меня еще большую скуку.

Однажды вечером к бабушкиной племяннице, Ольге Афанасьевне, которая жила как-то особняком в семействе, привезли с почты объявление.

— Что такое, Оленька? — спросила бабушка.

— Брат мой Ильюша прислал новые книги из Москвы.

— Как вы оба много денег тратите на книги, — заметила Наталья Дмитриевна.

— Много, сестрица, но это мое лучшее, скажу, единственное удовольствие.

Вечером тетя Оленька сидит за книгами в углу гостиной. Смуглое, пресмуглое лицо ее склонилось над развернутой книгой, и длинные, черные, глянцевитые, как атлас, букли ее окаймляют его. Черные ее глаза как-то хорошо светятся и блестят.

— Тетя Оля, — подлетаю я к ней.

— Что, Люба?

— Вы что делаете?

Оля улыбается.

— Видишь, читаю.

— Вижу я, что вы читаете?

— Прелестную книжку. Хочешь, я с тобою почитаю.

— Очень была бы рада, но смерть боюсь скучных книг.

— Да разве есть скучные книги?

— Есть, тетя, почти все скучные. Вот мне приказали читать письма г-жи Севинье. Страсть скучно. Я даже не знаю, про что она пишет.

— Французской истории не знаешь?

— Нет, знаю, да у нее не французская история, а, Бог весть, что. Говорит она о каких-то людях, и ничего забавного или интересного нет.

— Не одна Севинье на свете. Ты что еще читала?

— «Историю аббата Милота», страсть как скучно; а то еще: «Музеум для детей» — сперва было приятно, а потом прискучило три раза перечитывать. А то вот «История Карла XII» Вольтера — ну и это не то что бы весело.

— Ну почитаем вместе, кое-что другое, — говорит тетя Оля, — и мы читаем с ней вместе трагедию Озерова: «Дмитрий Донской». Я слушаю с восхищением и многое выучиваю наизусть. Как мне кажется чудно, хорошо и занимательно, что Дмитрий Донской является сам, говорит сам от себя, будто он жив еще и передо мною, воочию происходит всё то, что тогда случилось. Бабушка, заметив мои восторги и мои слезы, шарит в своих больших, глубоких карманах, гремит ключами и, отвязав один ключ, дает мне.

— Люба, возьми это от шкапа с книгами — тот, что стоит в моей спальне с медными четыреугольниками и зеленой тафтой, знаешь? Там множество книг, все книги твоей матери. Она была охотница читать сызмала. Читай и ты, — умница будешь.

— Маменька, — заметила тетушка Наталья Дмитриевна, которая любила ставить свое veto, — не молода ли она? Может ли она читать все ваши книги.

— От чего? у нас дурных книг нет. Мать ее все их читала до замужества, отчего же ей не читать? Разве все вы не читали их?

— Я кое-что читала, но там есть романы…

— Что ж такое? Все вы хорошие женщины, и никому книги вреда не принесли. Пусть читает.

