— Вы помните, Антон Кузьмич, я рассказывала вам, отец очень оберегал меня. Я, по сути, была укрыта от внешнего мира. Только ваше появление да когда искала Тараса… А больше я ничего не сделала. Мне никто ничего не поручал… Я знала, отец — честный человек. Однако просто ли честный врач или борец? Я догадывалась, что он каким-то образом помогает нашим. Но как? Пробовала говорить с ним об этом. Он умел перевести разговор на другое. Однажды рассердился и потребовал, чтоб я не совала нос, куда не надо. «Мала еще! — сказал он. — Не нам с тобой заниматься политикой. Это совсем не так романтично, как в книжках. Ты у меня одна». Еще папа часто говорил, чтоб я не думала, что он служит немцам, он лечил и лечит наших людей. А люди — это самое ценное. Будут живы люди — будет жива страна и та власть, которой народ дорожит. Так он говорил. Я не соглашалась: а кто же будет бороться? Он сердился. «Не много пользы, если пойдут воевать дети, как ты, или такие старики, как я». Лишь позже я поняла, что отец просто оберегал меня, всячески оберегал, только бы я была подальше от того, что творилось кругом. И вдруг… Это было перед Первым мая, дня за два. Как раз наши взорвали электростанцию. Средь бела дня. Так грохнуло, что даже у нас — а это же вон где! — вылетело стекло в мансарде в комнате Грота, Немецкий врач у нас жил. Говорили, что бросили мину в топку и взорвался котел..»
— Группа Шилова, — сказал Шикович, — Я пишу о них.
— Что? — не поняла Зося.
— О тех, кто взорвал станцию. Комсомольская группа. Погибли ребята. Володя Шилов заперся в трансформаторной будке и отстреливался до последнего патрона. Живым не сдался. Безрассудно-смело и рискованно действовали, и это их погубило…
Зося помолчала, как бы вспоминая, на чем остановилась.
— Отец приехал поздно, когда стемнело уже. На санитарной машине. Заехали во двор. Он никогда не заезжал во двор. Я выскочила навстречу. Папа попросил меня помочь шоферу отнести на кухню мешок картошки и мешок муки. Мы отнесли.
Грот был дома. Хорошо помню, он встретил отца словами:
«Вот, пожалуйста, господин Савич… Вы как-то сказали, что мы бываем слишком жестоки… Нет, мы мягки. Мы, немцы, все время страдаем из-за своей мягкости и доброты. А жестокость — там. Жестокость и дикость! Кому мешала электростанция! Давала свет вашей больнице, моему госпиталю, нашему дому…»
Он так и сказал «нашему».
«А теперь будем жечь… Как это вы сказали, Софа? — обратился он ко мне. — Лучину? О, лучину! Свечей и тех нет. Я едва раздобыл десяток. Боже мой! Какая дикость и какой фанатизм! Сегодня у нас арестовали сестру. Вашу, Мы ей дали работу. Хорошую работу с хорошей оплатой. Она могла жить культурно, красиво, А она шпионила, пользуясь тем, что знает наш язык. Ужасно!»
«Сегодня многих арестовали, — сказал отец и тоже повторил: — Ужасно! Ужасно!»
«Я рад, господин Савич, что вы это понимаете, — очень довольный, сказал Грот. — Нет, мы не жестоки. Мы добры и снисходительны».
Он жил у нас год и изо дня в день трубил о доброте немецкого харадтера. Я иной раз не выдерживала и говорила о тех фашистских зверствах, о которых случайно узнавала. Тогда он начинал читать целые лекции, приводил примеры из истории, декламировал Гете и Шиллера.
Как-то мне попался в отцовской библиотеке томик Гейне. Вечером я процитировала ему, Гроту, что писал о немецком характере Гейне. Грот понимал немножко по-русски, я — по-немецки… Обычно спокойный, он вышел из себя. Сказал, что Гейне еврей, а все евреи — злейшие враги немецкой нации. Забрал книжку и, наверное, сжег. А назавтра весь вечер рылся в нашей библиотеке — искал крамолу.
