Рассказ Антона Яроша

Это было в субботу, в конце августа. Или, может быть, в начале сентября. Хорошо помню одно: я только что прочитал в газете, что немецкие войска ведут бои в Сталинграде, Воль, та скрытая и непередаваемая боль, которую мы испытывали, когда наши войска оставляли какой-нибудь город, была на этот раз еще сильней. Как никогда раньше. Еще бы! Докуда дошел враг! До Волги! Доморощенные стратеги, мы возлагали вначале надежды на широкие водные рубежи. Но надежды не оправдались. И потому — боль… Боль эта вылилась в злобу.

В пожарную отбирались люди надежные с точки зрения «нового порядка», так же, как в полицию— всякий сброд, уголовники. Но в тот день «коллеги» мои тоже почему-то были злы. Мы ругались. Ни раньше, ни позже за всю свою жизнь мне не приходилось слышать такого густого мата. Из-за частых пожаров нарушился график дежурств, и мы добрых два часа выясняли, чья же очередь: кто недоработал, а кто переработал на прошлой неделе. Почему-то никто не хотел в ту ночь дежурить. Начальник наш брандмейстер Хиндель, «свой немец» (он и до войны служил в нашей пожарной), закрывал ладонями уши, устало, жалобным голосом причитал: «Майн гот! Майн го-от! Нет на вас бога. Постыдились бы моих седых волос, — и вдруг разозлился, и сам начинал кричать и материться. Да замолчите вы, дырявые шланги! Мешки с necком! Чушки обгорелые! Чтоб вам…»

Это был мягкий, слабохарактерный человек, и его никто не боялся. Боялись «настоящего немца» Лотке, который занимал должность механика, но всюду совал свой нос, как и надлежало агенту гестапо. Если б он появился, ссора сразу утихла и дежурил бы тот, кого Хиндель назначил. Он назначил Гвоздика; был у нас такой пьянчужка. Гвоздик кивал на меня, к нему присоединилось еще двое-трое. Я послал их… Остальные стали на мою сторону. Они уважали меня за силу. На пожарах мне случалось работать за троих. Когда действительно надо было тушить огонь.

— Помню — такие мелочи запоминаются — телефон не зазвонил, а слабо забренчал, как жестянка. Однако Хиндель вздрогнул. Он боялся городского телефона. Смело, сразу он брал трубку только одного аппарата, который звонил громко и пронзительно, когда дежурный с вышки сообщал о пожаре. Хиндель протянул руку и застыл, словно надеясь, что звонок затихнет и еще одна неприятности минует его. Но телефон не смолкал. И брандмейстер вынужден был поднять Трубку.

Это звонил Павел.

«Кого? Кузьму Клеща? — Хиндель посмотрел на меня, однако трубку не передал; он всегда настораживался, когда звонили кому-нибудь из его подчиненных. — А кто спрашивает? Павел Харитонович? А зачем вам Клещ? Кто он вам? Друг, земляк, свояк? Откуда вы звоните? Из управы?»

Я подошел и бесцеремонно забрал из его рук трубку. Телефон работал плохо, голос, как с того света, но я узнал Павла. Он приглашал вечером к себе. На именины. Будет что выпить. Из деревни привезли самогонку. Я переспросил:

«Сколько? Три бутылки? Всего? На четверых? Ну, мне это что собаке муха».

Пожарники заржали. И тут я увидел Лотке. Низкорослый, кривоногий, как старый кавалерист, в черной замусоленной кожаной куртке, в очках с какими-то зеленоватыми стеклами, он стоял на пороге и слушал. Внимательно слушал. Я еще раз убедился, что он знает русский язык. Но за три месяца, что я служил в пожарной, он ни разу не выдал себя. Слушать слушает, как будто хочет вникнуть в музыку чужой речи, а потом все переспрашивает по-немецки. Он здорово играл свою роль. Впрочем, так же, как и я. За год оккупации я пополнил свои знания в немецком языке, как не пополнил бы, окончив три института. Но в этой компании употреблял десяток ходовых коверканных слов — не больше.

Гвоздик, видно, надеясь на поддержку Лотке, заскулил:

«Он самогонку будет дуть, а я за него дежурь. Не стану!»

Лотке спросил у Хинделя, о чем спор. Тот объяснил не слишком вежливо, но с немецкой обстоятельностью. Я никак не мог тогда понять их взаимоотношений. Да и до сих пор не понимаю: неужто Хиндель не догадывался, кто такой Лотке, и не знал, что механик говорит по-русски не хуже его, «фольксдойче»?

«Чья очередь дежурить?» — спросил Лотке.

Минуту назад Хиндель склонялся к тому, что дежурить должен Гвоздик. А тут вдруг твердо заявил:

«Дежурить будет Клещ! — И строго приказал мне по-русски: — Дежурить пойдешь ты!»

Я взмолился:

«Пан начальник, — в присутствии Лотке все мы твердо придерживались субординации, дисциплины, — вы же сами слышали, что меня только что пригласили на именины и я дал согласие. Что подумает человек? Лучший друг. Прощу вас».

«Отпустите его», — бросил Лотке, не глядя ни на меня, ни на Хинделя.

Начальник взорвался.

«Это не пожарная команда, — выдавил он по-немецки, потом крикнул по-русски: — А банда пьяниц! То ли было…» — Он, верно, хотел сказать «то ли было при Советах», но осекся.

Лотке процедил:

«Вы старый осел, Хиндель».

«Ладно, ладно, пускай будет Гвоздик. Гвоздик!»

Тот вскочил:

«Слушаю, пан начальник!»

А Лотке опять сказал спокойно, без злости, без нажима:

«Вы старый баран, Хиндель», — и вышел из дежурки.

Гвоздик матюкнулся. Хиндель суммировал по-немецки: «Я старый осел и старый баран», — и выругался по-русски.

Я смолчал, потому что мне заступничество механика не нравилось больше, чем кому бы то ни было.

Странные профессии пришлось перебрать мне во время оккупации! Первая — по собственному выбору — грузчиком: надо было работать, чтоб жить. Там я связался с подпольщиками. После взрыва эшелона с авиабомбами пришлось скрываться. Спрятали меня ребята остроумно: устроили в немецкий госпиталь сторожем при покойницкой. «Начальник морга», как в насмешку называли меня сами немцы. С мертвыми фашистами я обращался нежно и любовно. Это забавляло и страшило живых. Они дивились моей физической силе и смеялись над моей глупостью. Я неплохо играл придурковатого здоровяка, которому ничего не стоит выпить два стакана чистого спирта и съесть пять госпитальных обедов. Но даже у меня, студента-медика, будущего хирурга, не выдержали нервы. Нормальный человек не может свыкнуться с покойниками. Я и теперь жалею и в глубине души не люблю людей, работающих в моргах… Если человек делает это по доброй воле, я боюсь его, мне кажется, такой человек способен на преступление. Я попросил Павла найти мне другую работу. И что, ты думаешь, он предложил мне вскоре? Ассенизационный обоз. Не смейся. Никогда не признаюсь детям, что работал «золотарем». Разумеется, я обиделся. Но Павел убедил меня, что ночные поездки, ночной пропуск, возможность перевозки опасных грузов — это совсем не плохо для моей главной профессии подпольщика. Действительно, я скоро и сам убедился, что новая работа во многих отношениях удобна. Главное, почти не нужно было появляться на людях днем. Мой рост, моя фигура — слишком приметные, а город наш во время оккупации изрядно обезлюдел. Удобно было, наконец, и то, что вместе со мной работали тупые, ограниченные люди, полные кретины. Вряд ли кому-нибудь взбрело бы в голову засылать в такую организацию шпика. А если я делал вылазку днем (в редакцию, например, получив задание выполнить приговор над Шмарой, я пришел как поэт, принес чужие стихи — любовную лирику), то мог быть уверен, что не столкнусь со своими коллегами по ночной работе. Много было случайных провалов. Встретится добрый человек, ляпнет вслух настоящую фамилию, старый адрес или еще что — готово, провал!

Короче говоря, когда месяца через полтора Павел предложил мне работу «чистую» — в пожарной команде, нельзя сказать, чтоб я обрадовался. Но горком решил (так передал Павел) «приблизить меня к полиции», и я пошел на это «сближение». Я солдат. Новая работа не понравилась с первых же дней. Не самая работа. А этот Лотке, наш молчаливый механик. Я раскусил его сразу, почуял хитрого врага и поначалу занервничал. За целый год мне нигде еще не приходилось работать под ежедневным наблюдением агента гестапо. Я высказал свою тревогу Павлу. Он усмехнулся и заметил:

«Все мы так работаем. Думаешь, мне в управе легче? Докажи ему свою лояльность».

И я по молодости с довольно-таки безрассудной смелостью повел азартную игр, Стал добиться, чтобы Лотке сам себя paзоблачил. Из всей команды я один не боялся Лотке, При нем ругал его, называл «немецким козлом», говорил, что механик из него, как из дерьма пуля. Он делал вид, что ничего не понимает. Но когда тот же паршивый Гвоздик, мелкий шпиончик, передал ему, как я ругаюсь, Лотке отреагировал. Как-то подошел ко мне, постучал пальцами по лбу и сказал беззлобно:

«Большая и глупая голова. Можешь ругать меня, но если оскорбишь немецкую нацию, — глаза его при этом недобро блеснули, — ты узнаешь ее силу».

Хиндель перевел и от себя свирепо предупредил:

«Если ты не заткнешь свой дырявый шланг, я заткну его сам. Так заткну, что ты до смерти не пикнешь»..

Тогда я сделал вид, что иду на примирением пригласил Лотке выпить с нами (ребята раздо- были спирта). Но механик вежливо отказался, похлопав себя по худому животу:

«Кранк».

