По сравнению с трудностями, которые возникают при анализе трагедии, обозначенной в заголовке этой главы, разноголосица в оценках «Елены» покажется нам сущим пустяком. Прежде всего, встает вопрос о достоверности текста. Вторая «Ифигения» (мы будем для краткости обозначать ее дальше без добавления «в Авлиде»), когда бы ни возник у Еврипида ее замысел, писалась в Македонии и была поставлена в Афинах уже после смерти поэта его сыном (или племянником) Еврипидом-младшим на Великих Дионисиях 405 года вместе с «Вакханками» и не уцелевшим до наших дней «Алкмеоном в Коринфе». После смерти Еврипид оказался удачливее, чем при жизни: за новую трилогию ему было присуждено первое место — эта победа оказалась всего лишь пятой за все полвека его творческой деятельности.
Между тем, мы не знаем, успел ли поэт до конца отделать свои последние произведения; не знаем, не внес ли чего-нибудь от себя его преемник; есть ряд мест, выдающих позднейшего «редактора», — может быть, к тексту приложил руку кто-нибудь из актеров, игравших трагедию в IV в., когда Еврипида возобновляли на сцене чаще, чем других трагических поэтов. (Известно, что «Ифигения» была поставлена в Афинах в 341 году). При всем том в число пьес «избранного» Еврипида «Ифигения», как и «Елена», не вошла, и текст ее известен только в двух рукописях начала XIV в., т. е. прошел через руки нескольких поколений византийских грамматиков. Поскольку оба кодекса восходят, вероятно, к одному прототипу, этим почти исключается сопоставление различных чтений и выбор наилучших из них. Наряду с вмешательством в текст ближайших по времени античных преемников Еврипида, в ряде случаев по языку и ошибкам в метрике выявляются и совсем поздние интерполяции византийского времени. В результате одни исследователи подвергают сомнению в подлинности около сотни стихов, другие — чуть ли не до трех четвертей текста, третьи защищают его почти целиком, не считая эксода, о чем речь впереди.
Осложнения начинаются уже с пролога.
Все дошедшие трагедии Еврипида открываются монологом, выдержанным в ямбических триметрах и призванным ввести зрителя в сценическую ситуацию. Есть такой монолог в 60 с лишним стихов и в «Ифигении», и принадлежит он одному из главных действующих лиц — Агамемнону. Однако, в отличие от всех остальных трагедий, он обрамлен диалогом царя со Старым рабом, и эта часть пролога написана не в обычных ямбах, а в анапестических диметрах. Получается такая картина: ст. 1–48 — анапесты, причем первые же три стиха в них разбиты уже известными нам αντιλαβαι на пять реплик, что всегда служит признаком взволнованности участников диалога. Затем следуют ямбы (49–114), а за ними — снова анапесты (115–163); при этом некоторые сведения, важные для дальнейшего развития действия, повторяются и в ямбической и в анапестических частях пролога.
И вот между исследователями уже больше века идет спор о характере этого пролога. То ли Еврипид захотел в какой-то степени вернуться к традициям ранней трагедии, где парод (а не пролог!) начинался вступительными анапестами корифея, но наряду с этим написал пролог и в ямбах, и смерть помешала ему решить, на чем остановиться. То ли он сознательно пошел на художественный эксперимент, чтобы придать прологу большую эмоциональность, окружив чисто повествовательные ямбы взволнованно-торжественными анапестами. Заставил же он героиню в своей «Андромахе» исполнять монодию в элегических дистихах (103–116)! И в то время как один издатель ставит в начало ямбическую часть и к ней присоединяет собранные вместе анапесты, другой исследователь меняет местами ст. 49–96 и 1–48, третьи считают ямбы поздним добавлением, четвертые посвящают целые статьи защите пролога именно в том порядке, в каком он дошел до нас, сопровождая свои доводы наблюдениями над его структурой, в которой находят строго продуманную организацию содержания и построения[236].
Далеко не едины исследователи и в оценке парода, самого большого среди всех трагедий Еврипида, да и во всей остальной афинской трагедии уступающего по объему только пароду в эсхиловском «Агамемноне». По содержанию и по структуре парод в «Ифигении» делится на две половины. Первую составляет одна пара строф с большим эподом (164–230); в ней выходящий на орхестру хор — женщины с соседнего с Авлидой острова Эгины — объясняют свое появление желанием познакомиться с ахейским войском и рассказывают о том, кого они успели увидеть в лагере. На этом, однако, их повествование не прекращается, и следующие три пары строф (231–302) напоминают сильно сокращенный «каталог кораблей» из «Илиады» (II. 494–877). Прямого отношения к дальнейшим событиям в пьесе (кроме ст. 270–272) эта часть парода не имеет, размер ее явно замедляет ход действия, почему многие исследователи Еврипида и ставят под сомнение подлинность этих строф. Так, например, Инн. Анненский в своем переводе «Ифигении» просто их опустил. Нет, впрочем, недостатка и в защитниках второй половины парода, считающих ее вполне достойной руки Еврипида.
Меньше хлопот доставляет заключительная часть трагедии, от ст. 1532. По содержанию здесь не вызывает сомнений, что выход Вестника и его последующий рассказ о том, как происходило жертвоприношение (1532–1612), не мог присоединяться к ст. 1531, поскольку Ифигения только что покинула орхестру. В самом монологе поведение Агамемнона (1547–1550) и Ахилла (1568–1576) во время жертвоприношения находится в прямом противоречии с их позицией на протяжении предшествующей части трагедии и напоминает, скорее, расстановку фигур на известной фреске из Помпеев, относящейся к I в. н. э. Да и большая часть метрических ошибок сосредоточена как раз в этом монологе, так что его позднее происхождение сомнений не вызывает. Наконец, грядущее убийство Агамемнона, поводом или предлогом которого для Клитеместры всегда является жертвоприношение Ифигении[237], не может быть изъято из традиции объяснением «под занавес», что их дочь осталась жива. Не облегчает положения и сохраненные у римского любителя древностей Элиана стихи:
Ахейцам в руки я слепые лань
Красиворогую вложу; они же,
Ее зарезав, будут говорить,
Что дочь твою они заклали жертвой.
Сказать эти слова могла только Артемида, появившаяся в качестве deus ex machina, но опять же кому? Может быть, Агамемнону в отсутствие удалившемся Клитеместры, но тогда к кому же должен был обращаться Вестник? Словом, вопросов к финалу больше, чем ответов, и лучше всего не принимать эту часть трагедии во внимание.
Наконец имеется еще известное количество стихов, способных вызвать сомнение в их подлинности, на что будет указано, когда они нам понадобятся в дальнейшем изложении.
Как мы знаем из главы II, миф о принесении Ифигении в жертву Артемиде, которая не посылала эллинам, собравшимся в Авлиде для отплытия в Трою, попутных ветров (или насылала на флот ветры, дующие с севера), был запечатлен уже в киклической поэме «Киприи» и в «Каталоге жен», автором которого считали Гесиода. Потом к нему обращались Стесихор и Пиндар, Эсхил и Софокл; у обоих трагиков были трагедии под названием «Ифигения», но от них практически ничего не дошло. В «Агамемноне» Эсхила Калхант объяснял жертвоприношение Ифигении как искупительную жертву при неблагоприятном знамении, причем хор умалчивал о подмене девушки на жертвенном алтаре ланью, потому что в таком случае терялось бы важное звено в той цепи преступлений-воздаяний, началом которой стало похищение Елены. Софокл в «Электре» (ст. 566–574) воспроизвел эпическую версию, по которой верховный предводитель ахейцев оскорбил богиню своей похвальбой во время охоты.
Еврипид с самого начала предложил свою трактовку мифа: в «Ифигении» нет ни слова о какой бы то ни было вине Агамемнона перед Артемидой — безветрие в Авлиде поэт предлагает воспринимать как объективную реальность, не нуждающуюся в объяснении. Перед ситуацией, внесенной извне, оказывались многие герои греческой трагедии: Этеокл, тот же Агамемнон, Орест, Антигона, Медея, Эдип, Ипполит. Вопрос был в том, как они перед лицом этой объективно сложившейся реальности себя поведут. Так и в «Ифигении» важно выяснить, какие последствия вызвало безветрие, как будет Агамемнон обосновывать необходимость отдать на заклание собственную дочь? На этот вопрос дают различные ответы.
Один из них сводится к тому, что Еврипид в своем последнем создании вернулся к изображению патриотического самопожертвования, известного нам из его трагедий на протяжении по меньшей мере двух десятилетий: от «Гераклидов» (430) до «Финикиянок» (ок. 411). Доводы эти заслуживают серьезного внимания, если мы хотим понять, что на самом деле происходит в «Ифигении».