Да что я рассказываю вам об этом немце? Я потом перевидала их тысячи. Разных — и добрых, и зверей. О, если б вы знали, что такое эсэсовцы!
Зося закрыла глаза, прижалась к подушке дивана, запахнула плотнее халатик, как будто ей стало холодно. И тут же виновато улыбнулась, как бы извиняясь.
— Когда Грот, поужинав, поднялся к себе, отец пришел на кухню, где я мыла тарелки, обнял за плечи, прошептал:
«Зося, дитя мое, у нас в саду прячется человек. Я пойду к немцу играть в шахматы. Ты отодвинь свою кровать, постели для него на полу. Открой окно. В твою комнату Грот никогда не заходит».
О, если б вы знали, что я почувствовала! Когда я спрятала вас, Антон Кузьмич, я скрыла это от отца, потому что не знала, как он отнесется, что сделает, если дознается. Это очень тяжело — любить и не верить. А как легко, когда близкие люди делают одно дело, когда они единомышленники! Понимаете? Я нескладно рассказываю, но вы поймете… Когда вы у нас были и когда я искала Тарасика, я заставляла отца что-то делать, зная, что для меня он готов на все, выполнит и серьезную просьбу и каприз. А тут вдруг такая перемена. Он давал мне задание! Как старший. Как руководитель. Доверял такое дело…
«Кто этот человек?» — думала я, отодвигая кровать и стеля на пол пуховое одеяло, простыни. Пусть это по-детски, но мне захотелось, чтоб это опять. были вы, Антон Кузьмич… Простите. Дверь в мою комнату — под лестницей на Мансарду. Я оставила в комнате свечу, поднялась по лестнице — не видна ли кровать? Сколько прожила, сколько ходила с малых лет, а никогда не заглядывала сверху в открытую дверь — что видно в комнате?
Грот, который бесцеремонно совал нос даже в кухонные кастрюли, в бочки в погребе, ни разу не открыл двери моей комнаты. Это правда. В этом он был джентльмен.
ью и страхом отворяла я окно. А потом стояла в коридоре и слушала… Когда он заберется… И боялась, как бы в темноте не наделал шума. Он влез очень осторожно, я услышала только, как скрипнула нечаянно задетая кровать. Потом я долго еще стояла, затем сидела на кухне, думала, что делать дальше. Отец не сказал, можно мне заходить в комнату или нельзя. Может быть, человека надо накормить? В конце концов я решительно вошла. Увидела, что одеяло и простыня лежат на моей кровати. Заглянула за нее.
Человек был длинный, худой, бородатый. Такой длинный, что, если бы он вытянулся, ноги его, наверное, выглядывали бы из-за кровати. Поэтому он согнул их, и острые колени поднимались чуть ли не выше моей постели, Глаза его блеснули настороженно и подозрительно. Он лежал в ватнике, в сапогах и держал руку за пазухой, Я спросила шепотом:
«Принести вам поужинать?»
Он прикрыл ладонью губы и покачал головой: нет.
Но я все-таки принесла ему кусок хлеба с маслом, чаю и еще что-то… Я нарочно ходила шумно, как обычно, хлопала дверьми. Может быть, из-за этого он сердито посмотрел на меня и опять прикрыл рот рукой.
Когда ровно без четверти одиннадцать (даже самая интересная партия откладывалась, так был пунктуален Грот) отец спустился сверху, я сообщила, что он здесь. Отец ответил на диво спокойно, как будто речь шла о самых обыкновенных вещах: «Хорошо, дочка». Я спросила, где мне спать. «Где хочешь, только бы Грот ничего не заметил».
Пока немец чистил зубы, умывался, я у себя в комнате перекладывала белье, нарочно оставив дверь слегка приоткрытой.