«Ну, хрен с тобой. Нам больше останется», — махнул рукой я.

Он спросил у машинистки, что я сказал. Она перевела: «Клещ сказал: очень жаль, что пан механик не может с ними выпить чарку вина».

Лотке почмокал и согласился: «Да, жаль. Я тоже жалею».

Актер был, сволочь!

Одно обстоятельство смущало меня: ни разу я не заметил, чтоб Лотке шпионил за мной в нерабочее время. Он вот так неожиданно появлялся в дежурке, на вышке, ходил по пятам во время пожаров. Но не было случая, чтобы он вынырнул на нашей окраине, где я квартировал, или попался на глаза в другом месте. Иногда даже возникала мысль: а не слишком ли я подозрителен?

Однако на встречу с Павлом в тот вечер не пошел. По дороге домой завернул у Сенного рынка к известной спекулянтке самогоном и… «напился». Выпил один стакан, а кренделя выводил потом!.. Хозяйка моя, добрая и тихая, из тех полугорожанок, полукрестьянок, что живут, разводя и продавая овощи. Ей тогда было лет сорок, уже сын служил в армии… Но женщина есть женщина… Она привязалась ко мне, ей очень хотелось приручить насовсем такого парня. Кто я в действительности, она, конечно, не знала, но готова была любому глаза за меня выцарапать. Ухаживала за мной и оберегала, как ребенка. Это была единственная женщина, с которой я жил до того, как женился. Можешь поверить?

Ярош спросил, и Шикович нарушил свой обет молчания — ответил со свойственной ему легкостью:

— Передо мной можешь не оправдываться. Перед Галей оправдывайся.

— Перед Галей, — задумчиво повторил Ярош и умолк.

Вспомнилась нелепая сцена ревности. Кажется, никогда он не думал 6 своей жене так неласково, как в ту минуту. Спит, успокоенная. А ему не до сна.

Пока он рассказывал, они прошли несколько раз по тропке до ручья и обратно, потом двинулись вдоль ручья, под дубы, стоявшие в ряд… Дальше начинался бор. Здесь, на границе рощи и бора, было у них облюбованное место, где они почти каждый вечер раскладывали костер. Иногда пекли картошку в золе и жарили сало да прутике. Ярош, человек хозяйственный, даже смастерил здесь скамейку.

На земле чернела куча хвороста. Обычно дети собирали его днем, а вечером жгли костер. В этот вечер костра не разжигали: не было «бога огня» — Яроша.

Антон присел на лавочку, а Шикович опустился на колени и чиркнул спичкой. Весело затрещали сухие ветки. Отсветы побежали по деревьям, позолотили сосны и дубы. На землю легли неровные тени. А за светлым кругом еще сильнее сгустилась тьма.

Ночной костер всегда завораживал Яроша. Хотелось смотреть, как играет, переливается пламя, и молчать. Сейчас желание помолчать овладело с особой силой. Он подумал, что напрасно позвал Кирилла. Надо было прийти сюда одному. И, наверное, к утру все пришло бы в норму.

Шикович отодвинулся от костра и лег на утоптанной земле. Он угадывал настроение друга и, верный слову, терпеливо ждал.

— Знаешь, эта женщина и теперь здесь живет. Все на той же Подгорной, в своем доме. Когда после освобождения я пришел к ней, она уже знала, кто я. И у нее уже не было никаких посягательств. Вернулся ее сын, инвалид, без руки. Она жила радостью, что сын жив. Знакомя нас, сказала, что я известный руководитель подполья и что она тоже кое-чем помогала подпольщикам. И была счастлива, когда я подтвердил это. Она гордилась перед сыном-фронтовиком… Я рассказал Гале об этой женщине еще до того, как мы поженились. Тогда она сказала, что все понимает… А теперь — упреки.

Шикович догадался, что у Антона произошла стычка с женой. Но неужели для того, чтобы излить свою боль и обиду, он сделал такое длинное вступление, такой экскурс в далекое прошлое? Нет. Конечно, он собирался говорить о чем-то более серьезном. Шикович заметил шутя:

— Надо понимать, что это у тебя лирическое отступление от сюжетной линии?

— Да, — сразу согласился Ярош и на минуту задумался, может быть, вспоминая, на чем остановился. — Лизавета Петровна, женщина эта, хозяйка моя… она, видно, чуяла что-то и боялась за меня… А потому бывала довольна, когда я приходил домой, как пожарник, как служащий солидного учреждения, подвыпивши. Но я никогда еще не являлся таким вот, «пьяным в дым». Она смеялась, раздевая меня, ласково бранила… Напоила квасом. Мне было неловко и стыдно. Но я играл роль пьяного. Надо было показать, что я не мог пойти на именины. Заодно и хозяйку проверить. Жило во мне подсознательное, неизвестно чем вызванное предчувствие, что именно в этот вечер я разоблачу Лотке, выясню, кто за мной следит… Я захрапел на весь дом, а сам внимательно прислушивался. И скоро услышал:

«Можно к вам?»

«Пожалуйста».

«Квартирант дома?»

«Дома».

«Где?»

«Спит».

«Спит? Так рано спит? Ай-ай…»

«Выпил человек».

«Выпил? Неужто выпил? Так выпил, что свалился с ног? Этакий дуб. Ай-ай».

«Эта отрава любого свалит с ног».

«Может, может свалить».

И, видно, не поверив хозяйке, обладатель тонкого, деликатного голоска заглянул ко мне в комнату.

«Вот задает храповицкого!»

Я не верил своим ушам. С месяц назад поселился этот пожилой уже; лет под пятьдесят, человек в доме напротив, через улицу. Назар Аверьянович Дымарь. Его многие знали. Закройщик, работал до войны в центральном ателье. А во время оккупации открыл маленькую мастерскую типа «американки»: «Ремонт верхней одежды. Быстро. Дешево». У него был собственный домик в районе товарной станции. Но он сгорел, когда наши самолеты бомбили скопления немецких эшелонов. При бомбежке погибла жена. Так он рассказывал мне и всем на нашей улице. Мы с ним почти ежедневно встречались. Сидели на лавочке у ворот. До этого пожара он не курил. А теперь начал. Признавался, что и к чарке тянет. Рассказывал о жене — плакал. Но наших не винил. Вздыхал: «Война. Что поделаешь. На войне нет виноватых». Этой философии он придерживался в рассуждениях на многие темы, связанные с войной, деятельностью гитлеровцев. Я понимал его: осторожность. А я человек, близкий к полиции. У меня даже явилась мысль, что он связной какой-то подпольной группы: для этой цели и мастерская организована. И вот этот человек появился, чтоб проверить, где я. Заглядывает в комнату. Раньше он никогда не заходил ко мне так запросто. Куда девалась его деликатность! Хозяйка спросила, зачем я ему.

«Табачку хотел призанять».

Неужто он? Или это случайность? Старый человек. Чистенький. Спокойный. Я лежал и вспоминал, анализировал все встречи и разговоры с ним. Всплыло в памяти, что раза два я неожиданно встречал его на далеких окраинных улицах. Но мало ли дел могло быть у портного, который проработал здесь полжизни и знал полгорода… Через часок он снова явился.

«Все еще спит?»

«Спит».

«Ай-ай… А я думал, проснулся. У меня соточка спирта есть. Опохмелиться после такого перебора — лучшее лекарство. Особенно чистый спирт. Сразу снимает головную боль».

И опять заглянул ко мне в комнату.

Теперь, пожалуй, можно было не сомневаться. Шпион нервничал: я сбил его с толку. Он явно не выполнил какого-то важного задания. Ох, и разъярился я на него, на этого статрого предателя! Руки чесались встать и придушить, как паршивого щенка. Но я злился вдвойне: как могло случиться, что я с первого взгляда раскусил матерого агента СД Лотке и больше месяца водил за собой такого никчемного «хвоста». И самое удивительное знаешь что? Хозяйка моя, рассказывая утром, как дважды приходил Назар Аверьянович, неожиданно заключила: «Не нравится мне, Кузя, этот человек».

С Павлом я встретился на следующий день, в воскресенье. Подозревая, что Лотке знает, от кого я получил приглашение на именины, я не пошел к Павлу домой, хотя надлежащим образом застраховал себя и от портного, и от любых других «хвостов». Я отправился на Болотную к тетке Любе, чтобы она сходила на Каштановую к Павлу и свела нас. И у нее встретил Павла. Он пришел туда с тем же намерением — вызвать меня.

Был он одет под интеллигента — в шляпе, хорошем костюме, при галстуке. Курил сигареты «Overstolz», как и полагается служащему управы. В любых обстоятельствах он держался спокойно, уверенно и не слишком осторожно. Иногда даже нарушал правила конспирации, которые сам устанавливал. Однажды на собрании нашей пятерки мы сказали ему об этом. Он ответил, что в подпольной работе нет правил, пригодных на все случаи, что иной раз людей выдает слишком большая осмотрительность.

Павел спросил, почему я не прищёл вчера. Я рассказал о непонятном «великодушности» Лотке. Павел улыбнулся несколько иронически.

«Осторожный ты человек. Долго проживешь…» Задетый за живое, я вспыхнул:

«Ты сам нас учил… Не думай, что я струсил».

Он ласково обнял меня за плечи. Мы стояли в сумрачной комнате, окно которой выходило в сад. Большой куст сирени, еще зеленый и густой, заслонял окно. День был хмурый и ветреный. Наступала осень.

Павел сказал:

«Чудак. Никто и не думает, что ты трус! Ты правильно сделал. Тем, что не пришел, заставил нас насторожиться. Мы своевременно разошлись. Была облава. В городе начались аресты. Надо еще больше быть начеку».