В трагедии «Гераклиды» дети взятого на Олимп героя испытывают страшное притеснение со стороны вечного врага их отца — аргосского царя Еврисфея. В поисках защиты они приходят в Афины, где им оказывает покровительство царь Демофонт, готовый ради них вступить в войну с Еврисфеем. Но из прорицания выясняется, что для победы афинян требуется принести в жертву богине Персефоне девушку знатного рода (408 сл.). Ни сам царь ни кто-либо другой из афинян, естественно, не готовы на это ради пришельцев, и тогда юная Макария, одна из дочерей Геракла, перед лицом старого Иолая, возглавляющего толпу гонимых, изъявляет готовность добровольно расстаться с жизнью, как это подобает отпрыску благородного героя[238]. Мотивы ее решения очерчены при этом с полной определенностью: она защищает своих братьев и свой род, и своей смертью добывает себе вечную славу[239], не считая того, что находит выход из безвыходного положения (αμηχανια), в котором оказались, узнав содержание оракула, Демофонт и Иолай[240].
Хотя в «Гераклидах» Макария говорила о спасении[241] не родины, а родных братьев и сестер, для зрителей Еврипида в условиях только что начавшейся Пелопоннесской войны особое значение имело то обстоятельство, что подвиг девушки «вписывался» в содержание внешнеполитической пропаганды афинян, представлявших свой город как оплот для гонимых и преследуемых жесткими спартанцами. В трагедии «Эрехфей», поставленной 8 лет спустя[242], речь шла уже непосредственно о спасении Афин, которым в легендарные времена грозило вражеское нашествие, и выиграть войну они могли лишь в том случае, если в жертву богам будет принесена царская дочь. Полностью трагедия до нас не дошла, и мы не знаем, какова была реакция на эту альтернативу самой обреченной на заклание девушки, но сохранился монолог ее матери Праксифеи, в котором она обосновывала свою готовность лишиться дочери ради блага отчизны. Главная жизненная ценность в глазах афинской царицы это — родной город; слово πολις встречается в ее монологе объемом в 55 стихов 10 раз, в том числе 3 раза — в начале стиха и 4 — в конце, т. е. в такой позиции, которая больше всего подчеркивает значение этого понятия.
Сходная ситуация складывалась и в «Финикиянках», посвященных походу семерых против Фив. Здесь Креонт узнает от прорицателя Тиресия, что победа над нападавшими на город вождями может быть одержана лишь при том условии, что его младший сын Менекей добровольно принесет себя в жертву, — такой расплаты требует-де бог Арес за некогда убитого Кадмом дракона. Перед Креонтом встает альтернатива: спасти сына или город (952), и сам он оказывается не на уровне возникшей перед ним нравственной задачи (963–967), так как велит сыну спастись бегством из осажденного города (970–976). Успокоив отца притворным согласием, Менекей выбирает другой путь: он покончит с собой в пещере, где был убит дракон, и своей кровью искупит вину кадмейцев перед Аресом. Он запятнал бы себя позором, если бы бежал, как трус, в то время как его соотечественники не колеблются умереть за родину (997–1005). Как и в монологе Праксифеи, ключевыми понятиями и в диалоге Креонта с Тиресием, и в речах самого Креонта и Менекея становятся «спасение» и «город»[243].
Таким образом, картина, предстающая во всех трех трагедиях, выглядит совершенно однозначной: речь идет о спасении рода, родины, родного города. Как обстоит дело в «Ифигении»? Правда ли, что и в этой трагедии героиня приносит себя в жертву ради спасения Эллады от порабощения ее варварами? Слова Агамемнона, обращенные к дочери, и ее собственный монолог как будто бы подтверждают это мнение, даже если отбросить пафос, приданный им в переводе Инн. Анненского. «Элладе должно стать свободной, насколько это в твоих, моя дочь, и в моих силах, и не следует, чтобы варвары, господствуя над эллинами, похищали их жен», — говорит Агамемнон (1273–1275). «На меня смотрит сейчас вся великая Эллада, — поддерживает отца с энтузиазмом, который нам еще предстоит объяснить, Ифигения, — и от меня зависит отплытие кораблей и разорение фригийцев, чтобы никогда в будущем не позволять варварам похищать жен из счастливой Эллады… Ведь ты родила меня общим достоянием для всех эллинов, не для себя одной, — говорит она матери. — Подобает, мать, эллинам владычествовать над варварами, а не варварам над эллинами, ибо те — рабы, а эти — свободные»[244].
В искренности слов Ифигении, которая считает для себя славой и вечным памятником смерть ради свободы Эллады, сомневаться не приходится, но читателя несколько озадачивает мотивировка этого подвига: чтобы варвары не смели похищать греческих жен. В отличие от упомянутых выше трагедий, в доводах Агамемнона и Ифигении нет ни слова о защите или спасении родины — вероятно, по той простой причине, что никто ей и не угрожает. Можно сказать, что и у Эсхила похищение Елены — только первое звено в целой веренице событий, где воздаяние оборачивается преступлением, но там у ее начала стоит Зевс. В чем видят причину Троянской войны в «Ифигении»? Ответ на этот вопрос дает раньше всех сам Агамемнон в прологе.
Когда сватать прекрасную Елену съехались знатные женихи со всей Греции, ее отец Тиндарей оказался в очень трудном положении: предпочесть кого-то одного значило вызвать кровавую распрю между претендентами. Тогда он (согласно традиции, по совету Одиссея, но, согласно Еврипиду, по собственному разумению) связал женихов взаимной клятвой — кто бы ни был избран в мужья Елены, все остальные обязуются в случае нарушения его супружеских прав мстить оскорбителю вплоть до похода и разорения того города, откуда он происходит. Затем Тиндарей предоставил Елене самой выбрать себе жениха по влечению сердца (случай, неслыханный в практике брачных отношений древних греков, где супруга избирала не невеста, а ее отец!), и мужем ее стал Менелай (51–71). По более вероятному предположению, у Менелая с самого начала были значительные шансы на успех, так как он приходился младшим братом Агамемнону, могущественному царю Микен (или Аргоса — у афинских драматургов эти государства часто отождествляются), уже женатому на старшей дочери Тиндарея Клитеместре. Для нашего дальнейшего изложения особенно важно, что Агамемнон не мог быть, таким образом, связан какой-либо клятвой, данной женихами Елены.
В результате хитрости, примененной Тиндареем, спустя много лет все бывшие женихи Елены были вынуждены принять участие в походе против Трои, когда спартанская царица была похищена Парисом (71–79). Заметим, однако, что влюбившийся в Елену Парис увез с собой женщину, ответившую на его чувство (75)[245], - на протяжение всей трагедии Елене вменяется в вину ее губительное для Греции бегство. По мнению Агамемнона, Елена — дурная и самая худшая из жен, горе для всей Эллады (389, 397, 682 сл.), с чем однажды должен согласиться и сам Менелай (488). Хор, не называя Елену по имени, прославляет «умеренные» любовные радости и «скромную» Киприду, осуждая «излишества» Афродиты (543–572). Угадать в Елене объект этих размышлений не трудно по завершающему пару строф эподу: здесь прямо названы и Парис и Елена. Хотя и направил троянского царевича в Элладу суд богинь (что это был «дар Афродиты», хор уже говорил: 181), любовь Елене внушил он сам и был вознесен этой любовью (573–586). Виновницей войны, предавшей супруга, называет Елену хор и в следующем стасиме (768–793), подлинность которого иногда напрасно подвергается сомнению. И вот, чтобы вернуть себе такую негодную жену, охваченный страстью[246] Менелай призывает к походу всю Элладу[247]. Вместе с Агамемноном он ведет против Трои корабли, «чтобы Эллада взыскала пени с бежавшей ради брака с варваром» (270–272), хотя сам Агамемнон понимает, что этот брак его погубил (467 сл.).
Мы еще не раз увидим, как до самого конца приведенной выше речи Агамемнона (1273–1275) цель войны будет определяться совершенно однозначно — вернуть Елену, и об освободительном характере похода, который он возглавил, нет и речи. Правда, Менелай говорит как бы от имени всех эллинов (308, 410), и Вестник называет Агамемнона царем всех эллинов[248], но женихи Елены в свое время и в самом деле собрались со всей Греции, и теперь вынуждены подтвердить верность данной ими в ослеплении ума клятве, которую сам Агамемнон расценивает как проявление их глупости (391–394). Что же касается жертвоприношения Ифигении, то и Клитеместра и хор однозначно определяют его как нечестивое убийство, совершаемое нечестивым отцом[249]. Откуда же берется в трагедии панэллинская идея, впервые высказываемая, когда действие перешло в ее последнюю четверть? Ответ на этот вопрос придется искать в образе мыслей и поведении Агамемнона и других персонажей, которое в свою очередь обусловлено целым рядом не простых причин.