Я легла в маминой спальне. Но не могла уснуть чуть не до утра. Все думала, думала… Радовалась. И боялась. За отца. За этого человека. Кто он такой? Откуда? Может быть, только что прилетел из Москвы? А больше всего я думала об отце. И ей-богу, никогда так его не любила, как в ту ночь. Показался он мне таким героем, таким мужественным, умным, самым главным подпольщиком в нашем городе. Наивно. Но мне казалось, что про папу знают в Москве… Сам Сталин знает… Может быть, и человек этот от Сталина? Я думала о маме. Если б она увидела, что мы с папой делаем, она больше не попрекала бы: «Мягкотелый интеллигент дореволюционной закваски! Не порти мне дочери своим слюнявым гуманизмом! Не те времена!» Мама у меня была решительная. Она еще в гражданскую с бронепоездом поехала. Сердилась, что я боюсь крови. Заставляла меня делать самую черную работу. Из-за этого они даже ссорились иногда, папа и мама… Много я передумала… Хорошо мне запомнилась та ночь. Есть такие дни и ночи, которые запоминаются, стоят в памяти и светят, как маяки. Правда? Все остальные сливаются в один поток и плывут, как мутная река. Вода меняется, а все равно такая же…
Спала я каких-нибудь два часа. Проснулась раньше всех. Грот ровно в семь спустился в ванную, а я уже «прибирала» свою комнату, громко распевая. За завтраком немец сказал: «У вас хорошее настроение, фрейлейн Софа. А у меня дурное, От свечки болит голова».
Папа молчал. Когда уходил на работу, поцеловал меня в лоб.
«Опыт у тебя есть. Смотри».
Пришла Маша с покупками, промокшая, шумная, веселая. Крикнула из коридора:
— Кирилл Васильевич! «Беломора» нет. Купила «Казбек». Ругать не будете?
Заглянула в комнату, увидела их сосредоточенно-внимательные серьезные лица, притихла.
— Садитесь, Маша, послушайте, — сказал Шикович, быстро занося что-то в записную книжку.
Маша поставила сумку у порога,
— Я сказала ему: «Вылезайте. В доме никого нет. Будем завтракать».
Он поднялся из-за кровати. Был он высокий, но не такой длинный, как показалось мне, когда лежал. И не такой худой. Так, обыкновенный человек, из тех, что никогда не полнеют. Прежде всего он посмотрел в окно, потом оглядел комнату и… меня… Может быть, я была слишком чувствительна — «мягкотелая интеллигентка»… Как только потом на меня ни смотрели — и свои, и немцы! — меня это не трогало. А его взгляд… Вы простите, может быть, я рассказываю о мелочах, глупости. Но я совсем откровенно…
— Нет, нет. Пожалуйста, как можно подробнее, — попросил Шикович. — Это не мелочи… Для меня это особенно важно.
— Его взгляд меня… оскорбил… Обидел. С какой-то недоброй подозрительностью оглядел он меня. Не знаю, как вам объяснить…
Но мне стало обидно. Человек доверил нам свою жизнь… Мы рискуем своей, укрывая его. Почему ж он так смотрит?.. А может быть, мне показалось? Я маленькой была очень обидчива. Мать не так глянет, и я целый день заливаюсь слезами. Больше, правда, он так не смотрел. Был приветлив, хотя и не очень разговорчив.
Тогда, за первым завтраком, он расспрашивал, как я живу, с кем вожу дружбу, куда хозку, кто приходит к нам, что за человек этот Грот. Я понимала, что ему надо все знать, и отвечала обстоятельно. Спросила, как его имя..
«Зачем тебе?» — сказал он спокойно.
«Как-то ведь я должна вас называть».