Тогда я рассказал про портного. "Павел нахмурился. \

«Вот это хуже. Если твоя догадка окажется правильной, придется тебе спуститься с пожарной каланчи. Жаль. Удобное место. Хорошо видно, что и когда надо жечь. Портного проверим. Сегодня же поручу ребятам. Сам ничего не делай. Води его за нос. Для тебя есть другое задание. Военный совет вынес приговор Лу-чинскому Луке Федоровичу, начальнику городской полиции, изменнику родины».

Он так и сказал: полностью фамилия, имя, отчество, должность — как, вероятно, записано было в приговоре. Потом отступил в глубь комнаты, к кровати, и с гневом добавил: «Пес этот уж чересчур усердствует. Слишком догадлив там, где гестапо своим умом бы не дошло. Обдумай, как сделать это наилучшим образом».

О деятельности Лучинского я сам собирал сведения. Из рассказов пьяных полицаев знал о садизме их начальника и люто ненавидел этого человека. У меня давно чесались руки стукнуть его. В голове завертелись всевозможные варианты операции, планы ее — как, где…

Я стоял у окна. И вдруг:

«Антон».

Признаюсь, я вздрогнул: давно уже не слышал своего настоящего имени.

Павел сидел на низкой табуретке и, наклонив голову, рассматривал фабричное клеймо на подкладке шляпы.

«Москва, — сказал он, ласково погладив выцветший велюр. — Катя, сестра, покупала», — и вздохнул. Я подумал, что мне показалось. Но через минуту, не поднимая головы, он повторил:

«Антон! Если случится что со мной и Катей, не оставь Тарасика. Приюти».

У меня перехватило дыхание. Покуда я опомнился, собрался ответить, Павел встал и протянул руку:

«Бывай. у меня много дел сегодня. Выработаешь план, свяжись со мной. Подвернется под руку — действуй самостоятельно. Но без риска. И наверняка!»

Я так и не успел ничего сказать ему о сыне.

Углубившись в воспоминания, Ярош умолк. Кирилл поднялся, собрал головешки и подбросил их в затухающий костер. Снова затрещал веселый огонек. Осветил склоненную фигуру доктора.

Шиковича мучило любопытство: почему вдруг Антону среди ночи вздумалось так подробно рассказывать о своих подпольных годах. Обычно, когда его просили, он говорил неохотно и скупо. Обронит несколько фраз, вспомнит яркую деталь, эпизод, и то чаще в разговоре с детьми — Витей, Ирой, Славиком — с педагогической целью: вот как шла борьба за жизнь, которая вам досталась.

Шикович, как губка, впитывал эти эпизоды, детали. Он умышленно не расспрашивал Яроша о всех подробностях его подпольной работы.

Черпал сведения из других источников, а друга как бы держал в резерве. Начав собирать материал для повести, Шикович скоро убедился, что о подполье в их городе надо по-новому рассказать, прежде всего в документальном очерке. Он немножко досадовал, что Ярош выбрал такое время и место, когда ничего нельзя записать. А на свою память он не так уж надеялся. Однако не решился сказать что-нибудь по этому поводу даже шутя, чувствуя, что Антон всерьез чем-то взволнован. Чтобы прервать молчание, Шикович предложил:

— Земля совсем теплая. Ложись. Не жалей костюма.

Ярош обошел вокруг и лег по другую сторону. Вместе с дымом на него пахнуло хорошей папиросой. И ему тоже захотелось курить. Он бросил курить шесть лет назад… Только после тяжелой операции его тянуло к папиросе. А тут вдруг даже в груди засосало, пересохло во рту. Но он преодолел это желание. Проглотил горькую слюну.

— Дня через три тетка Люба сообщила мне, что Павел арестован. Если б ты знал, что я пережил! Какую боль! И страх. И растерянность. Не было Павла. У кого спросить совета, что делать? Гестапо легко могло докопаться, что мы были связаны. Бежать? Но бежать — это наверняка выдать себя. И тогда уже не выполнить мне задания горкома. И просьбы Павла.

Об аресте тетка Люба сообщила мне на рынке, когда я покупал у нее пирожки. Оглушенный, испуганный (мне не стыдно признаться — дрогнуло сердце, что греха таить), я не успел спросить о Кате, Тарасике. Да и нельзя было долго разговаривать. Какая может быть беседа между торговкой и покупателем! Вокруг шпики.

После дежурства я пошел к тетке Любе домой. Она переполошилась.

«В доме рядом засада. Арестованы сосед-типографщик и его жена».

Люба прослезилась. Эта «женщина-кремень», как мы ее называли. Пожаловалась:

«Я два года с соседкой не разговаривала. Она моих кур отравила. Жили, как враги. И не знали, что одно дело делаем. Боже мой! Может, на смерть людей повели. Что они думают обо мне? Жандарма-фрица и «бобика», что там сидят, я самогонкой угостила, пирожками. Чтоб отвести им глаза. А теперь боюсь: чего доброго, люди подумают, что это я выдала Романа Тихоновича».

Скажу тебе: страшная вещь в таком деле подозрительность. Мне и сейчас стыдно, что я подумал тогда: «А может быть, и в самом деле эта торговка провокатор?»

Тетка Люба словно подслушала мою мысль, глаза ее сразу высохли. Поставила на стол бутылку. Я спросил о семье Павла.

«Катю арестовали вместе с братом. Куда девался мальчик, неизвестно. На квартире побывал наш человек — нету. Все разграблено. Завтра соседей обойдем. Неужто и дитя забрали, ироды?»

Женщина произнесла эти слова так, что подозрений моих как не бывало. Нет, такая не изменит! Ни мужу, ни дому, ни делу. Ни, тем более, родине. \

Я не спешил с выполнением задания. Пытался разыскать Тарасика, нащупать новые связи. Знал: после такой акции, если останусь жив, мне придется покинуть город. Как же я найду тогда сына Павла? Конечно, были и другие причины. Не с кем было посоветоваться. Не выпадало подходящего случая. А потом Лу-чинский куда-то уехал. Говорили, в Варшаву. Опыт перенимать, что ли? Исчез и Лотке. Хиндель сказал, что у механика заболела мать и он отправился в Германию. Но дня через два один из пожарных видел Лотке возле казармы зондеркоманды, располагавшейся в Березках, где теперь туберкулезная больница. Ясно: агент выполнял другое задание. В городе шли аресты. Мне никак не удавалось связаться с кем-нибудь из руководителей подполья, членов горкома. Настроение, скажу тебе, было ужасное. Я пришел к выводу, что при всей необычности заданий, которые мне довелось выполнять, подпольщик я малоопытный и слабо закаленный. Молодому, самоуверенному, мне одно время казалось, что я все могу, что я чуть не главная фигура в подполье. Теперь же понял: все, сделанное мною до сих пор, — это заслуга тех, кто невидимо, осторожно и мудро руководил такими, как я. И то, что я на воле, тоже их заслуга, хотя сами они, возможно, в когтях гестапо.

За те дни я стал другим человеком. С момента ареста Павла прошло ровно две недели. Когда ждешь чего-нибудь, живешь в непрерывном напряжении — запоминается каждый день. Восемнадцатого сентября я сменился с ночного дежурства на каланче. Ночь и утро были ясные и холодные. По-осеннему. Помню, я сильно прозяб. Никогда не был любителем спиртного, но в то утро захотелось поскорей согреть душу и тело. Зная, что ласковая хозяйка из-под земли добудет для меня чарку, а теплая постель, само собой, ждет, я торопился домой. Но при выходе меня задержали гестаповцы. Нет, не арестовали. А вежливо попросили вернуться. Они умели быть вежливыми в такие моменты, эти звери. У тех, кто шел на работу, они проверяли документы, но разрешали пройти. Почему нас не выпускают? Мы насели на Хинделя (он, как всегда, явился на службу первым): пускай пойдет, выяснит. Старый немец вернулся испуганный, взволнованный и на наши вопросы отвечал криком и бранью:

«Кто хочет все знать, недолго живет в наше время…»

Неизвестно, от чего он нас предостерегал. Почему не сказал правды? Гестапо не делало из этого секрета. Наоборот, как мы поняли потом, гитлеровцы хотели, чтоб собралось побольше народу. Видно, не надеялись на добровольных зрителей.

— Ты помнишь, до войны пожарная часть была на площади. Не только с каланчи, но и из окон второго этажа, где помещалась дежурка, площадь была как на ладони..

Подошли грузовики, длинные, как лесовозы. И солдаты саперы начали сгружать… я не сразу понял, что это. Кто-то глянул в окно и ахнул:

«Виселицы!»

Да, это были виселицы. С немецкой аккуратностью сделанные где-то в мастерской, прочные, даже покрашенные в грязно-серый цвет. Массовое производство! Солдаты быстро, привычными движениями взламывали мостовую и вкапывали их в землю. В один ряд — от входа в парк до церкви. На равном расстоянии. Догадка обожгла мозг. Будут вешать подпольщиков… Моих товарищей, руководителей. Может быть, Павла. Что сделать, чтоб их снасти?!

Ярош умолк. Остывал серый пепел костра. Шикович дышал часто и шумно. Меж толстых стволов начали проступать белые пятна покрытого росой луга. Сонно зачирикали первые пташки. Где-то далеко-далеко за рекой пели петухи.