Уже в самом начале трагедии Агамемнон представлен в состоянии душевного смятения, которое еще больше подчеркивается картиной ночного покоя природы: небо сияет звездами, не слышно ни щебета птиц, ни плеска моря; безветрие владеет проливом Еврипом (6–11). Между тем сам Агамемнон не спит, а занят каким-то письмом, то занося слова на покрытые воском дощечки, то стирая их, то запечатывая таблички, то срывая с них печать. Наблюдающий за ним Старый раб готов счесть его обезумевшим (34–42). Ему и открывает царь причину своих колебаний. Когда ахейское войско, собравшееся в Авлиде, было задержано длительным отсутствием попутных ветров, жрец Калхант сообщил, что эллинам будет дано и отплытие и разорение Трои, если они принесут в жертву Артемиде дочь Агамемнона, избранного предводителем похода; если же они откажутся от жертвоприношения, ничего этого не будет (84–93). Услышав такое, Агамемнон готов был отдать через глашатая Талфибия приказ о роспуске войска, но поддался уговорам Менелая и послал жене лживое письмо: надо прислать в Авлиду Ифигению, чтобы выдать ее замуж за Ахилла; без этого-де герой не хочет плыть под Трою (94–105). Поняв, однако, что решение распустить войско было правильным[250], а принести в жертву родную дочь — дурным, Агамемнон написал новое письмо, которое он и поручает Старому рабу доставить Клитеместре, чтобы отложить приезд дочери (107–123).
До сих пор поведение Агамемнона не может вызвать нареканий: человеку свойственно ошибаться, и лучше исправить вовремя ошибку, которую сам царь осознает как следствие потери разума и ослепления (136). К тому же о прорицании, угрожающем жизни Ифигении, знают еще только три человека: Калхант, Менелай и Одиссей (106 сл.), а о предлоге, под которым она вызвана в Авлиду, ничего не ведает и сам Ахилл (128–132), так что не поздно отменить прежний план и распустить войско по домам. Наконец, Агамемнон сетует на свое выдающееся положение, которое, видимо, заставило его принять столь ответственное решение: почет тягостен, тщеславие опасно (17–19, 21–23). Мотив тягот, которые несет с собой власть, — не новинка в аттической трагедии[251], но здесь он приобретает особый смысл: кажется, что Агамемнон был бы рад отказаться от верховной власти и связанной с ней ответственности. Сцена, следующая за пародом, заставляет нас изменить это мнение.
Менелай, перехватив посланного Агамемноном раба и ознакомившись с содержанием письма[252], упрекает брата в ненадежности и в перемене принятого решения[253], на что тот отвечает потоком риторических вопросов (шесть подряд в ст. 381–385), выдающих его волнение. Неужели он не имеет права передумать и не жертвовать жизнью дочери ради негоднейшей жены брата (381–390, 396–399)?[254]. Агамемнон оставляет, однако, без всяких возражений напоминание Менелая о том, как он стремился возглавить поход против Трои, заискивая перед войском: его двери были открыты для каждого желающего из простого народа, всем он пожимал руки. Достигнув же цели, он стал недоступен даже ближайшим друзьям (337–345). Ясно, что нарисованная Менелаем картина — анахронизм: в гомеровские времена вождей не выбирали в народном собрании, и в поведении еврипидовского Агамемнона не напрасно видят сходство с образом действий афинских демагогов, современников Еврипида[255]. Для нас важнее другое — честолюбие (φιλοτιμια), которое Агамемнон в прологе называл и сладостным и способным причинять огорчения (23), составляет важнейшую черту его характера, о чем и напоминает ему Менелай (342). Именно поэтому, когда войско стало томиться в Авлиде из-за отсутствия ветров и готово было разойтись по домам, Агамемнон почувствовал себя несчастным, боясь лишиться славы завоевателя Трои. Узнав от Калханта причину безветрия, он с радостью, охотно согласился на принесение в жертву дочери и добровольно отправил письмо жене, чтобы та прислала Ифигению для бракосочетания с Ахиллом (350–362)[256].
В сцене с Менелаем Агамемнону принадлежит вторая речь — как мы знаем, по правилам трагического агона говорящий вторым признается победителем в споре; и в самом деле, желания брошенного мужа представляются менее вескими, чем доводы отца, защищающего от смерти свою дочь (ср. поддержку его решения хором, 402 сл). К тому же, Агамемнон дает в заключение очень важную оценку воинственным настроениям Эллады, на которые ссылается Менелай: страна больна, νοσει, что в данном контексте можно перевести еще сильнее: «безумствует», и Агамемнон не хочет безумствовать вместе с братом (συννοσειν, 407, 411).
Здесь можно было бы поставить точку, если бы миф не требовал жертвоприношения Ифигении. Его можно было по-разному истолковать, отменить его было нельзя, и поэтому спор между братьями прерывается на середине стиха (чем подчеркивается важность события) появлением Вестника, сообщающего о прибытии Ифигении в сопровождении супруги Агамемнона Клитеместры с едва ли не грудным Орестом на руках. Сейчас они остановились у источника невдалеке (но на виду у лагеря), чтобы отдохнуть с дороги и дать отдых лошадям, а гонца послали вперед с радостной вестью о их приближении (414–425). Заметим попутно, что приезд царственного кортежа вызывает огромный интерес в войске, которое ничего не знает об истинных целях своего верховного вождя. Все предполагают, что девушку привезли для выдачи замуж, и гадают только о том, кто предназначен в женихи (425–434)[257]. Агамемнон, не успевший отменить приезд дочери, в отчаянье: что он скажет жене? Снова поток риторических вопросов (442 — два в одном стихе, 454 сл. — три). И вдруг все переворачивается в отношениях между братьями: теперь Менелай, осознав несоизмеримость своих желаний с жертвоприношением Ифигении, отговаривает Агамемнона от этого поступка и советует распустить войско (481–499), а тот, напротив, видит неизбежность «кровавого убийства дочери» (512).
Эта перемена в Агамемноне настолько неожиданна, что финал всей сцены некоторые критики признают за позднюю вставку; другие не отрицают ее «неожиданности», которую считают, однако, только первой в трагедии, сознательно построенной Еврипидом на «эффекте внезапности». Так, в недавно опубликованной статье об «Ифигении» одного немецкого филолога слова «внезапно» и «вдруг» повторяются (если я не пропустил чего-нибудь) не меньше 15 раз[258], - как будто Еврипид и вправду решил играть с аудиторией в загадки! Что же происходит на самом деле в трагедии?
Агамемнон видит, что попал в тупик. Отправляя первое письмо, он не сообразил, что Клитеместра не отпустит дочь одну: по греческим обычаям мать невесты должна была нести впереди свадебной процессии факел, освещая молодым дорогу в брачный покой. Как признает теперь сам царь, некое божество превзошло его в хитрости, и он придавлен ярмом неизбежности (443–445, 536 сл.). Агамемнон уверен, что с прибытием Ифигении в ахейский лагерь секрет, известный до сих пор, кроме него и Менелая, лишь Калханту и Одиссею, старанием этих двух человек, столь же тщеславных[259], как он сам, откроется всему войску (518–527). Именно Одиссей как опытный демагог, привыкший услуживать черни, собрав народ, натравит войско на Атридов, и тогда не избежать смерти не только Ифигении, но и самим братьям-полководцам, которых не спасут киклопические стены Аргоса! (528–535).
Опять исследователи расходятся в оценке этой сцены. Один немецкий филолог говорит, что Агамемнон по-прежнему и до конца находится в плену собственного честолюбия и сильно преувеличивает опасность, исходящую от Одиссея: его еще можно было бы уговорить, а Калханта заставить замолчать; Ифигению можно было бы отправить домой, а войско распустить[260]. Договаривается упомянутый автор до того, что сам Агамемнон настроил Одиссея взбаламутить войско, дабы не оставить себе выхода после неудачного объяснения с женой и дочерью, — до такой степени им владеет (по крайней мере, после стиха 411) та самая иррациональная жажда войны, которую он осуждал в войске! Оказывается, по Нейцелю, что и боги вовсе не желали Троянской войны, — для того они и не посылали попутных ветров, чтобы флот не смог сдвинуться с места…
Другие считают ст. 528–535 позднейшей вставкой, поскольку для эпических времен такое восстание массы войска против самого могущественного царя — явный анахронизм. Но мы видели, что и выборы Агамемнона верховным предводителем — тоже анахронизм, порожденный современной Еврипиду действительностью[261], а необузданное своеволие черни, которое еще даст себя знать в дальнейшем течении трагедии, беспокоило автора, несомненно, больше, чем следование гомеровским реалиям. Взаимоотношения вождей и массы в последнее десятилетие Пелопоннесской войны можно проиллюстрировать целым рядом свидетельств античных историков — современников Еврипида.
Моряки и воины стоявшего на острове Самосе летом 411 года афинского флота, возбужденные сообщением некоего Хереи о безобразиях, творимых в Афинах захватившими власть олигархами, прежде всего хотят расправиться с олигархами местными, от чего их не без труда удерживают. Тем не менее прежних стратегов, сочувствовавших перевороту «четырехсот», они свергают. Когда на остров прибывают послы от новой власти, воины не хотят их и слушать, а кричат, что надо убить предателей народа; убедить их в противоположном не удается и они уже готовы плыть на Пирей. Остановить их в состоянии только Алкивиад[262]. В это же время пелопоннесские воины, находящиеся в Милете и недовольные задержкой с выплатой им жалованья, подозревают в предательстве своего предводителя Астиоха и хотят его убить; он спасается у алтаря[263]. О том, до чего можно довести народ умелой агитацией, мы знаем из истории невинно казненных стратегов, победителей в морском сражении при Аргинусах.