Я целую ручку у бабушки и в тот же день разбираю шкаф с книгами. Ну, скажу я, такого удовольствия, такого наслаждения не испытать никому во веки. У вас теперь и книжки, и иллюстрации — читай не хочу, а у нас грешных в те поры, когда заведется книжка, так и то в роде истории аббата Милота, либо Precis de l’histoire ancienne, от которой со скуки заснешь да и будешь спать двое суток непробудно, либо всякую охоту к чтению отобьет навсегда. Нас морили мором в те поры над грамматиками, спряжениями, хронологией, над первыми правилами арифметики, над дробями и хриями, и называли это учением и образованием, ну а между уроками почитать занимательную книгу, да не тяжеловесную — это нет!.. Откуда ее достанешь, да и кто доставать ее будет? Выучили урок наизусть — поняли ли, нет ли, ладно, возьми чулок, да свяжи рядов 15, а связала, поди сделай задачу арифметики столбцов в десять, а ошиблась цифрою — сотрут все, считай снова. Не мало детских слез лилось тогда на грифельные доски и толстые грамматики. Вот и поймите, каково было мое счастие, когда, отерев слои пыли и выложив множество книг на пол, я начала перелистывать их, и что строчку ни прочтешь, то любопытство возрастает. Одна книга занимательнее другой. Богатство несметное лежало на полу, и, как Крез, я не могла надивиться, налюбоваться ему. Тут были розовые тоненькие книжки «Вестника Европы», повести Карамзина и Письма русского путешественника, его же; тут было путешествие в Японию и плен там Головина, анекдоты о Петре Великом, прелестные, простодушные и сердечные романы Августа Лафонтена, перевод с немецкого; один из них остался до сих пор в моей памяти: «Елисавета, дочь полковника»; а уж что лучше всего, все, все, какие есть трагедии Озерова, Княжнина, Сумарокова, комедии фон-Визина, романы и пасторали Геснера и Флориана, также как и похождения Дон-Кихота Ламанчского, «Освобожденный Ерусалим» Тасса, и Илиада Гомера по-французски. Да всего и не перечтешь, кажется. И однако я читала, читала без устали, перечитывала со слезами умиления и восторженным упоением. И какие это были хорошие слезы, сердце смягчающие и просветляющие ум. Многое поняла я, многое сильно почувствовала. Поняла прелесть любви семейной, сладость согласной жизни, дружбу, высоту любви к отечеству, величие героизма, самоотвержения и преданности — словом, великость души человеческой, когда она подвизается в высших сферах духовной жизни; я сознала силы, вложенные провидением в душу человека, и измерила, что дух совершить может. Я вдруг стала взрослой девушкой. Бессознательное житье кончалось, начиналась иная жизнь в мире фантазии. Идиллия детства окончилась, и я достигла таким образом 17 лет. Двери жизни, уже не книжной, распахнулись передо мною, но распахнулись не радостно, так как в это самое время семейная жизнь наша омрачилась. Разница мнений, всегда существовавшая между батюшкой и матушкой, сказывалась все резче и резче, и несогласие их росло. Поводом к этому служили в особенности мы, дети их. Старшему брату моему минуло 18 лет, и матушка желала, чтобы он вступил в министерство иностранных дел, а отец мой и слышать о том не хотел.

— Жить в чужих краях, — говорил он, — отвыкнуть от своей земли и семьи, заразиться пороками и в особенности безверием иностранцев, погубить свою душу — нет, я и слышать о том не хочу.

— Куда же ты хочешь определить его? — спрашивала матушка.

— Мало ли куда. Если бы он не был ленив и беспечен, то мог бы служить по духовному ведомству.

— Ну так, с попами!

— Один из моих дядей был прокурором святейшего синода, собрал множество любопытных рукописей, старинных документов, полезный и почтенный труд… Но наш Сергей к этому не способен. Он склонен к телесным упражнениям. Пусть идет в военную службу.

— Ни за что! восклицала матушка.

— Варвара Дмитриевна, — возражал батюшка, — а когда он называл ее по имени и отчеству, мы все знали, что он очень раздражен, — вспомни, что когда он был ребенком, ты всегда говаривала о военной для него службе.

— Да тогда — это как-то казалось далеко, да и времена не были такие смутные. Теперь все войны, того и гляди грянет опять война. Я умру с горя, зная, что он на войне.

— Нельзя же его держать у своей юбки, как дочь. Он — не баба.

— Слышать не хочу, — говорила матушка.

Батюшка махал рукою и выходил из комнаты. Брат всегда молчал и оставался, по-видимому, безучастным. Он не смел сказать своего мнения, а старался уйти и, оседлав лошадь, уезжал в поле. Он был лихой ездок, ловкий и красивый всадник. Его веселость, кротость нрава и доброта закупали всех в семействе, кроме батюшки, который относился к нему холодно. Именно эти свойства его характера не были ему симпатичны, а его недостатки он конечно преувеличивал.