«Если тебе так хочется, зови меня «дядя Сажень»,
Я догадалась, что это кличка, она показалась мне смешной, и я засмеялась. Он тоже улыбнулся. Тогда я отважилась и спросила, не с Большой ли земли он прилетел. Сажень нахмурился и ответил: «Много будешь знать, рано состаришься». Эти шутливые слова по-разному можно сказать. Он сказал их так, что мне расхотелось спрашивать его еще о чем-нибудь. Правда, на следующий день я не удержалась и спросила о вас, Антон Кузьмич. Я почему-то думала, что он непременно должен вас знать. Нет, он не знал.
«Что изменник Лучинский казнен, об этом я слыхал, а кто это сделал — Виктор, Антон или Павел — не имеет значения».
Если б он вас знал, я, наверное, рассказала бы, как вы скрывались у нас. Но после его слов, что не имеет значения, кто убил Лучинского, мне опять-таки расхотелось рассказывать ему о вас. Не подумайте, что я затаила на него обиду. Нет. Я очень уважала его. Особенно когда отец на мой вопрос, кто он, ответил: «Партийный руководитель». О, как он вырос в моих глазах!
Я готовила ему завтраки и обеды даже вкуснее, чем отцу. Меня только сперва удивляло одно… И это, очевидно, тоже от моего интеллигентского воспитания. Но в нашем доме все говорили друг другу спасибо, желали спокойной ночи. Я ухаживала за ним, как санитарка за больным. Он ни разу не сказал мне спасибо. Нет, удивляло — это не то слово. Мне было немножко обидно. Не за себя. За него. Фашист Грот такой вежливый. На каждом шагу: данке, данке, данке. Мне хотелось, чтобы наш человек, да еще такой, руководитель, был во сто, в тысячу раз культурнее и вежливее. Но на третий день Сажень доказал, что не это главное. Мне даже стыдно стало за такие мысли.
Утром я поздравила его с праздником, с Первомаем. Как радостно заблестели его глаза!
«Спасибо, Зося, спасибо тебе, дорогой товарищ. Тебя тоже поздравляю и желаю дожить до настоящего праздника. Мы с тобой станем рядом и пройдем под знаменами через весь наш город».
Он крепко пожал мне руку, и в глазах у него, почудилось мне, блеснули слезы. Я тоже едва удержалась, чтобы не зареветь от горя, и счастья.
Отец в первый день пришел ооедать. на час раньше. Этот час они разговаривали, закрывшись в моей комнате. В то же время они беседовали и на другой день. А на третий, Перзого мая, приехал Вася, шофер санитарной машины. И Сажень полчаса говорил с ним. Вася вышел от него улыбаясь, увидев меня, высунул язык, будто я маленькая. Потом, кивнув назад, на дверь, поднял большой палец: мол, во какой человек. Показал на мансарду и провел ладонью по горлу, я поняла: с такими мы скоро сделаем фашистам чик-чирик. Но меня рассмешил этот разговор жестами — ведь в доме никого больше не было, В ответ на мой смех он приставил большие пальцы к ушам и вот так помахал ладонями. Это, должно быть, значило, что я девчонка, дурочка. Я обиделась и пальцами объяснила, что в голове у него пусто. Он снял свою замасленную кепчонку и театрально поклонился. Но с крыльца вернулся, протянул коробочку и сказал серьезно: «Это вам, Зося. От меня». В коробочке были мятные конфеты. На четвертый день все было как обычно. Утром отец и Грот за кофе хвалили какое-то новое немецкое лекарство, не помню какое. Первым похвалил отец. Грот был чрезвычайно доволен. Они вместе вышли из дому.
За обедом дядя Сажень выглядел очень озабоченным и вдруг доверительно рассказал мне, что ему никак не могут достать надежного документа и он не может выйти из города, потому что везде заставы, а в городе все еще идут аресты. Грустно пошутил:
«Даром хлеб ем. Мало на этот раз сделал. И ребята там беспокоятся, что со мной».