Стало быть, нельзя отрицать ни обоснованности опасений Агамемнона, ни первоначальной побудительной причины для вызова Ифигении — его честолюбия, за которое ему теперь приходится расплачиваться: отец, не успевший отменить приезд дочери, погружен в бездну отчаянья. Что он скажет жене, как встретит ее взгляд? Что он скажет дочери? (454–466). Единственное, что он может пока сделать, это просить Менелая принять в войске меры предосторожности, чтобы Клитеместра не узнала о готовящемся жертвоприношении (538–541), — непонятно, впрочем, от кого она это может узнать, если никто из рядовых воинов не посвящен в тайну оракула. На этом Менелай удаляется, и мы с ним больше не встретимся. Правда, прежде чем уйти, он все-таки постарается снять с себя ответственность за событие, которое сам же спровоцировал (499), — не говоря, впрочем, о том, что, если бы он не задержал в пути Старого раба с письмом, тот мог бы успеть предотвратить приезд Ифигении с матерью. Теперь же больше ничего от Менелая не зависит.
Иное дело — Агамемнон, его главные испытания еще впереди. Первый же диалог отца с бросившейся ему в объятья Ифигенией дышит той трагической двусмысленностью, начало которой было положено в монологе Вестника. Здесь он рассказывал, как народ, сбежавшийся поглазеть на царскую дочь, говорил: «Артемиде, владычице Авлиды, как предвестие брака посвятят девушку» (433 сл.), — по-гречески речь идет о так называемой προτελεια (ср. ст. 718), предварительной, чаще всего, предсвадебной жертве, приносимой богине родителями невесты в ее собственном присутствии в день бракосочетания. Сам Вестник прибавлял к этому свои слова: готовьте корзины с жертвенными дарами, увенчивайте головы (435 сл.), как это положено при заключении брака. Но ведь таким же был ритуал всякого другого жертвоприношения: и на быка, обреченного на заклание у алтаря богов, надевали венок. Чем более радостен Вестник, тем мрачнее становится Агамемнон; что он скажет девушке, приготовившейся к замужеству? Впрочем, что значит «девушке»? В невесты скоро получит ее Аид (460 сл.)[264]. Во второй еврипидовской «Ифигении» так же, если не чаще, переплетаются лейтмотивы «брак» и «заклание», как и в первой, «таврической»[265]. Вернемся, однако, к встрече отца с дочерью.
«Как озабоченно ты смотришь, хотя должен радоваться при виде меня! — восклицает Ифигения. — …Вот я рад, так рад, видя тебя, дитя, — отвечает Агамемнон. — Зачем же льются из глаз твоих слезы? — Долгая нам предстоит разлука» (644, 649–651). «Далеко ли ты уйдешь, отец, оставив меня? — Настолько же далеко, насколько ты, дочь, уйдешь от отца. — Увы! хорошо было бы и мне плыть вместе с тобой! — И тебя ожидает плавание, чтобы ты помнила об отце. — Я поплыву с матерью или отправлюсь одна? — Одна, оставшись без отца и без матери» (664–669). Хотя Ифигения и признается, что не очень понимает, о чем говорит Агамемнон, смысл, который она вкладывает в его слова, понять не трудно: его долгое плавание — поход под Трою, ее — замужество. Что при этом на самом деле думал Агамемнон, было понятно только зрителю. Диалог этот — не первый знакомый нам образец двусмысленности, но нигде подобный прием не возбуждал столь тревожных ожиданий: как же будет царь выходить из безвыходного положения[266]?
Разговор с Ифигенией не оставляет Агамемнона равнодушным (ср. 681: «О грудь, о лицо, о золотые косы…»), так что он даже просит у жены прощения за свою сентиментальность, которую та толкует, естественно, как ожидание расставания с дочерью, уходящей в чужой дом (685–693). Дальше Агамемнон вынужден вернуться к своей прежней версии, чем возбуждает вопросы Клитеместры о происхождении Ахилла. Стихомифию между супругами по этому поводу (695–713) можно было бы считать достаточно искусственной (кто в Греции не знал родословной Ахилла?), если бы она не преследовала две цели: противопоставить счастливый брак Пелея и Фетиды предстоящему «супружеству» Ифигении и подготовить выход Ахилла после расставания Агамемнона с женой. Пока же царь ставит перед собой явно неосуществимую задачу: отправить Клитеместру домой, чтобы легче было совершить жертвоприношение. Все его доводы разбиваются о твердую решимость жены при выдаче дочери замуж нести самой, согласно обряду, свадебный факел; пусть Агамемнон командует на войне, в домашних делах хозяйка — жена (733–741). Снова аргосскому царю приходится признать, что его хитрость по отношению к родным так же безуспешна, как в отношениях с богами[267]. За советом он решает отправиться к Калханту, сознавая, что действие, угодное богине, для него оборачивается несчастьем (746–748)[268]. О чем Агамемнон собирается совещаться с Калхантом, не слишком понятно: отменить прорицание жрец не в состоянии, тем более что он один раз уже предоставил царю возможность выбора (89–93); приезд Ифигении Калхант может расценить только как желание последовать предсказанию в пользу войны с Троей. Не станет же он советовать отправить ее обратно? В дальнейшем никаких следов этого совещания обнаружить нельзя, так что придется признать эту мотивировку и в самом деле несколько искусственной и введенной только ради того, чтобы объяснить отсутствие Агамемнона в следующей затем сцене. Начинается она с прихода к его шатру Ахилла и имеет существенное значение для создания образа последнего, к чему мы со временем вернемся. Здесь нам важно, что с появлением сына Пелея, приходящимся почти ровно на середину трагедии[269], вновь всплывают две, самые важные в ней проблемы.
Во-первых, приход Ахилла не связан, по крайней мере в его глазах и в глазах его войска, с прорицанием, известным немногим. Его воинам наскучило бесплодное ожидание на берегу Еврипа и они, как теперь говорится, поставили перед ним вплотную вопрос: либо веди нас на Илион, либо уведи войско домой, где у многих остались семьи (804–808, 813–818), — и такое требование выставляется при том, что «не без воли богов, — по словам Ахилла, — на Элладу напало такое страшное желание войны» (808 сл.). Чтобы сделать окончательный выбор, — остаться или уйти, — Ахилл и разыскивает верховного предводителя, но вместо мужа навстречу ему выходит Клитеместра, которая приветствует Пелида как будущего зятя. Конечно, она оказывается в неловком положении, хотя Ахилл не придает этому большого значения: видимо, произошло какое-то недоразумение, которое надо выбросить из головы (849 сл.), а сам он все-таки хочет повидать Агамемнона и направляется ко входу в шатер, как путь ему преграждает уже знакомый нам Старый раб.
Здесь выясняется, какую вторую задачу ставил Еврипид перед сценой Ахилла и Клитеместры: раб сообщает им, что царь намерен принести в жертву дочь ради отплытия войска и что бракосочетание с Ахиллом — только предлог, чтобы заманить девушку в Авлиду (873–885). Теперь Ахилл, оскорбленный той ролью, которую ею заставили играть без его ведома, обещает сделать все для спасения царевны (что из этого получится, мы скоро увидим), а Клитеместре предстоит разговор с мужем без всяких околичностей. На этом последнем эпизоде с участием Агамемнона нам и предстоит сейчас остановиться подробнее, оставив пока без внимания долгий разговор Клитеместры с Ахиллом. Отметим только, что в предшествующем решительной встрече лирическом стасиме хор повествует о свадьбе Пелея и Фетиды (1036–1079), чем снова создается очевидный контраст мнимой свадьбе их сына[270], а завершает свою песнь обращением к судьбе Ифигении (ей уготована совсем другая свадьба) и размышлением о том, куда девались у людей стыд и доблесть, если сила — за нечестивым, а доблестью пренебрегают, беззаконие царит над законом, и все людские усилия направлены на то, чтобы не вызвать зависти богов (1089–1097)? Трудно удержаться от мысли, что в словах этих содержится прямая оценка задуманного жертвоприношения.
Итак, сцена объемом почти в 300 стихов, протекающая между уходом и возвращением Агамемнона, начинается и кончается с постановки вопросов, имеющих к нему самое прямое отношение. В начале: из слов Ахилла получается, что даже в условиях жажды войны, охватившей Элладу, жертвоприношение Ифигении можно не совершать, если, конечно, отказаться от мысли о походе на Трою. В конце: совершивший его пойдет на акт бесстыдный, нечестивый, противозаконный, лишенный признаков доблести. Именно в этом собирается уличить мужа выходящая навстречу ему из шатра Клитеместра (1104 сл.)[271]. Что убедительного сможет возразить по поводу всего этого верховный предводитель ахейского войска?
Сначала, еще не услышав обвинения, Агамемнон говорит, продолжая ту двусмысленность, которой сопровождалась первая встреча с приехавшими женщинами: готово все нужное для брака, ритуальное омовение и зерно, жертвенные животные для заклания (1106–1113). Затем он пытается отвергнуть прямо поставленный вопрос Клитеместры: «Ты собираешься убить свою и мою дочь?» (1131), но чувствует себя крайне смущенно («О владычица судьба, и моя участь, и мой демон!», 1136; «Я погиб! Предана ей моя тайна!», 1140). Наконец, Агамемнон должен признать верность ее подозрений, чтобы «не прибавлять к несчастью бесстыдство, изрекая ложь» (1144 сл.). Теперь Клитеместра переходит в наступление с обличительной речью.