— Я не люблю рассказывать об этом. У меня нет нужных слов. Обычные слова кажутся мне оскорбительными. Говорить спокойно об этом нельзя. Однако, видишь, рассказываю. Прошли годы… Я хорошо знаю физиологию, учение Павлова. Но когда один больной как-то стал доказывать мне, что мозг может сгореть от мыслей, я ему поверил. Потому что помню, как стоял те два часа, вцепившись руками в подоконник. Если б там был Лотке, я безусловно выдал бы себя. Как только не сгорел мой мозг от тысячи планов спасения осужденных! Они сменяли друг друга с молниеносной быстротой. Иные казались даже реальными. Я умирал, но спасал товарищей. Однако, по мере того как разворачивались события на площади, я убеждался: умру и ничего не. сделаю. О, гитлеровцы умели застраховать себя от любых неожиданностей, когда расправлялись с нашими людьми! Машина их действовала безотказно.

Виселиц поставили четырнадцать. Когда саперы кончили свою работу, в кузов грузовика забрался толстый фашист в форме жандарма. Грузовик плавно подходил к виселице, очень точно останавливался под ней, и палач укреплял веревку. Петли были загодя завязаны с двух концов. Он быстро накидывал меньшую петлю на перекладину, затем, чтоб затянуть и… проверить прочность, хватался за большую петлю руками и повисал над кузовом. Все движения палача были рассчитаны, точны — ни одного лишнего, как на конвейерной линии. И это было жутко.

Кадры менялись. Грузовики с саперами ушли. На какое-то время площадь опустела. А потом с улицы, которая называлась при них Парковой, выехал взвод мотоциклистов. Развернувшись за виселицами, они направили пулеметы на парк, на церковь и Советскую улицу. Через минуту пришли два бронетранспортера и стали в противоположных концах площади. Их крупнокалиберные пулеметы угрожали руинам города и нашей пожарной вышке. Пулеметчик смотрел, казалось, прямо на меня. Я видел его глаза, молодые, настороженные, внимательные.

Прогрохотала по мостовой зондеркоманда. Каратели образовали первую цепь вокруг виселиц. Подальше, тоже цепью, выстроилась полиция внутреннего порядка— «бобики». Они же выполняли и другую позорную миссию — сгоняли народ. Правда, явились и «добровольцы», те, кто хотел выслужиться перед оккупантами. Они приходили по одному, по двое, робко оглядываясь, не доверяя друг другу, жались поближе к полиции, но стояли отдельными кучками. Потом полицаи пригнали рабочих станкостроительного завода и типографии. Рабочие сразу слились в одну группу. Стали они у самой пожарной, смело приблизившись к бронетранспортеру. Полиция оттеснила рабочих, а бронетранспортер задним ходом отошел ближе, к виселицам, и пулемет был теперь направлен на рабочих. Женщинам, которых полицаи пригнали с другой стороны, не разрешили присоединиться к толпе рабочих, их поставили отдельно.

Собрали человек пятьсот. Кажется, Гвоздик крикнул в дежурке: «Хлопцы! Лезем на каланчу! Коммунистов будут вешать».

«Да, на каланчу! Оттуда виднее», — подумал я, не зная, какой очередной проект возникнет там, наверху. Все мои проекты рушились.

Что может сделать один человек против мотоциклистов, бронетранспортеров, сотни гестаповцев? Но все еще теплилась надежда, что придумаю что-нибудь в конце концов. Если б там, на каланче, стоял пулемет, как на вышке у полицейской управы! А у меня не было даже пистолета.

У лестницы меня задержал Хиндель.

«На каланче гестапо», — тихо сказал он и, взяв за локоть, повел к себе в кабинет. Мы стояли вдвоем, белорус и немец, у открытого окна и молча смотрели на площадь, на зловещие виселицы, на которых ветер покачивал веревки, на гестаповцев и толпу. Что чувствовал в это время Хиндель? И вообще, что он был за человек?

Приехало «высокое начальство» — фельдкомендант Шмидт, начальник СД штурмбанфюрер Бругер, офицеры гестапо и СС. Вслед за ними лакеи — бургомистр Тищенко, начальник полиции Лучинский, другие предатели. Многих из них я хорошо знал. В мои подпольные обязанности входило изучение врага.

И вот… Где-то внизу на Советской пронзительно завыла сирена. Два больших черных фургона, за ними — грузовик с эсэсовцами быстро выехали на площадь и, круто развернувшись, остановились у первой виселицы. Эсэсовцы соскочили с машины, открыли двери фургонов, по двое залезли внутрь и стали выталкивать осужденных. Измученные люди не могли удержаться на ногах и падали на мостовую.

Хиндель прошептал по-немецки:

«Нельзя бить осужденных. Сволочи!»

Издалека они были все на одно лицо, наши товарищи. Особенно мужчины. С черными от пыток лицами, всклокоченными волосами, в рваных рубашках, руки связаны за спиной, босые… Но все равно я сразу узнал Павла. Его выволокли из фургона, и он тут же прошел вперед и стал рядом с седым человеком. Этого я тоже узнал. Раза два видел у Павла. Из всех, кого я встречал там, он был, пожалуй, самый старший, за пятьдесят. Но, знакомясь, назвал себя по имени: «Саша». Так к нему обращался и Павел. При встречах человек этот больше молчал и слушал, что говорили другие. Но по тому, как он слушал, я сразу догадался, что это один из руководителей подполья. Когда я потом спросил у Павла, кто такой Саша, он ответил с хитрой улыбкой:

«Саша. Пока что просто Саша».

Меня даже немного обидело, что мне, подпольщику, выполнившему уже не одно боевое задание, не доверяют. Но конспирация есть конспирация — это я понимал. И все-таки теперь я жалею, что так мало знал Александра Яковлевича Дубецкого — второго секретаря горкома. Да и других тоже… Тогда там, в пожарной, больно было, что мне неизвестны даже фамилии товарищей. Я все еще лихорадочно придумывал, как помочь им, помешать казни. Лучше бы и я и они, осужденные, погибли от пуль, в борьбе, чем на виселице. Но что я мог сделать? Одно движение — и меня бы уничтожили. Узников было больше четырнадцати. Я посчитал — двадцать три человека. Шесть женщин… Да, женщин было шесть. Они держались вместе, в центре группы.

Фургоны отошли. На их место стал грузовик с откинутыми бортами, с прилаженной сзади лесенкой. По лесенке этой в кузов поднялись толстый гестаповец-палач, который привешивал веревки, и молодой фашист в форме армейского офицера. Он крикливым голосом начал читать приговор. Но он плохо знал русский язык, коверкал слова, и я мало что мог разобрать. Обычное фашистское обвинение в бандитизме, убийствах, диверсиях. И вдруг… все это с немецкой пунктуальностью отрепетированное представление было сорвано. Звонкий и чистый женский голос заглушил слова приговора песней. Какой песней! Той, которую я пел до сих пор только однажды, шепотом, на квартире у Павла. И слов даже всех не знал. Но музыка ее жила в моем мозгу, в сердце.

Пусть ярость благородная

Вскипает, как волна.

Идет война народная,

Священная война!

Шикович почувствовал что-то вроде приступа астмы: с шумом выдохнул воздух.

Ярош на миг умолк, поднялся с земли.

— Песню подхватили все осужденные. Загудели, заволновались рабочие. Казалось, что они тоже, без слов, подхватили грозный мотив. Начальник СД заорал, отделился от свиты, подбежал к осужденным, угрожая пистолетом. Бронетранспортер двинулся на рабочих, чуть не задавив полицаев. Дал очередь пулемет. Пули просвистели мимо нашего окна. Хиндель испуганно спрятался за стену. А я смотрел… Я смотрел… Исчез из кузова офицер. Остался один палач. И вот гестаповцы за руки подняли туда первого осужденного. Они спешили. Они били его. Били Павла. Это был он. Павел не шел покорно. Он так рванулся, что два дюжих гестаповца свалились с грузовика на землю. А Павел крикнул в толпу:

«Товарищи! Братья наши и сестры! Отомстите за нас! Бейте проклятых фашистов! Чтоб духу их не было на нашей земле. Мы умираем с верой в победу! За Родину! За партию нашу! За народ!»

Не все, конечно, удалось ему сказать. Они били его, многоголосым шумом заглушали его слова. Но он крикнул именно эти слова. Я услышал их сердцем. И еще увидел, как к машине подбежал Лучинский, длинный, сутулый. Этот подлый националист всегда ходил с нагайкой. Он ударил нагайкой Павла по лицу. Зашевелилась толпа. Заголосили женщины. Я не помню, что я сделал: застонал, заскрежетал зубами… Но Хиндель схватил меня за руку и оттащил от окна.

«Отойди! Дурак! Идиот! Ты слышишь? Заметят». — Он ругался по-русски, по-немецки; у него вытянулось, побелело лицо и странно трясся подбородок. Я оттолкнул его. Но за тот миг, что я отвернулся, Павла повесили. Машина отошла, и тело его судорожно задергалось в воздухе.

Павел! Паша! Друг ты мой дорогой! Никого, кажется, я не любил так, как тебя, веселый, чистый, душевный человек. Все похолодело у меня внутри от ужаса. Казалось, остановилась кровь. И остыл мозг. Мысли стали трезвые, холодные, жесткие. И сразу пришло непоколебимое решение. Теперь я знал, что делать. Мне уже не спасти вас, товарищи мои, потому что я один, безоружный, перед такой сворой ошалевших от крови собак. Но я буду мстить. Мстить! И первая кара постигнет того, кому вы коллективно вынесли приговор. Лучинский умрет сегодня!

«Сегодня!» — очевидно, я закрепил это решение вслух, потому что Хиндель спросил:

«Что сегодня?»

Я не ответил. Его тошнило. Я остался у окна один. Повесили второго человека. Третьей была девушка. Партизанская связная Надя Кузь-менко. Потом я узнал: ее арестовали на дороге, нашли в корзине под грибами мину.

Она выкрикивала проклятья палачам.