Вечером отец приехал раньше, чем обычно. На той же санитарной машине. В нашем тесном переулке 'машина долго разворачивалась, буксовала в грязи, и папа все не заходил в дом. Я слышала, как он переговаривался с шофером. Наконец машина ушла. Появился папа, встревоженный, даже испуганный. Таким он не был еще никогда. Я спросила, что случилось. Он успокоил:
«Ничего, ничего, дочка». А сам сразу пошел к нему. Через несколько минут они вышли, и Сажень впервые осмотрел весь дом, даже поднялся в комнаты Грота.
Вскоре вернулся Вася. Отец отворил ворота. Машина заехала во двор под самое крыльцо. Вася сбросил мешок картошки. Сказал отцу:
«Осматривали. Дважды. Отсюда и сюда. Злые, как собаки».
«Подготовь ребят. Если до ночи ничего не случится, мы выведем его на Элеваторную». Еще о чем-то они пошептались, Когда Вася уехал, я опять спросила у отца, что же все-таки их встревожило.
«Арестованы наши люди. У дома шныряет тайный агент полиции. На Пушкинской проверяют документы. Трижды осматривали машину». Сажень переселился в погреб. Под домом у нас большой погреб. Спускались туда из кухни. Но во дворе у стены был люк для вентиляции. И картошку осенью через него ссыпали. Он был еще закрыт с зимы. Отец открыл его. Потом велел мне разведать мою стежку. Была у меня потаенная стежка, которой я бегала еще до войны к одной своей подружке-однокласснице. Отодвигала доску в заборе, пролезала в соседний сад, таким же манером из того сада в Вишневый переулок, потом на Климовскую и оттуда на Элеваторную, к реке.
Но тут приехал Грот. Как назло, долго возился во дворе с машиной, ремонтировал, мыл.
Шикович заметил, что, забываясь, Зося начинает рассказывать одному Антону Кузьмичу. На него одного смотрит, к нему одному обращается, будто он единственный свидетель, который может подтвердить правдивость ее слов.
Спохватившись, она виновато улыбнется и некоторое время рассказывает ему, Шиковичу, с какой-то странной настороженностью следя, как он записывает: то подряд, точно стенографируя каждое слово, то взмахом пера ставит какой-то иероглиф, ему одному понятный.
Маша сняла туфли и босиком, на цыпочках, вышла на кухню, — должно быть, поставить чайник. Вернувшись, стала в коридорчике и слушала оттуда. Шикович умел и слушать, и примечать все вокруг. Он знаком пригласил Машу войти и сесть. Та отказалась — тоже жестом. Этот их немой разговор сбил Зосю. Она умолкла. Шикович быстро повернулся на стуле, как шалун школьник, пойманный учителем.
— Простите, Софья Степановна. Я весь внимание.
Но она уже обратилась прямо к Ярошу, с улыбкой, как к старому, испытанному другу.
— Вы знаете, Антон Кузьмич, меня еще раз выручили кролики господина Грота. Помните?.. Я сунула одного за ватник и пробралась в соседний сад. Обойдя забор, нашла доску, которую можно было отодвинуть без шума. Вышла хозяйка (не та, что жила до войны), жена какого-то белогвардейца-эмигранта, который вернулся из Германии и занялся коммерцией. Я объяснила ей, что удрал кролик. «Я боялась, чтоб он не испортил вам деревья». Старая дура поцеловала кролика, которого я ей показала.
«Какая милая мордочка!»
Гроту я тоже сказала, что убежал кролик. Он взял его ловко и безжалостно, меня всегда и пугало и возмущало, как он брал этих несчастных зверюшек. Вот так, двумя пальцами, за шкурку.
«О, ты хочешь бежать? — сказал он кролику. — Завтра будешь за это наказан. Мне жаль тебя. Но чего не сделаешь во имя науки?»