Ради чего Агамемнон обрекает на смерть свою дочь? Чтобы Менелай обрел Елену![272] Хороший ответ: выкупом за негодную женщину делать собственных детей! За ненавистнейшее существо отдать самое для нас дорогое! (1166–1170). Неужели боги могут благоволить к убийцам? Или мужа заботят только скипетр вождя и предводительство? (1189 сл., 1194 сл.). Если ахейцы так стремятся плыть во Фригию, пусть бросят жребий, чьей дочери надо умереть! Куда справедливее было бы принести в жертву за преступную мать Гермиону — дочь ее и Менелая, ради которого все затеяно (1197–1205). И в самом деле, какое отношение имеет Ифигения к браку Елены и Париса, обрекающему ее на смерть? — это признает сначала Менелай (494), потом спросит Ифигения (1236 сл.). «Несчастная Елена, из-за тебя и твоего брака такое великое испытание выпало на долю Атридов и их детей!» — поддержит мнение девушки хор (1253 сл.). И уже принявшая свое решение Ифигения напомнит, что это дочь Тиндарея стала причиной убийственной брани (1417 сл.).
Приведенным доводам Клитеместры предшествуют другие, относящиеся к ней самой, но на них мы остановимся позже, равно как и на мольбе присоединяющейся к ней Ифигении, — сейчас нас интересует реакция Агамемнона.
«Ответь мне на это, если я что-нибудь неправильно сказала», — требует Клитеместра (1206). Агамемнон молчит. «Послушайся ее, — присоединяется хор. — Прекрасно вместе спасать детей, Агамемнон. Против этого не возразит ни один человек» (1209 сл.). Агамемнон молчит и только после уже упомянутого монолога Ифигении отвечает краткой речью. «Я понимаю, что достойно жалости, а что недостойно. Я люблю своих детей и я не безумен. Страшно мне на это отважиться, жена, но страшно и не отважиться» (1255–1258). Дальше следует ссылка на огромность собравшегося войска, на невозможность взять Трою без жертвоприношения Ифигении и — в третий раз на протяжении трагедии — на охватившее людей безумство. В первый раз (411) это состояние характеризовалось относительно нейтральным словом «болезнь», во второй (808) — гораздо более энергичным понятием «страсть» (ερως), подобная неотвратимому половому желанию (ср. в гл. 1 об Этеокле), в третий раз образ еще больше усиливается: «Некая Афродита (т. е. опять же, неодолимое желание) охватила безумием (μεμηνε) эллинское войско — плыть как можно скорее в землю варваров» (1264 сл.)[273]. Если Агамемнон не последует прорицанию[274], то убьют и его, и жену с Ифигенией и Орестом, и оставшихся в Аргосе дочерей (1267 сл.), — он подтверждает уже однажды высказанное опасение (531–535). Наконец в самых последних, уже знакомых нам стихах он обращается к мысли о свободе Эллады, которая сводится к тому, чтобы варвары не похищали греческих жен (1273–1275).
Довод этот появляется внезапно, ничем раньше не подготовленный и никак больше в речи Агамемнона не подкрепленный[275]. Изрекши эти слова, царь покидает орхестру, не дожидаясь больше ни согласия, ни возражений, иначе говоря, уходит от дальнейшего обсуждения. Заметим также, что монолог его уступает по объему двум предыдущим, — это не та краткость, которую Агамемнон ставил себе в заслугу в споре с Менелаем (378), где правда была на его стороне. Здесь же, если Клитеместре для изложения ее аргументов требуется 63 стиха, Ифигении для ее слезной мольбы — 42, а Агамемнон, который должен опровергнуть обеих, обходится 21 стихом, это значит, что других доводов, кроме огромности предприятия и угрозы со стороны войска, у него нет. Воззвание к свободе Эллады, высказанное им скороговоркой под конец, прежде чем покинуть «поле боя», звучит только как последний аргумент, который царь может противопоставить справедливому гневу супруги, при том, что он обращается даже не к ней, а к Ифигении: твоя мать думает, что война пойдет за жену Менелая, — так нет же, не «Менелай поработил меня, дитя, и не по его желанию я пошел (в поход), но Эллада» и т. д. (1270–1272).
Еврипидовского Агамемнона нередко сравнивают с одноименным персонажем Эсхила. Мы помним (см. гл. II), что там хор считал первоисточником его решения безумие, заставившее царя «впрячься в ярмо необходимости». На «ярмо необходимости» (αναγκης ζευγματα, 443) ссылается Агамемнон и у Еврипида, а свою первоначальную готовность принести в жертву Ифигению объясняет потерей разума и ослеплением (136 сл.). Нельзя, однако, не заметить огромной разницы между дальнейшим поведением героя у Эсхила и у Еврипида: у первого Агамемнон идет в своем решении до последнего предела, делая роковой выбор между жизнью дочери и долгом перед союзниками; у второго тот же Агамемнон дважды меняет решение, подчиняясь собственному честолюбию (о нем не забывает напомнить и Клитеместра) и страху перед войском. Исследователи спорят о том, какой из двух мотивов оказывается сильнее, но спор этот представляется бесплодным, так как вместе действуют оба фактора, которые всегда вызывали у Еврипида отрицательную реакцию, — и тщеславное властолюбие царей, не останавливающихся перед жертвами войны[276], и произвол черни, с которым мы еще тоже столкнемся в трагедии.
…Ни доводы Клитеместры, ни мольбы Ифигении не производят на Агамемнона впечатления, — судя по его поспешному уходу, девушка обречена. Но, может быть, спасение ей принесет Ахилл, пообещавший свою помощь?
Еще при первой встрече с Клитеместрой Агамемнон рекомендовал Ахилла как воспитанника кентавра Хирона (709 сл.), отличавшегося, как знали зрители, от своих соплеменников и происхождением от самого Крона, и знаниями, и мудростью. Недаром его школу еще раньше прошли божественный отпрыск Асклепий и будущий предводитель аргонавтов Ясон. При появлении на орхестре Ахилл вполне оправдывает репутацию своего воспитателя: он стыдится встречи с незнакомой женщиной, а узнав, что это — Клитеместра, вовсе торопится уйти: не положено добродетельному человеку заводить разговор с чужой женой (821 сл., 830, 833 сл.). В его поведении первенствующее место занимает «стыд»[277] — не то чувство стыда, которое заставляло эпических героев не уступать врагам перед лицом своей дружины, а больше похожее на моральный постулат Ипполита.
Узнав, что его имя было использовано для бесчестного обмана, Ахилл не столько приходит в негодование, как предполагал Старый раб (124–126), сколько, в ответ на отчаянную мольбу Клитеместры, излагает моральную доктрину, усвоенную им от Хирона: надо уметь огорчаться в несчастьях и умеренно радоваться при удачах. Правильно рассуждают те, кто руководствуются разумом; иногда не нужно быть слишком рассудительным, а иногда полезно и поразмыслить (920–925). Нет, перед нами не гомеровский, необузданный в гневе Ахилл, а человек, разделяющий требования этики V века![278]
Впрочем, чувство собственного достоинства не чуждо и этому Ахиллу: он не позволит, чтобы дочь Клитеместры, названная его невестой, была убита от его имени (935–947). Агамемнон оскорбил его (961), превратил в ничто в глазах других полководцев (968 сл.). И если клятвы Ахилла спасти его «суженую» (948–954) звучат несколько напыщенно, их возвышенный тон можно отнести за счет волнения молодого человека, который грозит в случае необходимости пустить в ход свой меч и обещает скорее умереть, заслужив упрек во лжи и пустой похвальбе, чем отдать Ифигению (970–972, 1002–1007). После таких речей зритель мог бы больше не беспокоиться о спасении девушки, если бы Ахилл тут же не поделился с Клитеместрой дальнейшим планом действий: «Попробуем еще раз побудить отца к лучшему образу мыслей… Прежде всего, умоляй его не убивать дитя; если он будет сопротивляться, надо тебе придти ко мне. Если же удастся убедить его в желательном (для нас), мне не надо больше приходить, ибо уже в этом (т. е. перемене мыслей Агамемнона) — спасение. И я окажусь в лучшем положении по отношению к другу, и войско не будет меня упрекать, если я совершу дело скорее разумно, чем силой. Если же все завершится хорошо, то это будет в удовольствие твоим близким, даже если я и останусь в стороне» (1011, 1015–1023).
В монологе этом не все ясно. В случае неудачи Ахилл предлагает Клитеместре разыскать его (1016), — несколько стихов спустя он ее от этого предостерегает: незачем дочери Тиндарея позорить свой род, вращаясь в толпе простонародья (1028–1032). Кого Ахилл считает другом (φιλον) — Агамемнона? Клитеместру? Почему он боится осуждения со стороны войска, которое еще не знает содержания пророчества? Этими неясностями отчасти объясняется и скептицизм современных исследователей в достоверности дошедшего текста[279]. Зато ясно другое: этот еврипидовский Ахилл отнюдь не рыцарь без страха и упрека, а истинный выученик софистов, привыкший мыслить сугубо прагматически: его первый порыв — пообещать свою помощь, но по здравом размышлении[280] лучше положиться на силу слова[281].