Толпа молчала. Толпа, наверно, застыла, как я. Каждый человек в этот миг к чему-то себя готовил. Принимал решение.

Казалось, жуткая машина карателей уже действует без помех, по детально продуманному плану. Очередную жертву дюжие гестаповцы хватали под руки, подымали в кузов. Грузовик подходил под виселицу. Палач накидывал петлю на шею. Машина отходила, разворачивалась. Быстро. Ловко. Механизированно. Начальство и стража успокоились. Один из офицеров даже начал фотографировать.

И вдруг произошло нечто неожиданное и для нас, и для фашистов. В церкви зазвонили колокола. В той самой церкви, что на площади.

Я не сразу понял. Подумал, что организовали они. Да нет! Это не был похоронный звон. Не фарс. Нет! На всю округу зазвучал грозный набат. Колокола звонили так, как звонили испокон веков, когда шла беда — нашествие врага, наводнение, пожар. Колокола звали: «Подымайся, народ! Подымайся, народ!»

И люди подняли головы. Толпа словно выросла. А палачи испуганно заметались. Что-то кричали Бругер и Шмидт. Лучинский бросился к церкви. За ним гестаповцы. С бронетранспортера начали бить из пулемета по звоннице.

А колокола все призывали: «Подымайся, народ! Подымайся, народ!»

Не знаю… И теперь не знаю, это ли было причиной или так было задумано… Но казнь остановили. Повесили одиннадцать. Три виселицы остались пустые. Остальных арестованных отвезли обратно в тюрьму. Большинство из них в скором времени расстреляли.

Когда человека, который звонил, убили, колокола долго еще грозно гудели, так сильно он раскачал их. Ему было семьдесят шесть лет. Старый, глухой, одинокий звонарь. Кузьма Егорович Сорока. Как он попал на колокольню? Намеренно? Случайно? Но несомненно одно: увидел он оттуда, как расправляются фашисты с нашими людьми, и не выдержал. Знал, что идет на смерть. Пошел. По тому, как стреляли там, на звоннице, как начали стихать колокола, я понял, что человек убит. Но понял и другое, главное, — что он сознательно шел на это. Помню, я пожалел, что неведомый борец не втащил туда пулемет. Одних колоколов мало. У меня, по крайней мере, будут пистолет и граната. Но они спрятаны дома.

Когда площадьь опустела, я пошел домой. По всему городу — патрули полиции и гестапо. Трижды меня останавливали и проверяли документы.

Лиза бросилась навстречу, встревоженная и обрадованная.

«Я все глаза проглядела. Почему так поздно? Говорят, людей вешали?»

И тут, впервые за этот день, мной овладела слабость. Подкосились ноги. Я обессиленно опустился на диван, должно быть, побледнел.

«Что с тобой?»

«Повесили Павла», — сказал я и… заплакал.

Она знала Павла, он заходил как-то, и ей нравилось, что я дружу с таким человеком, интеллигентным, умным, служащим управы.

Трудно сказать, почему я доверился ей в ту минуту. Бывают душевные движения, которые невозможно объяснить.

Женщина в этот момент, видно, многое поняла. Зажала рот руками, боясь закричать. Потом глянула в окно, закрыла на крючок двери. И ни о чем больше не спросила. Пропала ее надежда сделать меня мужем. И она сразу постарела, осунулась, совсем огорчилась, когда я отказался от еды. Я тоже больше ничего ей не объяснял. Надел лучший костюм, достал из тайника пистолет и гранату.

Она спросила:

«Ты больше не вернешься?»

«Не знаю».

Я сказал честно. Разве я мог знать, что со мной будет.

Она поцеловала меня.

«Будь осторожен, Кузя. Знай, тебе есть куда вернуться».

План был прост. Все становится простым, когда человек перестает думать о себе, о своей жизни… Когда главное — достижение цели.

Полиция помещалась в двухэтажном особняке по соседству с управой. Я мог пойти прямо туда. Но сначала пошел на площадь, пустую и жуткую в тот день. Холодный осенний ветер покачивал тела повешенных и веревки на трех виселицах. Для косо они оставлены? Нет, меня живым фашисты не возьмут! Я прощался с товарищами. Остановился против Павла шагах в двадцати. Ближе часовой не подпустил. Павлу на шею была накинута еще одна петля — повешена дощечка с надписью: «Я руководил бандой, которая убивала немецких солдат». Наде Кузьменко прикрепили на грудь надпись: «Я взрывала немецкие эшелоны».

Вообще они пускали смотреть на повешенных, потому и оставили казненных на виселицах — для устрашения горожан. Но я стоял, должно быть, слишком долго. Часовой вдруг погрозил мне автоматом и закричал, чтоб я проходил. Еще, чего доброго, выстрелит. Что для них значило убить человека! А мне умирать так нелепо нельзя! Поэтому я послушно ушел, попрощавшись с Павлом, с товарищами, которых я при жизни не знал, но с которыми смерть их сроднила меня.

Я пришел в полицию. Стоявший на часах полицай оказался знакомым. Я сказал, что хочу поступить к ним на службу. Он обрадовался:

«Давай. Такие хлопцы нам сейчас во как нужны!»

«Начальник у себя?»

«Только что прошел».

Но секретарша-переводчица задержала меня. Эту особу я тоже знал: Павел даже раза два ходил с ней в кино, чтобы прощупать, чем она дышит, и пришел к заключению: «Дрянь первостатейная». Она заявила, что «спадар Лучинский» занят — у него совещание, он никого не принимает. Я сказал, что у меня важное дело.

«Какое?»

«Хочу поступить в полицию».

«О, тогда подождите!»

Предателей радовало, когда их становилось больше. Возможно, каждого из них утешала мысль: «Не я один».

Секретарша была стройная брюнетка лет двадцати пяти, однако с усталым от бессонных ночей лицом. Да, видно, доставались ей в последнее время мужчины потрепанные, вроде Лучинского. Потому что, когда она поближе разглядела меня и прикинула, что я буду служить тут же, у нее загорелись глаза. Она стала любезничать. Мне было противно. Я думал о мести, шел на смерть, а тут приходилось скалить зубы, говорить черт знает о чем. Хотелось стукнуть ее из пистолета, а потом остальных, всех тех за дверьми, обитыми желтым дерматином.

Нет, раньше надо их. У меня не было сил ждать. Я поднялся и подошел к двери. Но она загородила путь. Овчарка бдительно оберегала своего хозяина. «О, да ты нетерпелив. Начальник этого не любит. Имей в виду». Она оттесняла меня от двери. На мое счастье, холуи скоро вышли. Лысый заместитель начальника полиции Левашов ущипнул секретаршу, кивнул на меня:

«Уж не нового ли хахаля нашла, Мура?»

Они захохотали.

«Нахал», — сказала она вслед, как бы оправдываясь передо мной. И прошла в кабинет, чтобы доложить обо мне. Вышла она не скоро, или, может, так показалось — каждая минута тянулась бесконечно. Помню, что я вдруг заволновался, услышал, как стучит сердце. Еще миг, один миг — и я отомщу за Павла, за товарищей. Дверь отворилась. Мура сказала: «Проходи», — и пропустила меня. Я закрыл за собой дверь так осторожно, как будто она была из тончайшего стекла. Переступал по ковровой дорожке на цыпочках, почтительно и тихо. Мял в руках шапку. Лучинский смотрел настороженно, держа руку под столом, возможно на кнопке звонка или на пистолете. Но узнал меня (он инспектировал пожарную команду и несколько раз бывал на пожарах и успокоился. Положил обе руки на полированный двухметровый стол — как бы обнял этот символ власти. Выпрямился в высоком кресле. Восседал, как на троне. Все они, эти ничтожные, пустые людишки, предатели, националисты, разыгрывали роль фюреров.

Я остановился шагах в трех от стола в почтительной позе. Мысленно приказал: «Не выдать… Ни одним движением не выдать себя!» Хотя и медлить нельзя было: мог зайти кто-нибудь из полицаев.

«Так, говоришь, хочешь перейти в полицию? Почему? Пожарная — та же полиция. Нам нужны и там преданные люди».

«Хочу отомстить за родителей, пан начальник».

Кузьма Клещ — сын раскулаченных, в полиции была моя анкета.

Лучинский криво улыбнулся. «Мы никому не мстим. Мы строим новую Беларусь».

При этих словах он отодвинул нагайку, лежавшую на столе справа.

Я намеревался застрелить его в упор, а потому смотрел только на узкое лицо, на лоб. Я готовился, выбирал момент. И вдруг — нагайка… Та, которой он ударил Павла. Этой мелочи было довольно, чтоб молниеносно изменился план. Я подскочил к столу. Бросил вперед всю тяжесть своего тела. Чтоб он не успел нажать кнопку, ударил кулаком в переносицу. Ударил так, что у меня было потом воспаление надкостницы пальца. Удар отбросил его к стене, и он сильно стукнулся об нее затылком. Я схватил нагайку, накинул кожаную плетенку ему на шею и что есть силы рванул за концы — за толстый, отполированный, с ремешком, и тонкий, с колючей проволочной кисточкой. Хрустнули шейные позвонки… Я придвинул кресло к стене, чтоб тело не упало и не наделало гро-. хота. Почувствовал омерзение: никогда еще не приходилось мне выполнять приговор таким способом. Но сознание, что отплатил за смерть товарищей в день их казни, придало новые силы. Нет, теперь мне не хотелось умирать! Я подскочил к двери: не идет ли кто? В приемной приглушенно стучала машинка. Тихо. Вернулся к столу и на каком-то немецком циркуляре размашисто написал:

«Это первый акт мести за повешенных. Дрожите, палачи! Смерть предателям!»