Как только стемнело и Грот поднялся к себе, отец сказал:
«Выводи, дочка. Счастливо вам. На Климовской встретит Вася. Если же не встретит…»
Он дал адрес на Элеваторной, номера уже не помню, кажется девятнадцать (мне потом пришлось запоминать много разных номеров) и какой-то хитрый пароль, который я тоже забыла, какая-то поговорка с религиозным оттенком, кажется.
Еще отец сказал: «Назад, дочка, этим путем не возвращайся. Выйди на Пушкинскую. У тебя есть пропуск. И зайди к Тищенкам. Старуха захворала и очень просила, чтоб ты зашла. Зайди обязательно. Так надо». Бургомистерша сама мне звонила дня три назад. Но мне было противно идти к этой ополоумевшей от страха бабе, которая день и ночь молилась. Однако когда отец сказал, что так надо — для конспирации, показалось мне тогда, — я готова была пойти хоть к самому дьяволу. Только позднее… слишком поздно… я догадалась, что мой добрый, умный и наивный папа хотел таким образом спасти свое единственное дитя…
Весь рассказ она вела ровно, тихо, без резких жестов и мимики, если не считать виноватой улыбки. А тут губы ее по-детски скривились и задрожали.
— Два наших офицера, которые допрашивали меня в сорок шестом, стали издеваться, когда я откровенно рассказала им все. Смеялись, перемигивались: «Сила девка! Значит, проводив подпольщика, вы сразу же пошли утешать жену городского головы? Хитрая сказочка, но оставьте ее для дураков. Мы наслушались сказок и почище!»
Несчастный мой отец! А я… глупая какая была! Поверила ему даже когда он позвонил Тищенкам, поговорил сперва с Олимпиадой Павловной, а потом попросил, чтоб я осталась там ночевать. «В городе, неспокойно. Недалеко от нашего дома только что стреляли. Переночуй, дитя мое. Целую тебя, Зосенька».
Это были его последние слова. Он не любил лишних нежностей, сюсюкания, поцелуев по телефону. А тут вдруг как маленькой. И я, дура, все равно ни о чем не догадалась. Я могла быть рядом с ним! Вероятно, он отстреливался, когда они ворвались! И последнюю пулю… Папа прятал пистолет, прятал даже от меня, но я знала, что он есть! Послушайте, может быть, его застрелил Грот? Немца не было на похоронах. Все были. Из гестапо, отовсюду. Одного его не было.
— А что Сажень, Софья Степановна? Проводили вы его? — спросил Шнкович, чтоб вернуть ее к последовательному рассказу.
— А как же! Мы вышли на Вишневый. Было темно. Ни огонька. Замаскировано все. Я услышала, что за нами кто-то идет. Мы побежали. На Климовской нас встретил Вася. Вырос как. из земли. Я сказала ему, что кто-то идет. Он ответил, что это свои. Из-под полы посветил фонариком в один конец улицы, в другой. Ему ответили оттуда и оттуда. Вот как они охраняли этого человека! Вася сказал: «Ты, Зоська, герой!» — и поцеловал меня в щеку. Мне стало стыдно, еще Сажень подумает что-нибудь! А я этого Васю, может быть, раз пять и видела всего. Мне тогда — опять! — очень захотелось, чтоб на прощание Сажень поблагодарил меня. Смешно! Он не сказал обычного спасибо. Сжал мою руку и проговорил:
«Всего доброго тебе, Зося. Кончится война, встретимся»,
…Разбудила меня бургомистерша рыданием. Упала на колени перед моей постелью.
«Мужайся, деточка. Бог милосерден, он все видит. Партизаны убили твоего отца».
Я не закричала. Кажется, даже не заплакала. В один миг я все поняла. И в ту минуту повзрослела, должно быть, на двадцать лет. Шептала себе: мужество, только мужество. Молила бога, в которого не верила, дать мне это мужество, чтоб у меня хватило сил все перенести. И молчать. Молчать, молчать!
Ошалевшая от страха баба уговаривала меня немедленно бежать с ней на край света, в монастырь, она знает такой монастырь. «А то они всех нас убьют». Я молчала.