Есть в образе Ахилла еще одна черта, которая не то чтобы совсем его компрометировала, но все-таки бросает на него некий неблагоприятный оттенок. Как известно, он — божественного происхождения: мать его — бессмертная нимфа Фетида, дед — божественный морской старец Нерей. В обращении к Ахиллу Клитеместра называет его не иначе как сыном богини[282], припадая к его ногам, как к спасительному алтарю (910), и в ее положении трудно осуждать женщину за такое преувеличение. Достаточно самоуверенно и сам Ахилл считает себя явившимся ей «величайшим богом», и хоть он им не является, но надеется стать (973 сл.). Греки считали, что боги не отвергают припавших к их алтарю с мольбой о спасении. Его слова, процитированные выше, внушают в этом отношении известное сомнение. Посмотрим, как развернутся события после решительного разговора жены и дочери с Агамемноном, на который Клитеместра с самого начала не возлагала больших надежд (1012, 1014)[283].
Новая встреча Ахилла с Клитеместрой (на этот раз — в присутствии Ифигении) написана целиком в тех же трохеических тетраметрах, что и средняя часть первой, с участием Старого раба (855–916). Там Ахилл узнавал, для чего использовали его имя и выслушивал мольбу Клитеместры, здесь он должен подтвердить свою обещание спасти Ифигению. Там решительный момент еще не наступил, и диалог был построен в форме относительно спокойной стихомифии (насколько вообще могут быть спокойными трохеические стихи), поскольку зритель получал информацию, не содержавшую ничего для него нового; напряжение диалога должно было выдать взволнованность его участников. Здесь к волнению персонажей присоединяется беспокойство зрителей: сможет ли Ахилл сдержать свое обещание? Отсюда — вереница стихов (1341 сл., 1344–1367), поделенных пополам αντιλαβαι и ведущих к кульминации — вмешательству в разговор самой Ифигении.
Возникающая из диалога картина оказывается совсем неутешительной: войско, теперь уже решительно осведомленное о необходимости жертвоприношения девушки и избравшее Одиссея, чтобы притащить ее к алтарю, настроено враждебно против Ахилла, который считает своей обязанностью спасти обещанную ему в жены. Не составляет исключения и приведенное им в Авлиду войско его соплеменников-мирмидонян, незадолго до этого готовое разойтись по домам, — наоборот, оно и стало первым его врагом: на все его доводы оно отвечало только криком. Воистину, множество народа — великое зло! Правда, небольшую группу своей свиты с его доспехом в руках Ахилл привел с собой (1345–1364). Стало быть, дочь не будет заколота? — спрашивает с последней надеждой мать. «Нет, — отвечает Ахилл, — во всяком случае[284], по моей воле» (1360 сл.). Но кого в сложившейся ситуации интересует его воля? Ахилл, как видно, это понимает и предлагает Клитеместре заменить дочь, на что она, конечно, согласна (1367), но это противоречит недвусмысленному прорицанию[285].
Выслушав речь Ифигении, Ахилл не пытается ее оспорить («Ты хорошо сказала и достойно родины», 1407; «О лучшее желание! Мне нечего на это возразить, раз ты так решила», 1421 сл.), хотя и продолжает выражать готовность спасти ее, даже сразившись с данайцами (1412–1415). На всякий случай, если Ифигения при виде жертвенного ножа вдруг испугается смерти, он приготовит свои доспехи вблизи алтаря (1424–1427), — вдруг ему придется вступить в борьбу с приготовившими жертвоприношение?[286]
Здесь напрашивается еще одно сравнение с Эсхилом. По словам еврипидовского Ахилла, воины грозили побить его камнями за его попытку спасти Ифигению (1350). Подобная же опасность возникала перед Ахиллом в трагедии Эсхила «Мирмидоняне» — первой части не дошедшей до нас трилогии, написанной на сюжет «Илиады», но с совсем иной трактовкой «отступничества» героя. Из папирусного фрагмента, найденного в начале 30-х гг., видно, что в трагедии его обвиняли в измене общегреческому делу. Ахилл, однако, не поддавался угрозе, а посылал в бой вместо себя Патрокла[287]. Еврипидовский персонаж ведет себя иначе.
Давно пора, однако, обратиться к образу заглавной героини, вокруг судьбы которой сосредоточено изображение Агамемнона и Ахилла. Их обоих современные ученые судят, в общем, более или менее одинаково, а в понимании образа Ифигении возникают новые разногласия, и причина их — не только в субъективном подходе.
Источник противоречий — не кто иной как Аристотель, отметивший в «Поэтике», что Ифигения, выступающая в конце трагедии, непохожа на Ифигению, молящую о спасении[288]. С точки зрения эстетики античной трагедии, требовавшей от своих героев постоянства чувств и мыслей, философ был, конечно, прав: во всех дошедших до нас пьесах мы можем назвать только одного героя, в котором происходит нравственный перелом, — юного Неоптолема, сына Ахилла, в софокловском «Филоктете», при том что его эволюция достаточно хорошо подготовлена. Он с самого начала неохотно идет на обман больного Филоктета, а при виде его болезненного припадка проникается к нему сочувствием и, в конце концов, возвращает тому лук Геракла, который у него раньше выманил. Свое решение Неоптолем мотивирует тем, что давно стал осознавать неблаговидность своего поступка, несовместимого с нравственным кодексом его отца и его собственным[289]. И вправду, между тем моментом, когда юноша завладевает луком, и его решением вернуть оружие его владельцу, пройдет более двух сотен стихов, и среди них — как раз тот приступ Филоктета, который внушил сострадание (965 сл.) Неоптолему. Совсем иначе будет обстоять дело с Ифигенией.
С другой стороны, современный читатель (а филолог, по своему призванию, — наиболее квалифицированный читатель), настроенный искать во всякой трагедии разносторонние и противоречивые характеры, сочтет высказывание Аристотеля по меньшей мере недостаточным, порожденным ограниченностью античной эстетики вообще, поскольку в трагическом герое мы как раз больше всего ценим изображение происходящей в нем внутренней борьбы. На чьей стороне окажется правда, поскольку речь пойдет о вполне определенном персонаже?
Здесь надо прежде всего отказаться от поисков так называемого жизненного правдоподобия. В античных Афинах девушку старались выдать замуж, когда ей исполнилось 15 лет, и основным достоинством невесты считалось, чтобы она до этого как можно меньше знала, видела и слышала. В «гомеровские» времена, к которым по содержанию относится Ифигения, дело едва ли обстояло иначе. В устах такой Ифигении ее заключительный монолог был бы совершенно невозможен. Однако античная трагедия с подобной верностью «жизненной правде» не считалась: и Кассандра у Эсхила, и Антигона (только что обрученная с Гемоном) у Софокла, и та же незамужняя Кассандра, Макария, Поликсена у Еврипида рассуждают и действуют как вполне зрелые люди, со своим взглядом на вещи и собственными убеждениями. (Заметим попутно, что и дочери Лира, а особенно — Корделия у Шекспира — не на много старше). Таким человеком будет представлена в финале «Ифигении» и заглавная героиня. Да, в финале, а до этого?
Впервые мы видим Ифигению в момент встречи с Агамемноном сразу же по приезде в Авлиду. С детской непосредственностью бросается она на шею отцу, не забывая, правда, извиниться перед матерью, что опередила ее (631 сл., 635–637). Клитеместра ее охотно прощает: Ифигения всегда любила отца больше, чем их остальные дети (638 сл.), — подробность совсем не лишняя в свете предстоящих событий. (Психоаналитики, конечно, видят здесь пресловутый «Электрин комплекс», который-де и побуждает дочь принести себя в жертву ради не по дочернему любимого отца!). В трагедии нет никаких указаний, сколько времени войско томится в ожидании ветров, — Ифигения считает его достаточным, чтобы за «столь долгий срок» соскучиться по отцу и желать с ним встречи (640). О следующей затем стихомифии, полной двойного смысла, мы уже говорили; немудрено, что дочь не может понять отца (652), но мысли ее все равно заняты предстоящей свадьбой: жертвоприношением, хороводами вокруг алтаря (674–676). Поцеловав Агамемнона, Ифигения по его приказу удаляется в шатер (678 сл.), без всякого сомнения, уверенная, что отец отвечает любовью на ее любовь. Зрителю, знающему миф, зловещее значение этого родства слышится в исключительной интенсивности лейтмотива «отец»: в полусотне стихов (630–680), из которых Ифигении принадлежит половина, слово πατηρ повторяется 18 раз, из них в ее репликах — 12.