Выйдя, затворил за собой дверь так же тихо и осторожно, как прежде, когда входил в кабинет. Мура улыбнулась.

«Договорился?»

«Ага».

«К нам или на участок?»

«К вам. До завтра».

«До завтра», — попрощалась довольная Мура.

Но в длинном и пустом коридоре явилось неудержимое желание побежать. Я едва овладел собой. Дошел до лестницы, вцепился рукой в перила и заставил себя сойти со второго этажа не торопясь. Часовой тоже спросил:

«Взял?»

«Да».

«С тебя причитается. Пока что сигарета».

Я пощупал пистолет и гранату. Сигарет не было.

«Отдал Муре», — вспомнил, что она курила.

«Ого, ты времени не теряешь, — заржал часовой. — Но завтра с пустыми руками не приходи, у нас свои законы». «Знаю».

А сам ловил каждый звук — нет ли тревоги.

По улице я пошел быстро. Направился на Советскую. Рассчитал, что в центре будут люди и 'я, затерявшись среди них, сумею перебраться в Залинейный район.

Я успел выйти на Советскую. Но она в тот день была безлюдна. Редкие прохожие, и то, очевидно, большая часть из них агенты в штатском.

— И тут меня догнала тревога. Она шла не из полиции, а из гестапо, издалека, с Парковой. Заревели сирены и моторы, залаяли овчарки. Улица вмиг еще больше опустела. Даже агенты, должно быть, бросились к телефонам узнать, что случилось, получить указания. Я не ускорил шага, это могло выдать меня. Но все мои стремления сосредоточились на том, чтобы достигнуть разрушенного бомбардировкой квартала, спрятаться в развалинах. И вдруг… Бывают же случайности!.. Навстречу мне Лотке. Одет рабочим. Я сделал вид, что не узнал его, и прошел мимо. Но инстинкт опытного агента и к тому же подозрение, которое я в нем вызывал и раньше, заставили его действовать. «Стой! Руки вверх!» — На этот раз он крикнул на чистейшем русском языке. Я обернулся… Поднял руки. Но из правой полетела «лимонка». Я успел увидеть, как Лотке бросился в окно часовой мастерской. Раньше, чем грохнул взрыв, зазвенело витринное стекло. Я спрятался от взрыва в нише. А потом кинулся за угол, свернул в первую подворотню и пошёл задворками. Я шел назад, мимо двора управы, почти мимо самой полиции, где стоял громкий гомон. По шуму моторов, лаю собак легко было догадаться, что гестаповцы окружают кварталы за Советской, кварталы развалин. И, однако, я жалел, что не успел пересечь главную магистраль. Там весь город — и разрушенный и целый. Там. у меня были явки, оттуда выход в поле, в лес. А здесь я оказался зажатым между центральной улицей, которую уже не перейти, и рекой, за которую тоже не пробраться. По одну сторону управа, полиция, казармы; по другую, у реки — элеватор, пристань со складами; на берегу сторожевые вышки, огневые точки. И между ними несколько улочек, до которых не добрался пожар и где остались жить наши люди. Наши… А все ли наши? Ты знаешь, это своеобразный район. Дореволюционные постройки. Жили здесь при царе главным образом чиновники. После революции квартиры стали коммунальными. Большая часть жителей отсюда в начале войны эвакуировалась. Рабочие, советские служащие. А кто остался… Не все они, видимо, наши. Кроме того, мне было известно, что тут квартирует много немцев — офицеров, коммерсантов. Правда, было и одно преимущество: я отлично знал этот район, не только каждый переулок, но каждый дом и сад. Я здесь жил, когда учился в медучилище.

В один миг я взвесил все минусы и плюсы. Тут же обнаружил еще один минус: я был ранен. Осколком собственной гранаты. Он попал в ногу вот сюда… Я даже нащупал его. Штанина напиталась кровью. Рана не тяжелая. Но по кровавому следу легко идут овчарки. Поэтому мне пришлось спуститься в погреб разбитого магазина, разорвать нижнюю сорочку и перевязать ногу. Потратил несколько минут. За это время начали окружать район взрыва. Теперь уже не только шум мотоциклов, до меня долетала и немецкая команда.

В редких развалинах этой части города не спрячешься — я это хорошо понимал. Надо выходить. По Пушкинской направился к реке. Укрыть могут только люди, советские люди. Я заглядывал в окна деревянных домов. Я знал эти дома, но не знал людей. Еврейская семья, где я квартировал, эвакуировалась. Других знакомых не было. Какие знакомые у студента!

Прошла мимо хорошо одетая женщина, с любопытством посмотрела на меня. Что привлекло ее внимание? Я старался не хромать, прикрыл рукой пробитую полу пиджака. Со двора выбежал офицер, на ходу застегивая пуговицы. Я сжал рукоятку пистолета. Но немец равнодушно взглянул в мою сторону и побежал к центру. Очевидно, его вызвали по тревоге.

Я свернул в узкий безымянный переулок, по которому когда-то ходил купаться. Мелькнула мысль и сейчас спуститься к реке и попробовать переплыть ее. Нет, на том берегу открытый луг. Каждый, кто появится там, будет отличной мишенью для пулемета. Спасение может быть только в одном из этих домов. Но в каком? Овчарки лаяли уже где-то возле управы. Если взяли след, они будут здесь через две-три минуты. Медлить нельзя.

Я огляделся и… увидел дом, куда меня потянуло какое-то непонятное чувство. В такие моменты появляется интуиция, которая редко обманывает. Дом этот стоял не в ряд с другими, а в глубине густого сада. Красивый особняк. Однажды я был там. Приходил сдавать экзамен хозяину его, доктору Савичу.

— Савич? Тот Савич? — не сдержал удивления Шикович.

— Да. Тот Савич, о котором вы с Гуканом пишете как о предателе. Тот Савич, который сотрудничал с немцами, возглавлял отдел управы и которому фашисты устроили пышные похороны. С некрологом на полполосы.

— Тысяча и одна ночь. И ты пошел?

— Да. Сиганул через забор, убедившись, что переулок пуст. Разумеется, я рисковал. Я знал, кто такой Савич. Более того, я знал, что у него квартирует врач немецкого госпиталя. Что ж… умирать, так с музыкой, черт возьми! В тот день я уже один раз шел на смерть. Она дала отсрочку. И когда нет другого выхода, если любой вариант сулит еще меньше шансов… Но, кроме всего прочего, было что-то еще… Не мог я поверить, что Степан Савич подлец! Я знал Савича не предателя, а Савича-врача — крупнейшего эпидемиолога, бесстрашного человека, всеми уважаемого, который за сорок лет врачебной практики потушил десятки эпидемий. Неужели такой человек мог продаться?

Свалившись, как с неба, в чужой сад, я напугал молодую девушку. Она кормила кроликов. Клетки с кроликами стояли вдоль забора в два этажа. Я ее узнал. Дочка Савича. Когда мы приходили к заболевшему доктору сдавать экзамен по инфекционным болезням, она, подросток, школьница, приносила нам чай. Доктор, знакомя нас с нею, сказал: «Это моя хозяюшка». Но имя ее за три года я, конечно, забыл.

Она охнула, а потом строго спросила:

«Что вам нужно? Кто вы?»

«Тише! — шикнул я. — Я друг тех, кого сегодня повесили».

«Повесили? А кого повесили?»

Я вскипел. Подумай, идет такая война, каждую минуту гибнут люди, а тут живут себе спокойненько за высоким забором, в прекрасном саду, кормят кроликов… Жрут крольчатину… и не знают, что делается вокруг.

«Кого? Людей, которые не согнули спину. Слышите? Облава. Спрячьте меня!» Разъяренный, я не просил — приказывал.

И она поняла. Схватила меня за руку и быстро побежала к дому. В коридоре остановилась.

«Куда же вас спрятать? Под кухней есть погреб. Хотите туда?»

Я почувствовал ее искренность и волнение и целиком доверился ей. Но на пороге кухни она передумала.

«Нет, в погреб плохо. На втором этаже комнаты немецкого врача, господина Грота, он квартирует у нас. Я закрою вас там. Хорошо?»

Она сбегала куда-то, вернулась с ключами. Мы поднялись в мансарду, в хорошо обставленные комнаты.

«Ключа у меня нет. Пускай ищут Грота. В той комнате за шкафом дверь на чердак. А там у нас черт ногу сломит».

Я поблагодарил. Она заперла дверь на ключ. Но через минуту вернулась и прошептала в замочную скважину:

«Слушайте, вы, как вас? Если они все-таки ворвутся сюда, вы будете стрелять?»

«Буду!» — ответил я.

«У Грота в шкафу стоит автомат».

Знаешь, я стал ее уважать. Конечно, поступки ее могли быть продиктованы не сознательным убеждением, а жаждой романтики, свойственной этому возрасту. Но одно было бесспорно — человек наш, честный. Интуиция не подвела.

На Пушкинской они показались в тот самый момент, когда я остался один в квартире немецкого офицера. Я увидел их из окна, гестаповцев с собаками и полицаев. Однако, по-видимому, я преувеличивал способности овчарок. Не такие уж они умные, не такой уж у них тонкий нюх, как об этом рассказывают. Все три почему-то бросились в какой-то двор. Конечно, следом за ними ринулась вся фашистская свора. Начался обыск. Поиски заняли минут десять. Потом на улице появилась та модно одетая женщина, которую я встретил. Я узнал ее даже на таком расстоянии. Она показывала гестаповцам в нашу сторону. У меня ёкнуло сердце. Неужели она видела, как я перескочил через забор?

Гестаповцы кинулись сюда. Я открыл шкаф. Действительно, там стоял автомат.