Два агента гестапо везли меня на извозчике по городу. Выражали сочувствие. Я молчала. Домой меня не повезли. Отец лежал уже в вестибюле городской управы. Когда только они успели перевезти и убрать его? Он лежал в своем парадном костюме, в сорочке, которую я за день до того постирала. Только галстук чужой, «бабочка»; папа никогда не носил «бабочки». До войны это было не принято, и мама, наверное, первая посмеялась бы. На лице его застыл покой, ни признака страха, ни страдания. Очевидно, он умер сразу. Только почему-то посинел левый висок. Я спросила у начальника полиции Магнатова, куда попала пуля. Он пожал плечами.
«В сердце. В самое сердце, — ответил тот, что не отходил от меня ни на шаг, — Бандиты стреляли в упор».
Чины «местной власт» — вся эта продажная сволочь — подходили, выражали соболезнование. Раньше они мне казались смешными и глупыми, эти люди. В тот день я поняла, что такое ненависть. О, как я их ненавидела! Мне хотелось плевать в них, бить по физиономиям. Но я молчала. Я должна была молчать.
Когда явился фельдкомендант, защелкали фотоаппараты. Он не подошел ко мне. Соболезнование принес переводчик. Мне запомнился взгляд офицера-гестаповца. Он все время следил за мной, и я поняла этот его взгляд. Какие у него были глаза! Он все знал, и смеялся, злобно, нагло, победоносно. Глаза его смеялись.
Скажите: зачем им понадобилась эта комедия с похоронами?
Зося умолкла и ждала ответа от Шиковича. Ответил Ярош:
— Провокации были разные. В зависимости от фантазии того, кто их организовывал. Бругер отличался фантазией, я знаю.
— В мае сорок третьего Бругера уже не было, — уточнил Шикович. — Начальником гестапо стал Гильберт, штурмбанфюрер.
— Вы тоже подпольщик? — удивилась Зося.
— Нет. Я пишу книгу, а потому должен все точно знать.
Маша, воспользовавшись паузой, предложила:
— Я принесу кофе.
— Да, да, — поддержала Зося.
— Устала? — ласково спросил Ярош.
— Дай руку.
Может быть, потому, что он неожиданно сказал ей. «ты», она покраснела, застеснялась.
Антон Кузьмич встал с кресла, посчитал пульс. И, видно, остался доволен. А Зося, как бы стремясь доказать, что ей это не трудно, начала рассказывать дальше, не обращая внимания на то, что Маша ходит, звенит стаканами.
— Я думала, что мне будет все равно, как похоронят отца, кто похоронит, что будут говорить… Я знала, что это не конец. И готовилась, собирала все силы. Но когда отца несли на кладбище, я увидела, как смотрят люди… рабочие. «Туда ему и дорога!» — вот как они смотрели. Мне стало больно. Очень больно. И обидно. И страх меня охватил. Сердцем я предчувствовала то, что потом случилось. На кладбище я разрыдалась и потеряла сознание.
Три дня лежала у Тищенков, обессиленная, простуженная, разбитая. Те двое, мои «опекуны», не выходили из квартиры. Они, Тищенки, вся свора добивались, чтоб я подписала письмо в редакцию, где гневно заклеймила бы как бандитов партизан, которые убили моего отца, невинного человека, занимавшегося только спасением людей от тяжелых болезней. «Почему вы не хотите подписать, панна Зося?» — удивлялись они.
«Партизаны убьют меня».
«Мы вас спрячем в таком месте, куда не доберется Ни один бандит. Не бойтесь».
А жена Тищенки шептала: «Не подписывай. Убьют», — и все уговаривала бежать вместе с ней в монастырь. Глупая, она не видела, как меня стерегут.
Они перевели меня в их немецкий отель. Поместили вместе с какой-то немкой. Пр-русски она говорила плохо, но «обрабатывала» меня основательно, Даже слушала ночью, не скажу ли чего во сне? Потом меня отпустили домой. Они были еще вежливые: «Не будете бояться одна?»