После этого зритель долго не увидит Ифигении: царь будет объясняться с женой, хор исполнит один стасим, потом придет Ахилл, и Старый раб откроет ему и Клитеместре тайну Агамемнона, за чем последует новый диалог между царицей и молодым человеком, потом хор споет другой стасим, во время которого Клитеместра успеет поделиться с дочерью ужасным известием; естественно, что мать, а не дочь выйдет навстречу Агамемнону, чтобы его разоблачить, — на протяжение более четырех сотен стихов (681–1119) Ифигения не только не вымолвит ни слова, но даже не будет присутствовать на сцене. Из шатра она выйдет лишь по вызову Клитеместры на ст. 1120.
Теперь она слышит обвинительную речь царицы и присоединяет к ней мольбу, необыкновенно трогательную своим «домашним» характером. Ифигения напоминает отцу, как она, его первенец, сидела у него на коленях и он ласкал ее, приговаривая: «Увижу ли тебя, дитя, замужем в доме у счастливого человека, когда ты будешь жить и процветать достойно меня?» (1223–1225). А она, в свою очередь, обещала лелеять в этом доме его старость, отплачивая так за свое воспитание (1228–1230). Если ждать счастливого брака дочери было уместно и гомеровскому царю, то едва ли он нуждался в дочернем призрении на склоне лет, — это образ из быта аттической семьи средней зажиточности. И вот, он забыл эти речи и обрекает на смерть дочь, которой нет никакого дела до Александра и Елены (1231–1237)[290]. Пусть к ее мольбам он присоединит и плач присутствующего здесь малолетнего Ореста (1238–1248). Свой монолог Ифигения завершает знаменательными словами: «Безумен, кто молит о смерти. Лучше плохо жить, чем прекрасно умереть» (1251 сл.).
Слова эти — не из области героической этики — прямо полемизируют с высказываниями софокловских Аякса, Деяниры, Электры: «Прекрасно жить или не жить совсем»[291]. Но и еврипидовская Поликсена, с гордостью принимавшая свое заклание на могиле Ахилла, утверждала: «Не жить прекрасно — большая беда» (Гек. 378). Ифигения думает иначе, и кто возьмется ее осуждать? Ответ Агамемнона не оставляет ей надежды видеть свет дня и сияние солнца (1281 сл.). Спор богинь обернулся ее смертью (1308 сл.), погибает она, обреченная на убийство нечестивым отцом, готовящим ее нечестивое заклание (1317 сл.). Великие горести, великие страдания навлекла Елена на данайцев (1333–1335) — и раньше всех, можем мы добавить, на Ифигению. Чувства юного создания, приготовившегося к свадьбе и попавшего вместо этого под жертвенный нож, вполне понятны и нам и хору (1336 сл.). Каким же образом эта горюющая героиня, только что осуждавшая суд Париса и злосчастную Елену (δυσελεναν, 1316), успевает принять решение, неожиданность которого подчеркивает Еврипид, заставляя Ифигению ворваться в разговор матери с Ахиллом на половине стиха 1368, как это было с приходом Вестника за 950 стихов до этого? Оба раза подобное вторжение в стих означает нечто чрезвычайное, и в самом деле, сообщение Вестника является ударом для Агамемнона, хотя он и мог с минуты на минуту ожидать приезда дочери. Вторжение в диалог Ифигении — вовсе непредвиденное и тем более ошарашивающее. Доводы в ее устах о свободе Эллады, требующей ее смерти, настолько не вяжутся с обликом девушки, только что увидевшей белый свет, что некоторые исследователи склонны считать их просто бессмыслицей.
Мы не пойдем так далеко, поскольку Ифигения, в конце концов, только повторяет аргументы отца[292], для чего не требуется особого умственного напряжения. Другой вопрос, что заставило ее пойти на добровольную смерть, и кое-какой ответ на него можно найти в тексте.
Ифигения находится на орхестре почти с самого начала решительного разговора матери с отцом. Она слышит обвинительную речь Клитеместры, но она слышит и доводы Агамемнона: у него нет другого выхода, чтобы избежать опасности со стороны разъяренного войска не только для дочери, но и для всей семьи (1264–1268). Если у девушки оставалась какая-нибудь надежда на помощь Ахилла, она рушится под бременем тех же обстоятельств (1348–1357). Незачем и его подвергать опасности (1371–1373; ср. 1392–1394). С неизбежностью бесполезно вступать в борьбу, ее не одолеешь (1370). Мысль о непостижимости замыслов Зевса, посылающего людям то благоприятные, то враждебные ветры не только в буквальном, но и в переносном значении слова, пришла в голову Ифигении еще во время ее монодии. Эфемерный людской род обречен на страдания, и неизбежно для людей встречать день беды (1324–1332). Текст здесь не очень надежен, но основная мысль ясна: Ифигения видит необходимость подчиниться всеобщей человеческой доле. Но если смерть решена, то следует принять ее, как подобает благородному человеку (1375 сл.) — в этих качествах, свойственных от рождения царской дочери, ни один зритель не может ей отказать. Поэтому и свою готовность умереть она представляет как хорошо обдуманную[293]. Вполне естественно также, что, умирая, Ифигения хочет видеть некий смысл в прожитой, пусть и короткой жизни и, особенно, в преждевременной смерти. Этот смысл внушают ей последние слова отца, и за них она хватается, как за спасительный якорь: она не хочет дожидаться, пока ее потащат к алтарю за косу[294], а сама пойдет навстречу смерти.
После того как действие вступило в эту колею, оно разворачивается вполне закономерно: хор одобряет поведение Ифигении как благородное. Вся беда — от судьбы и от богини (1402 сл.) — этим в какой-то мере снимается вина с Агамемнона (ср. 1454–1456). Благородной природой девушки восхищается Ахилл (1410 сл.), и даже Клитеместра соглашается с ее доводами (1445). Конечно, расставание с ней не проходит без слез, и сама Ифигения покидает орхестру, снова прощаясь со светом дня (1505–1509), но при этом считает себя взявшей Илион и призывает хор славить Артемиду, которая ценой крови девушки откроет данайцам путь во Фригию (1467–1497).
Таким образом, Аристотель был и прав и неправ одновременно: идея свободы Эллады внесена в образ Ифигении достаточно искусственно, но данные заранее ее положением чистота собственных помыслов и врожденное благородство не могут быть поставлены под сомнение. Если эту часть трагедии, от ст. 1338, показывать со сцены как самостоятельный отрывок, никто и не заподозрит его весьма слабой связи с предыдущими частями трагедии. Вопрос же, почему защиту панэллинской патриотической идеи отстаивают тщеславный царь и — со всей силой красноречия! — неопытная девушка, лучше адресовать Еврипиду.
Может быть, в конце своего жизненного пути поэт захотел еще раз показать гибельность для Греции междуусобной Пелопоннесской войны, к чему он косвенным путем шел в «Троянках» и в «Елене»? Может быть, он захотел предостеречь своих соотечественников от военной истерии вообще, которой легко поддается толпа, разжигаемая опытными демагогами? Может быть, захотел оставить афинянам, так плохо прислушивавшимся к нему при его жизни, свое политическое завещание, каким явился его призыв к панэллинскому единству? Впрочем, верил ли сам Еврипид в реальность того освободительного патриотического подъема, которое провозглашается в конце пьесы? Мог ли он не знать о том, что спартанцы пользуются в войне поддержкой персидского сатрапа Тиссаферна? О бесконечных авантюрах Алкивиада, перекидывавшегося от одной стороны к другой и обещавшего каждой помощь тех же персов? Думается, что отрицательный ответ на эти вопросы дал бы и менее проницательный человек, чем наш поэт.
Единство греков против варваров в конце V в. — такая же иллюзия, как патриотическое самопожертвование Ифигении, которое тоже теряло свой смысл, когда в не уцелевшем (а в дошедшем тексте — испорченном) финале выяснялось, что богиня приняла жертву, но пощадила девушку, заменив ее на алтаре ланью. Повое божественное вмешательство в конце трагедии остается столь же не мотивированным, каким было исходное — в ее начале, потребовавшее от действующих лиц трагедии стольких душевных усилий. Ему остается только одно объяснение: Еврипиду надо было, как всегда, ввести финал трагедии в рамки культа, где Ифигения занимала довольно почетное место рядом с Артемидой. Однако трагическому мировосприятию, знаменующему творческий путь предшественников Еврипида и его самого по крайней мере до середины 10-х годов, этот happy end наносил такой удар, от которого оно на греческой земле не могло уже больше оправиться.
При сравнении Ифигении с Агамемноном, Ахиллом, Менелаем ее образ несомненно выигрывает не только в благородстве, но и — если мы правильно объяснили ее поведение в финале — в последовательности.
Менелай после сообщения Вестника отступается от прежних слов, увидев слезы брата и поняв жестокость принесения в жертву его дочери ради беспутной Елены (477–494), хотя до этого ожесточенно настаивал на своем. Агамемнон сначала вызвал Ифигению в лагерь, затем послал Старика с письмом, отменяющим вызов; однако при приезде жены и дочери, хотя еще есть возможность отослать их обратно, возвращается к прежнему решению и пытается обмануть обеих. Ахилл приходит узнать, что ему делать дальше, но вместо этого узнает о дальнейших планах Агамемнона, обещает Клитеместре содействие, но предпочитает остаться в стороне. Иное дело — Ифигения: приняв свое решение, девушка не принимает заверений в помощи от Ахилла, не поддается слезам и жалобам матери, а с трезвой уверенностью в своей правоте и славе отдает последние распоряжения (1437–1454).