Но вот собаки залаяли, завизжали возле того места, где я перемахнул через забор. Значит, напали на след. Я вынул автомат, приготовил пистолет.

И вдруг в саду начался дикий содом: вой, лай, писк, крики. Я ужаснулся. Неужто псы бросились на мою спасительницу. Она ведь прикасалась ко мне, брала за руку. Забыв об осторожности, я приблизился к окну. И увидел: овчарки рвут кроликов.

Ты знаешь, что сделала эта девочка? Не каждый опытный подпольщик додумался бы. Она выпустила кроликов. Более того, убила одного и бросила на дорожке у того места, где я перелез через забор. Разъяренные голодные coбаки, учуяв запах крови, ошалели. Гестаповца не могли их удержать. Две овчарки перескочили через забор и, увидев кроликов, погнались за ними.

А в калитку ломились немцы.

Хозяйка испуганно кричала с крыльца:

«Я боюсь ваших собак! Я боюсь ваших собак!»

Очевидно, кто-то из фашистов перелез, через забор и открыл калитку.

Тогда она закричала возмущенно: «Господа! Господа! Что вы делаете? Это кролики господина Грота! Хирурга госпиталя господина Грота. Его кролики! Боже мой! Что скажет господин Грот!»

Собак наконец угомонили. Теперь они только рычали, доедая крольчатину.

Ее вежливо спросили:

«Скажите, фройляйн, сюда никто не заходил?»

Она всхлипнула:

«Кролики господина Грота! Это дом доктора. Савича. И у нас квартирует господин Грот, хирург госпиталя».

Гестаповец, или, может быть, полицай повторил вопрос по-русски.

«У нас всегда закрыта калитка. Папе угрожают, что его убьют за то, что он служит у немцев… Несчастные кролики!.. Что скажет господин Грот!»

Но гестаповцам некогда было слушать ее болтовню. Старший скомандовал:

«Обыскать!»

Они вошли в дом. Собаки остались во дворе, их интересовали кролики, а не мой след. Да и от следа, как я потом узнал, ничего не осталось. Эта девочка сделала еще один на диво хитрый ход: она успела протереть крыльцо и пол в коридоре раствором формалина.

Из комнат первого этажа до меня долетел гул голосов. Но слов нельзя было разобрать.

Потом я услышал шаги на лестнице. И ее голос:

«Там живет господин Грот. Но он не оставляет ключа. Он не верит, что я устерегу дом. Вы можете, конечно, взломать дверь. Вы передушили его кроликов. Но что скажет господин Грот? Давайте лучше я ему позвоню, пускай он привезёт ключи. Он быстро, у него своя машина. Тогда вы сами ему объясните, что это ваши собаки передушили его кроликов. Чтоб он не думал, что я не уберегла».

«Ну и нашел себе трещотку этот Грот», — сказал один из гестаповцев, нажимая на ручку двери. Другой, где-то внизу, засмеялся: «А так она ничего. Молоденькая. Ножки стройные».

Шаги начали спускаться, затихать, отдаляясь. И все звенел ее голосок. Она говорила что-то про своего папу, про господина Грота и про кроликов. Я услышал шум машины. Потом подробный доклад какому-то начальнику о поисках. Возможно, что это был сам Бругер. Выслушав, он рявкнул:

«Идиоты! Перевернуть вверх дном весь район, но найти этого бандита! Вот его фотография».

Работали они оперативно, ничего не скажешь: меньше часа прошло после происшествия и уже была размножена моя фотография. Я ждал, будут они «переворачивать» дом Савича или нет? Признаюсь, в ту минуту мне не хотелось стрелять ни из пистолета, ни из автомата. Я понимал, какую беду накликал бы вооруженным сопротивлением на эту милую «трещотку». Как ни суров и беспощаден был тот день, мне до боли стало жаль ее. Она должна жить! Должна жить… чтоб принести кому-то много радости.

Нам повезло: в дом они больше не вернулись. Бругер верил доктору Савичу. «Переворачивали» соседние дома.

Через некоторое время она поднялась ко мне. Тихонько отперла дверь, молча прошла к дивану, устало опустилась на него, вытерла ладонью лоб.

«Ух, кажется, миновало. — Глаза ее блестели радостно и возбужденно. — Как я трусила! Если б вы знали, как я трусила. Теперь я понимаю, что такое «душа в пятках». — Она скинула туфельку, пощупала свою пятку и сама засмеялась: — А здорово я водила их за нос! Вы слышали? Из меня могла бы выйти актриса. До войны я ходила в кружок при клубе железнодорожников».

Она вздохнула, вспомнив то дорогое довоенное время.

Я спросил, как ее имя.

«Софья… Мама звала Соня, а папа и тетя — Зося. Мама моя на двадцать лет моложе папы, ее забрали в армию, мама хирург. В нашу армию, — с гордостью подчеркнула девушка. Лицо ее вдруг омрачилось. — А папа работает у немцев. Парадокс. Правда? Но он ничего дурного не делает, я знаю… Тетя Марина умерла два месяца назад. Поссорилась с папой, а у нее больное сердце. Папа очень тяжело это переживает. Ну что это я — папа, папа. А вы, может быть, не знаете, кто мой папа?.. Доктор Савич. Вы здешний? В городе его многие знают».

Я ответил, что знаю Степана Андреевича. Учился у него.

Это ее ошеломило. Она вскочила, приблизилась и внимательно поглядела мне в лицо.

«Боже мой! Теперь я, кажется, вспомнила. Вы приходили к папе сдавать экзамены, когда его оперировали по поводу тромбофлебита».

И стала задумчивой серьезной. Спросила:

«Скажите, вы знали, что папа работает у немцев?»

«Знал».

«Знали и пришли к нам в дом?»

«Знал и пришел, потому что уверен, что доктор Савич меня не выдаст».

Она посмотрела на меня долгим взглядом, а потом наклонилась и… поцеловала в щеку. По-взрослому серьезно, с благодарностью.

Моя первая подпольная кличка была «Виктор», и я почему-то так назвался, хотя потом понял, что это ненужно и нечестно по отношению к Зосе.

«Спасибо вам, Виктор, — сказала она. — Теперь вы мне брат. И я вас спрячу как брата. Так спрячу, что фрицы за сто лет не найдут. Идемте. А то через час вернется Грот. Он аккуратный».

Тогда я спросил:

«Думаю, в доме, где живут два врача, найдется скальпель и пинцет?»

«Скальпель? Зачем вам скальпель?

«В бедре у меня сидит осколок гранаты».

Весьма возможно, что только в тот момент она осознала всю серьезность опасности, которая теперь угрожала ей, отцу. Кролики, формалин, болтовня с гестаповцами — все это, очевидно, делалось в порыве, в увлечении необычным, все это была почти игра в спасение молодого здорового парня. А тут она поняла. И растерялась.

«Что же делать? Идемте в папин кабинет, там все есть. Нет, нет… Нельзя… Могут прийти. Давайте сюда, наверх. Автомат поставим на место… Вот так… Кровью не закапали?» — Осмотрела пол. Потом открыла незаметную дверцу в стене, и мы очутились в чулане, завешанном одеждой. Пальто, костюмы, платья. Что-то зашито в простыни, должно быть шубы. Пахло нафталином.

«Богато живет доктор Савич. Жалко добра, потому и у немцев остался», — недоброжелательно подумал я.

Мы пролезли под одеждой и через еще меньшую дверцу выбрались на чердак — узкий проход между стеной мансарды и крышей. Откуда-то издалека процеживался свет, и можно было разглядеть, что здесь и вправду «черт ногу сломит». Старые стулья, картины, диван, верстаки, мешки, посуда — все это было нагромождено в полном беспорядке. Мы едва протиснулись под выступом окна и перебрались на другую сторону, за глухую стену мансарды, где было просторнее и светлее.

Здесь на старом матрасе Зося устроила мне пристанище. Другим ходом, через люк в потолке над кухней, она принесла простыню, подушку, одеяло, инструменты, бинты, вату, йод.

И я сделал себе операцию — вынул осколок. С ее помощью. Перед этим мы поспорили. Я считал себя уже настоящим медиком. Окончил медицинский техникум. Во всяком случае, давно уже избавился от ложной стыдливости, когда дело касалось болезней. Но, понимаешь, перед этой девочкой мне почему-то стыдно было. Я попросил ее отойти. Она не согласилась.

«Я никогда не хотела быть врачом. Но я дочь двух врачей», — решительно заявила она.

И она таки хорошо помогла мае. Во всяком случае, крови не испугалась и перевязку сделала умело.

А потом пришел Грот. Мы услышали, как хлопнула за стеной дверь. Зося нырнула в люк. Мужские шаги. Их голоса, его и ее. Слова не пробивались сквозь стены. О чем они говорили? Я ненавидел этого немца и за то, что он офицер гитлеровской армии, и за то, что оторвал от меня Зосю, не дает ей прийти сюда. Мне было тяжело оставаться одному.

Вечерело. Поднялся ветер. Старая железная крыша громыхала на тысячу ладов. А мне чудилось, что в городе идет стрельба, кричат жен-щины, дети. Встали перед глазами повешенные, так явственно, как ни разу еще за этот долгий и страшный день. Ветер раскачивает их тела. Почернелые лица. Почернелое лицо Павла. Его живое, светлое лицо, на котором всегда играла улыбка, то задорная, веселая, то лукавая, то грустная. Он стоял передо мной, живой Павел, и просил: «Антон, если со мной что случится, не оставь Тарасика». Я не разыскал Тарасика. И мне хотелось кричать от обиды и боли.