«Не буду».
Надеялись, что ко мне кто-нибудь придет. Может быть, попытаются вывезти в лес. Немалая у них была забота — стеречь меня. Но никто не приходил, и скоро им это надоело. Те же два «опекуна» отвезли меня в гестапо. Допрашивали несколько дней об одном и том же: кто приходил к отцу, с кем он встречался, как жил и так далее. Назавтра то же самое, в другом порядке, чтоб запутать. Потом очные ставки. Кого я узнаю из этих людей? Приводили человек пятнадцать. Я узнала только одну женщину, сестру из детской больницы, но она посмотрела на меня очень враждебно, и я не призналась, что знаю ее. Когда привели Васю, я не могла отрицать наше знакомство. Сказала, что это шофер больничной машины. Вася, избитый, весь синий, приветливо кивнул головой: одобрил мое признание.
«Он часто приезжал к вам?» — спросил следователь.
«Не очень часто», — ответила я.
«Почему в тот день, перед убийством, он приезжал три раза?»
«Привозил отца. Потом картошку. Мешок муки».
«А еще кого?»
«Три мешка партизан», — засмеялся Вася.
Гестаповец ударил его по лицу. Я заплакала. Вася крикнул:
«Ничего, девушка! Не горюй! Мы еще потанцуем на твоей свадьбе!»
Я начала протестовать. Почему меня держат в гестапо? За что? Это бесчеловечно! Такое горе, а меня допрашивают, как преступницу. Я буду жаловаться!
Тогда появился тот офицер, которого я заметила на похоронах.
«Она не знает, почему ее здесь держат? Бедная девочка! — саркастически бросил он по-немецки. Сел за стол, положил перед собой пистолет. Злобно сказал через переводчика: — Хватит этой дурацкой комедии. Ты отлично знаешь, почему тебя держат. Твой отец был связан с партизанами. Ты помогала ему. У вас скрывался комиссар. Мы поймали его. Он во всем сознался».
«Кто же убил моего отца?»
Он подскочил.
«Жалею, что это сделал не я!»
«А кто?»
«Она что, собирается допрашивать меня?»— рявкнул офицер.
Я заговорила по-немецки.
«Я хочу знать, кто убийца моего отца, А комиссара вы выдумали. Если герр Грот, хирург госпиталя, и есть этот комиссар, тогда верно, он скрывался у нас».
Он подошел ко мне, долго пронизывающим взглядом смотрел в лицо, в глаза. Потом растер у меня на щеке горящую сигарету. Процедил сквозь зубы:
«Ах, с каким наслаждением я распял бы тебя, сука, на кресте. Но сегодня мне не до тебя. Тобой я займусь позднее. Пораздумай о своей судьбе», — и два раза с размаху ударил по лицу.
На счастье мое или на несчастье, этот больше мной не занимался. Допрашивал другой офицер. Я все отрицала. Били. Нет, не очень. Один только раз деревянными тисками сжимали пальцы. Это больно. Пальцы и теперь болят.
Зося подняла левую руку, пошевелила пальцами.
— Что же вы не сказали мне? — укоризненно покачал головой Ярош.
— Они болят, когда вспоминаю. А так ничего. В лагерях тоже били. Плетьми. Резиновыми дубинками. Меня недолго держали в тюрьме. Недели две. Оттуда — в лагерь под Барановичами. Затем Майданек… А после… Я уже не помню их, всех лагерей, в которых перебывала. Меня часто переводили почему-то. Последний — женский лагерь под Гиссеном. Нас освободили американцы…
Она, очевидно, все-таки устала и потому торопилась, чтоб скорей кончить рассказ. Маша первая поняла это и громко хлопнула в ладоши, как бы ставя точку.
— Товарищи, стынет кофе. И твое молоко, Зося.