Есть в трагедии и еще один персонаж, чьи действия отличаются отсутствием колебаний, — Клитеместра. Место, которое она занимает в трагедии, не уступает по своему значению месту Агамемнона, а по времени пребывания на сцене, измеряемому количеством стихов, Клитеместра превосходит царя на 150 стихов[295].
Зритель встречается с ней в первый раз, когда царская колесница въезжает на орхестру, и в конце этой сцены имеет возможность убедиться в достаточно твердом характере героини: она решительно отказывается поручить дочь-невесту заботам отца (725–741). Затем наступает кульминация, которая охватывает два больших эписодия, оба с участием Клитеместры.
Сначала она узнает об истинных намерениях Агамемнона от Старого слуги и ищет помощи у Ахилла. В своем коротком, но энергичном монологе (900–916) царица взывает к его жалости, чувству чести (для него будет позором, если он не отвратит убийство той, которую нарекли его супругой, 906–908) и завершает речь четкой антитезой: «Если ты решишься простереть надо мной свою длань, мы спасены, если нет, не спасены» (915 сл.).
Во второй половине кульминации Клитеместра выступает как антагонист Агамемнона. С ее обвинительной речью мы отчасти уже знакомы; добавим к этому скрытую угрозу (1183 сл.), от которой она не отказывается и потом, несмотря на все уговоры Ифигении (1454–1457)[296]. Заметим, однако, что предполагаемое убийство — не единственная причина неприязни Клитеместры к супругу. Она и начинает свою речь не с настоящего, а с далекого прошлого: оказывается, Агамемнон убил ее первого мужа, а их ребенка бросил об землю, оторвав от материнской груди (1149–1152), — версия эта до Еврипида нигде не засвидетельствована, да и после него встречается редко, и прямого отношения к новому преступному замыслу Агамемнона не имеет. Если Клитеместра припоминает мужу его вину, то только для того, чтобы вызвать сочувствие к ее страданиям: ведь она, примирившись с ним, была ему безупречной женой, разумной в служении Афродите (1158 сл.), т. е. не позволявшей себе посторонних увлечений. Только теперь царица вспоминает об истинной причине своей речи.
Филологи, учтя все формы глаголов, местоимений и причастий, высчитали, что на протяжение первых 18 стихов Клитеместра 15 раз говорит о себе и столько же — о муже, ни разу не упомянув Ифигению. Можно отнести это обстоятельство на счет присущей героям Еврипида риторической выучки, требовавшей, чтобы оратор сначала обосновал свое участие в обсуждении данного вопроса, но в нашем случае, когда речь идет о жизни дочери, не грех было бы этим правилом и пренебречь, оставив риторику для дальнейшего. Скорее всего, прошлые обиды не оставили женщину в покое, почему она с них начинает и уделяет им третью часть речи.
Что касается риторики в прямом смысле слова, то и за ней дело не станет. Посвятив несколько стихов переживаниям, ожидающим осиротевшую мать (1171–1176), Клитеместра обрушивает на мужа поток риторичсских вопросов. Положим, он свершит жертвоприношение, а какой молитвой он его сопроводит? Каких благ будет просить для себя? Как он, вернувшись в Аргос, обнимет детей? На 11 стихов приходится 8 риторических вопросов, что свидетельствует, конечно, и о возбуждении, охватившем царицу, но и об умении придавать своим чувствам нужную форму.
После ухода Агамемнона Клитеместра остается на орхестре и слышит печальную арию Ифигении, потом в разговоре с Ахиллом теряет надежду на ее спасение и выслушивает ее монолог, — матери, провожающей дочь на смерть, не остается ничего другого, как ее оплакивать (1435 сл.). Новых черт к ее облику эти эпизоды не прибавляют, и мы могли бы считать образ Клитеместры выдержанным в традициях героической трагедии, если бы не некоторые детали.
Обратим сначала внимание на одну небольшую подробность в ее речи против Агамемнона. Напоминая, какой она была ему хорошей женой, Клитеместра говорит, что заботилась о «приумножении» его дома, дабы он чувствовал себя счастливым, и входя в дом и выходя из него. Для мужа это редкая находка — взять такую супругу, чаще получают дурную (1159–1163). Что долг жены — умножать благосостояние дома, является общим местом древнегреческой этики в V в. Едва ли, однако, это требование приложимо к героям эпических времен: тогда богатство в дом приносил царь-воин в результате своих походов, а царице оставалось украшать себя золотыми венцами и браслетами. Точно так же и «дурную» супругу — сластену, неряху и расточительницу, тип которой навеки запечатлел Семонид[297], трудно заподозрить в «гомеровских» женах. Ст. 1159–1163 так же взяты из быта афинской семьи, как уже известная нам забота дочери о старом отце. В образ супруги Агамемнона вторгается быт, чему есть и другие примеры.
Перед въездом в лагерь мать и дочь остановились у ручья, чтобы после долгого пути освежить ноги (420 сл.), — как будто они шли пешком! При виде царской колесницы хор восхищается «великим счастьем великих», едва ли не равных богам (590–597), и тут же предлагает заботливо принять царицу в руки, чтобы не поскользнулась, и Ифигению, чтобы не споткнулась (598–603). Клитеместра велит слугам внести в дом привезенные к свадьбе приношения, а хор просит взять под руки Ифигению и самой ей помочь выбраться из колесницы, предварительно взяв у нее спящего Ореста. Другие же пусть попридержат коней, чтобы они не испугались неожиданного зрелища. Теперь, Ифигения, встань рядом с матерью, чтобы встретившие видели, как она счастлива (610–622, 627–629). Жанровый характер этой сцены в комментариях не нуждается, а последние три стиха в наше время можно было бы принять за приглашение принять позу, удобную для фотографирования.
Справедливости ради надо отметить, что эта сцена не избежала подозрений в позднем происхождении. Обращают внимание на метрические ошибки в начальных анапестах хора и на сходство всей ситуации с прибытием Клитеместры по вызову дочери в еврипидовской же «Электре», поставленной, вероятно, в 413 г.: и там хор приветствует царицу в анапестах, и там она велит служанкам поддержать ее при выходе из колесницы (988–999). Полагают, что автор этой «вставки» в «Ифигении» просто позаимствовал ее у Еврипида. Доводы эти едва ли основательны: ошибки в стихосложении могут объясняться плохой сохранностью текста, а распоряжения Клитеместры в «Ифигении» гораздо подробнее и занимают 20 стихов; в «Электре» приказание рабыням ограничивается двумя строчками. Наконец, сходство двух сцен может быть просто самоповтором, вытекающим из сходства ситуации.
Разобранный эпизод, вместе с другими высказываниями, приведенными выше, важен тем, что дополняет атмосферу, в которой разыгрывается пьеса. Для героического деяния нужен героический фон, а его-то как раз при всем старании трудно разглядеть в этой трагедии. Менелай, объясняя свою непоследовательность, ссылается на возможность нового брака: не найдет он, что ли, другой жены вместо Елены (485 сл.)? Агамемнон боится плохо подчиняющегося войска и играющих им демагогов. «Героизм» Ахилла носит отчетливо выраженную софистическую окраску. Доводы Клитеместры и воспоминания Ифигении возвращают зрителя из лагеря в Авлиде в афинскую семью среднего достатка, — все это черты, больше подобающие бытовой драме, чем героической трагедии[298].
…Во второй день нашего посещения театра Диониса мы побывали на представлении последней эсхиловской трилогии — «Орестеи», одним из мотивов которой было жертвоприношение Ифигении. На седьмой день мы увидели последнюю трилогию Еврипида, в которой одна из трагедий была целиком посвящена этому событию. Между созданиями двух великих трагиков, завершившими их творческий путь, пролегло чуть больше полувека, знавшего наивысшие достижения древнегреческой трагедии, — «Антигону» и «Царя Эдипа» Софокла, «Медею» и «Ипполита» Еврипида. На конец этих десятилетий приходится кризис жанра, никогда больше не возродившегося в античности с той глубиной проблематики, какую он приобрел в Афинах. Еврипидовская последняя «Ифигения» дает этому подтверждение независимо от того, насколько достоверными мы признаем те или иные стихи или группы стихов. Важно мироощущение, пронизывающее все произведение: утрачены те критерии, которыми в пору расцвета жанра мерил свое поведение трагический герой, утрачена не только его цельность, но и диалектическая противоречивость во взаимоотношениях с реальным миром и с самим собой. Персонажи драмы не видят вокруг себя ничего надежного, с чем можно было бы согласовать свое поведение, и мечутся между крайностями, стараясь хоть как-то обосновать свои решения. Когда же мир теряет в глазах людей объективную разумность, когда пропадает опора и на собственные душевные силы, тогда приходит конец и древнегреческой трагедии, и нам остается выслушать прощальное слово ей совсем в другом жанре.