Донесся глухой баритон Савича. Потом голоса стихли. Наверно, сели ужинать. В светлой столовой, за круглый стол, накрытый белой скатертью. Я вспомнил, что уже сутки ничего не ел. Но есть не хотелось. В голове стоял гул. Кто такой Савич? Зося горячо поблагодарила, когда я сказал, что доктор Савич, я уверен, не выдаст меня. Однако не предложила: придет, мол, папа и сделает вам операцию, не повела, в отцовский кабинет. Почему? Скажет ли она ему обо мне?

Тысячи мыслей сразу. Они жгли меня. Я чувствовал, что начинается лихорадка. Если потеряю сознание, начну бредить — выдам себя, выдам её… И я напрягал, все силы…

Стемнело. А ветер не утихал. Осенний. Хо, лодный. Злой. И я все такя провалился в темную пропасть. Там, сплетясь в клубок, катались волкодавы. Глядя на них, ржали эсэсовцы, и морды у них были тоже собачьи. Вдруг Лучинский страшной крючковатой, как у Вия, рукой, показал на меня: «Вот он!» Я бежал. А они гнались за мной. С необычайной легкостью я перепрыгивал через заборы, даже через дома. У меня колотилось сердце. Вот-вот догонят.

Я пришел в себя от прикосновения к лицу холодной мягкой ладони и шепота над ухом:

«Голубчик! Что ты? Жар? На, выпей вот это. И поешь».

В темноте девушка сунула мне теплую бутылку. Помогла поднять голову. Я пил сладковатую жидкость, от которой пахло смородинок и полынью. А она подбадривала меня:

«Пей, пей. Ты стонал. Не надо стонать… Нельзя. Если б я могла остаться здесь с тобой. Я б последила. Съешь вот это».

В руке у меня оказался кусок мяса, должно быть, крольчатины.

«Они сели играть в шахматы, отец и Грот. Оба чем-то взволнованы, что-то скрывают от меня. А я от них. Если б мне можно было остаться с тобой, Виктор. Я присмотрела бы за тобой».

Питье и еда подкрепили. Я постарался успокоить ее:

«Это во сне. Больше стонать не буду. Не позволю себе спать».

Она ушла. Теперь я был спокойней. Я чувствовал ее присутствие, ее заботу. И мне не было страшно в темноте под крышей, которая гудела и грохотала. Только не слишком бы Зося старалась, а то может нас провалить. Теперь уже я думал не о себе — о нас.

Мне и вправду стало лучше. Во всяком случае, сознания я больше не терял.

Среди ночи пошёл дождь. Десятки молоточков застучали по железу. Потом по моей голове. Оглушили. И я провалился в пустую яму, где не было ни собак, ни гестаповцев.

Проснулся, когда рассвело. Самочувствие почти как у здорового. Даже нога не очень болела. Больше — палец на руке, и я долго не мог вспомнить отчего. В мыслях тишина. И на дворе тихо. Хлопнула калитка. Голоса. Кто-то ушел. Скоро явилась Зося. Принесла завтрак — кашу, молоко, яблоки. Вкусно и много. Была она сосредоточенна, серьезна, не так говорлива, как вчера. Сказала с болью: «Они повесили одиннадцать человек. На площади. Какое зверство! А наши задушили начальника полиции.

«Собаке — собачья смерть», — не выдержал я..

Она взглянула на меня и… догадалась:

«Ах! Это вы?!»

Трудно понять, чего больше было в ее возгласе: удивления, восхищения или страха? Я испугался, что теперь она будет меня бояться. Страшно станет ей оставаться один на один с человеком, который может своими руками задушить другого.

«Я выполнил приговор народа. Этому гаду давно был вынесен приговор. У меня не было другого оружия…»

Это звучало как попытка оправдаться. И мне самому стало неприятно. Почему я оправдываюсь? Нет, она поняла. Вздохнула тяжело и сказала:

«Я хочу ненавидеть их, как вы. И не могу. Грот добрый человек. Культурный. Вежливый».

«Для того чтоб их так ненавидеть, надо знать то, что знаю я!» — И я, волнуясь, стал рассказывать о расстреле военнопленных в карьере кирпичного завода, о пытках, которым подвергают наших людей в застенках гестапо, об ужасах еврейского гетто, о зверском убийстве девятилетнего мальчика, моего соседа, вина которого заключалась в том, что он, выбежав утречком во двор, написал струйкой на снегу слово «Гитлер»… И о борьбе, которую ведут армия, народ, партизаны. О подполье в городе, о Павле, его друзьях, их казни.

Нет, она жила не так уж изолированно. Кое-что она слышала. Но поведение отца, которого она любила и каждому слову и поступку которого верила с детства?! А потом этот доктор Грот. Он осуждал жестокости немецких властей. Однако тут же оправдывал их тем, что якобы с нашей стороны война ведется антигуманно. Факты фанатического убийства немецких солдат и чиновников вынуждают власти прибегать к таким жестоким мерам. Война есть война. А вот если б наш народ покорился, они, немцы, только несли бы нам свою высокую культуру. Он часто разглагольствовал о великой культурной миссии германской расы.

Мы проговорили часа два. «Какая была бы подпольщица!»— подумал я, когда она рассказала о кроликах и формалине. Вдруг она спохватилась. «Ой, надо ж обед готовить!» Савич и Грот являлись обедать ровно в час дня. С немецкой пунктуальностью.

На третий день утром меня навестил сам хозяин.

— Савич? — снова переспросил удивленный Шикович.

— Савич. Я услышал чужие шаги, схватился за пистолет. Он словно предвидел это. Сказал из-за угла: «Не вздумайте стрелять. У меня мирные намерения». Я спрятал пистолет под одеяло, но не выпускал из рук.

Савич приблизился. Ссутулившийся, старый. Совсем седой. С начала оккупации я старался не попадаться ему на глаза, чтоб он не узнал своего бывшего студента. Изредка только видел издалека. Как он изменился! Куда девался тот стройный, подвижной, жизнерадостный человек, которого мы в техникуме любили, несмотря на его требовательность. «Зачем такому старику работать у немцев да еще возглавлять отдел охраны здоровья? Чье здоровье он охраняет? Свое собственное не мог сохранить», — саркастически подумал я.

На чердаке стоял полумрак. Но Савич сразу узнал меня.

«Антон Ярош?»

Ну и память!

«Погоди! Погоди. Высокий. Блондин. Так это ты — Лучинского? — Болезненно этак поморщился. — Не очень красиво»..

Меня взорвало.

«А вешать людей на площади — красиво? Что значит какой-то холуй в сравнении с этими людьми?!»

«Тише ты!.. — прошептал он. — Не одного себя ставишь под удар. Не забывай».

Я сразу прикусил язык.

Он присел на матрас, коснулся сухой ладонью моего лба.

«Ранен? Зося бинты таскает».

«Ранен», — признался я.

«Покажи. — Разбинтовал. Осмотрел рану. — Кто оперировал?»

«Сам. Зося помогала».

«Ну что ж… Гангрены нет. Через неделю будешь плясать. Когда-нибудь станешь хорошим хирургом».

Напророчил старик.

В тот момент я почувствовал к нему симпатию. Нет, черт возьми, все-таки это тот же Са-вич, которого я знал! И у меня невольно вырвалось:

«Спасибо, Степан Андреевич!»

«Меня благодарить не за что, — проворчал он. — Зосю благодари, — и, помолчав, сказал сурово: — Ты вот что… Лежи… тут… Тихо лежи… Но, упаси боже… тронешь Зосю…» Я даже не сразу сообразил, что означает «тронешь». А понял — задохнулся от обиды и возмущения.

«Что я, по-вашему, — фашист?»

Он похлопал меня по щеке:

«Ну-ну… Не обижайся. Я сам когда-то был молод». «Молодость молодости рознь».

Савич незаметно вздохнул.

«Да… Трудная у вас молодость. Ну, будь здоров. Так помните — осторожность…»

И ушел. Еще больше, казалось, сгорбился. А через несколько минут появилась Зося. Порывисто бросилась ко мне.

«Виктор, дорогой, ты знаешь… — Опять на «ты», как в ту, первую ночь. — Ты знаешь… Он ничего не сказал. Прижал меня к себе, поцеловал. И заплакал. Папа заплакал. Боже мой! И только все время повторял: «Будьте осторожны! Будьте осторожны!»

Они не заметили, как, рассвело. Был конец июня, самые короткие ночи. Просыпались птицы, наполнялся гомоном лес. Только когда над дубами со свистом пролетели две утки, громко шлепнулись в старицу и крякнули, Ярош прервал рассказ, поднял голову. Удивился:

— Утро?.. Ну вот, по сути, и все… Об остальном как-нибудь в другой раз.

Шикович молчал — переваривал то, что услышал. Готовый сюжет. Готовые образы… Но все-таки кто же такой Савмч?

Усталый Ярош сидел на лавочке и слушал утро.

Наконец Шикович почувствовал, что ему холодно на земле. Затекли нога и рука. Поднялся, потянулся.

— Ну, брат, дал ты работу моему склеротическому мозгу. Но скажи откровенно, Антон, почему ты все это рассказал? Молчал, молчал, а тут — бух, сразу, в один присест… Среди ночи…

Ярош задумался на минуту,

— Вчера я встретил Зосю.

— Ту самую? — Кирилл перепрыгнул через потухший костер. — Где? Погоди. Ты же говорил, что дочь Савича погибла..

— Так я думал семнадцать лет.

— Ну и ну! Где ты ее встретил?

— В больнице. Я ее оперировать буду. Приобретенный порок…

— Сердце? — Кирилл свистнул. — А вдруг зарежешь?

Ярош вздрогнул и ответил зло:

— Я никого не режу. Я лечу, — и, должно быть желая смягчить резкость ответа, предложил дружески: — Пойдем на луг. Встретим солнце.

Загрузка...