— Баба! — говаривал он часто об нем, — оскорбляя этим словом матушку.

Не меньше неудовольствий возникало между ними по поводу моих предполагаемых матерью выездов в свет. Тогда устраивался в Москве большой карусель, который затеяла графиня Орлова, искусная наездница, единственная дочь графа Алексея Григорьевича Орлова. Он принимал в своем большом доме — дворце, рядом с Нескучным садом, и все московское общество считало за честь бывать на его балах, приемах и праздниках. Батюшка не хотел слышать искать с ним знакомства и на все просьбы матушки отвечал:

— Я человек пожилой, поздно мне заискивать знакомства вельмож. Спина моя и смолоду не гнулась, а под старость стала еще прямее.

— Зачем спину гнуть — просто познакомься.

— Мне граф Орлов не ровня.

— Что ж ты, мелкопоместный?

— Нет. Но всяк сверчок знай свой шесток. Я столбовой дворянин, а он вельможа. Искать в нем не хочу. Беды большой в том не вижу, что Люба не будет скакать на лошадях в каруселях и на паркетах в экоссезах.

— Загубить ее молодые годы, оставить ее старою девицей?

— Зачем же. Найдется хороший человек — женится, а не найдется, на то воля Божия.

— Так запри уж ее в терем.

— Пустое говоришь ты. Запирать не зачем, а напоказ выставлять, суетой всякой голову ее набивать, да с зари до зари мыкаться по приемам и праздникам не мое дело, да и не мое желание. Я тебе не мешаю. Делай, как знаешь.

— Что же я буду, жена без мужа, выезжать одна — все засмеют.

— Как знаешь.

И отец опять уходил, прекращая тем всякие прения. Матушка плакала или вздыхала и целый день была не в духе. Между ею и батюшкой установилось мало-помалу отчуждение, холодность отношений, нам всем весьма прискорбная. Матушка сделалась раздражительна, батюшка суров и мрачен. Я сносила это печальное положение, делая вид, что ничего не замечаю. По целым часам сидела я молча, раздумывая, и пришла к заключению, что, любя их обоих, помочь не могу ни тому, ни другому. Из мира семейных несогласий уходила я с наслаждением в мир фантазии. Я жила в нем, окруженная героями и героинями. Прекрасная Ксения, нежная Антигона:

Опора слабая несчастного отца —

рыцарь Гонзальв Кордуанский, милосердная дочь Пилата и несчастная Ифигения, Гектор об руку с Фиеско и с Малек-Аделем заменяли мне всякое общество. Я слышу теперь, что все эти герои не суть изображения людей, а куклы, тени, пусть так, но они сделали свое дело. Они образовали целое поколение и заставили его любить высокое и восхищаться лучшими и прекраснейшими свойствами души человеческой.

Скоро этой замкнутой, но полной чар жизни, наступил конец. Суровая действительность, готовя не мне одной жестокий удар, должна была рассеять образы, с которыми я сжилась и сроднилась. Страшные напасти, ужас и смятение разразились не только над моим семейством, но и над всею нашею страною.

Это было летом. Слух ходил, что дела неладны. Задумывался отец. Поговаривали, что Наполеон ищет предлога, чтобы объявить нам войну. Но это были слухи, и в них плохо верилось, особенно живя в деревне, вдали от всего и всех. Батюшке с матушкой понадобилось ехать в Москву; они взяли с собою, по желанию матушки, Сережу, а мне, как старшей, приказано было смотреть за меньшими детьми, заниматься хозяйством, приказывать обед и выдавать дневную провизию. Встав рано поутру, я аккуратно исполняла все эти обязанности и потом уже, рассадив детей за уроки, принималась за чтение.

Однажды сидя за чтением Мессиады, которую я читать любила, но читала с большим трудом по-немецки, я услышала тяжелую поступь нашего пожилого дворецкого Николая Филипова. Он появился в дверях, заложил, по тогдашнему обыкновению, обе руки за спину и произнес взволнованным голосом:

— Барышня.

— Что с тобою, Николай Филипов, — воскликнула я, испугавшись его бледного, смущенного лица. — Что случилось? Пожар?

— Кабы пожар, так слава Богу, затушить можно. От огня есть вода, а для погорелых есть деньги. Дело наживное. Хуже пожара, много хуже.

— Моровая язва, чума! — воскликнула я с ужасом, вспоминая рассказы Марьи Семеновны, поразившие мое детское воображение.

— И того хуже!

— Да не пугай ты меня, не мучь, говори скорее.

— Чего не пугать, сам перепуган, души нет, право нет. Бог отступился от нас, по грехам нашим. Перекреститесь, барышня, да Богу молитесь. Сию минуту приехал из Москвы плотник наш Влас, сказывает, будто враг наш Бонапарт с несметными полчищами перешел наши пределы.

— Что ты это? Может ли быть?

— Верно. Влас сказывает, что и манифест нашего царя-батюшки появился. Всех призывает защищать, значит, землю нашу, храмы наши святые от нашествия бусурманского. Вот оно что.

— А манифеста не привез?

— Не привез, а сказывает, при нем в лавочке читали.

— А где же батюшка? Что не едет! Куда идет Бонапарт? Батюшка, коли так, уйдет в военную службу. А братец? И братец уйдет! Что это с нами будет?

— Будет то, что Бог велит. Батюшка ваш прибыть не замедлит, полагать надо. Он, хоша и военный, но ему, сударю, далеко за 50 хватило. А вот Сергею Григорьевичу придется, ему не миновать, да и не след ему дома сидеть в беду такую.

— Господи! — воскликнула я, всплеснув руками. — Что делать!

— Нам Богу молиться, да батюшки ожидать, как он порешит. Малодушествовать непригоже теперь, положиться надо на волю создавшего нас, Творца Всевышнего, — сказал внушительно, почти строго, бледный лицом Николай.

Взглянув на него, я почувствовала, что слезы мои внезапно иссякли, будто застыли, и во мне поднялось что-то, чего описать или объяснить я не в состоянии. Кровь бросилась мне в голову и прошла по всему телу огнем каким-то.

— Где он, Бонапарт?

— А Бог весть, где теперь. Пределы наши перешел, Влас сказывает.

— Дай мне карту, лежит в классной на столе, посмотрим.

— Да что карту-то смотреть, пустое дело. Перешел, сказывает Влас, наши пределы.

Не слушая больше дворецкого, я бросилась в классную, отыскала границы наши, но толку от этого было мало. Приходилось терпеливо ждать приезда родителей и от них узнать в чем дело. Уложив сестер и брата, я села одна в нашей гостиной. Дом, обыкновенно тихий и сонный в 10 часов вечера, не спал в эту ночь. Слышались шаги по лестнице, в коридоре, от буфета доносился звук голосов, в девичьей шушукали горничные. Полночь. Я задремала, как вдруг послышались вдали звуки колокольчика, а затем топот коней и грохот колес нашей тяжелой коляски.

Я вскочила, но прежде меня вскочили дремавшие слуги; я побежала к лестнице, где уж раздавался шум шагов. Я остановилась на верхней площадке лестницы. Грузно, медленно, тяжело, будто грозно входил по ней отец мой. За ним торопливо спешила матушка, а за ней несколько слуг, все перепуганные и бледные. Я подошла к батюшке с замиравшим сердцем и молча поцеловала его руку, не решаясь сказать слова. Лицо его все сказало мне, оно было мрачно и решимость окаменела на нем. Губы его были сжаты и бледны. Матушка не то робко, не то потерянно шла за ним, и на ней, как говорится, лица не было. Краше в гроб кладут. Я взглянула на двери внизу, там никого не было, прислушалась, никто не шел по лестнице.

— Братец! Где брат? — воскликнула я с невольным ужасом. Матушка молча, судорожно сжала руки, но молчала.

— Брат твой, — сказал отец, — делает свое дело, то что ему долг повелевает, и, скажу с отрадой, оказался настоящим дворянином, слугою царя и отечества. Он вступил в военную службу и остался в городе для обмундировки.

Смешанные чувства овладели мною. Я была рада и испугана, но, взглянув на матушку, воскликнула:

— Боже милостивый!

— Люба, — сказал батюшка серьезно, — я иначе разумел о тебе. Дело женщин в годину беды семейной, тем более общей, поддерживать слабых, услаждать путь сильных и крепких и разуметь, где есть долг мужчины. Враги уж перешли наши границы, вся земля Русская подымается на защиту родины, веры и царя. Прилично ли брату твоему оставаться со мною, стариком, мало пригодным теперь для военного дела. Стыдись слез своих, умей молиться, не умей плакать.

Я сочувствовала тому, что сказал отец, мало того, я сознавала, что будь я мужчина, я ушла бы сейчас в ряды солдат, но потерянный, страдающий вид матери угнетал меня. Я подошла к ней и поцеловала ее холодную, как лед, руку.

В эту минуту показалась няня Марья Семеновна. Она, очевидно, была разбужена домашними. Седые ее волосы выбились из-под ночного чепца; на ней надета была юбка и кофта; она, бегавшими как у пойманного зверька, глазами окинула всю комнату и, не видя брата, всплеснула руками.

— Батюшка! Григорий Алексеевич, что они врут? Где Сереженька? Не томи, говори.

— Французы вторглись в наше отечество. Сергей вступил в военную службу.

Няня, как сноп, ничком упала на пол без слез и крика. Мы бросились к ней. Она лежала без памяти. Матушка, батюшка и я, мы старались привести ее в чувство. Когда она опомнилась, так долго не могла сообразить, где она и что с ней, но вдруг как-то жалостно застонала и проговорила:

— Сереженька! И не простился, и не перекрестила я его, моего родного.

— Няня, успокойся, — сказала матушка, обливаясь слезами. — Он приедет проститься дня через три. Он заедет к нам прежде… чем…

Голос матушки оборвался, она не могла договорить и вымолвить слово: война. Мы все плакали. Отец поглядел на нас, изменился лицом, махнул слабо рукою и медленно вышел из комнаты.

Долго сидели матушка и няня вместе рядом. Я чувствовала, что я лишняя, и пошла к отцу. Тут сидели и делили скорбь две матери, забыв разность состояний и положения — это были не барыня и не няня, а два друга. Отец же оставался один, но напрасно толкнулась я в дверь его кабинета. Она была заперта на ключ. Я приставила ухо к щели и услышала его голос. Он молился.

И потекли бесконечно тоскливые, мрачные дни. Никто не мог приняться за обычную работу, ни за хозяйственные хлопоты, ни даже за обыкновенный семейный разговор. Все бродили, как тени, или сидели по углам. Меньшие дети приутихли и, как запуганные, сидели тихо и даже между собою говорили шепотом. Сходились к обеду, матушка едва дотрагивалась до блюд и только делала вид, что кушает — обедали скорее; как будто эта семейная трапеза тяготила всех. Матушка вздрагивала при всяком шуме, няня вязала чулок у окна и все вглядывала вдаль своими отцветшими, большими, серыми, слезящимися глазами. Батюшка оставался больше один и мало выходил из кабинета. Меня удивляло, что в такую тяжкую для нашей матери минуту, он не выказывал к ней особой нежности; каждый из них мучился, раздумывал и страдал в одиночку, а не вместе. Он был крайне тревожен и озабочен, будто соображал или обдумывал что. Большую карту России перенес он из классной и положил на большой стол, в своем кабинете, ходил по целым часам взад и вперед по комнате, потом останавливался и глядел на карту, будто преследуемый неотвязной думою. Он, очевидно, что-то обдумывал и на что-то решался.




Загрузка...