Меня везут через весь город. Мимо одной больницы. Потом за спиной остается другая. А меня всё везут и везут куда–то в настоящей карете.
«Карета скорой помощи» — так, кажется, когда–то по своему функциональному предназначению называлась эта колымага. Доблестно обшарпанный приблизительно белого цвета Газ‑21. На улице крепко морозит, однако атмосферу в салоне автомобиля трудно описать простыми словами: это не жарища, и даже не финская сауна, нет, это натуральная эсэсовская душегубка времён холокоста. Дежурный врач и водитель приоткрыли для себя окошко и дышат в него. Мне, больному, увезенному из дома в неизвестном направлении, дышать нечем. Да и незачем, наверное, поскольку на мои хилые крики о помощи никто из партайгеноссе в передней части авто не отзывается.
Мне плохо. И поэтому по большому счёту мне всё равно — куда именно меня везут: лишь бы скорее привезли. Вообще–то у меня острое пищевое отравление, но, поскольку мне этого доказать врачу–терапевту, которого я вызвал домой, не удалось, то везут меня по подозрению в кишечной инфекции в инфекционное отделение больницы. То самое отделение, где мне предстоит увидеть реальных инфекционных больных самого разного направления. И не только увидеть, но и контактировать, то есть иметь полную возможность подцепить любой «букет» заразных заболеваний… Но пока мне всё равно, потому что мне просто плохо.
Наконец, подъехали к надписи на двери здания: «Приемный покой». Естественно, никакого покоя за ним не было да и быть не могло. Мозг мой, поверженный болезнью кишечных органов, соображал медленно и отрывочно. Зато работницы «приемного покоя» действовали молниеносно. Это напоминало блицкриг. Пока одна допрашивала меня по поводу моих ощущений, другая записывала что–то в свою «амбарную» книгу профессионально невменяемым медицинским почерком. А третья потрошила карманы моей куртки с целью изъятия у меня верхней одежды и ботинок. Наконец, конвейероприемный покой вплюнул своего клиента, раздетого и разутого, в недра здания.
Вот и палата. Кровать — прямая и жесткая, как сухой взгляд английской сиделки. Матрас — древний, облезлый и тонкий, словно простынка, — весь в безобразных недостиранных следах и разводах от конечных продуктов жизнедеятельности сотен (или тысяч?) предыдущих пациентов.
Вскоре в палату вошла пожилая энергичная медсестра и потребовала с меня анализов продуктов уже моей жизнедеятельности. Однако, после недавнего их изобилия наступил полный кризис. По–видимому, во мне не осталось ничего лишнего. Увы, мои адские усилия на протяжении всей ночи так не принесли желаемого результата. Ровно в шесть утра в палате врубили свет, убивающий всё живое, мирно дремлющее. Мрачная медсестра в течении некоторого времени высказала мне (в присутствии посторонних, разумеется, так как в палате я был, естественно, не единственным пациентом) всё, что она думает по поводу моего бессилия предоставить свои вещественные аргументы для анализов.
И вот надо мной совершается насилие с помощью прибора, именуемого клизмой. Результат, удовлетворяющий плотоядную старую медсестру, достигнут. Обездвиженный, в полной прострации, напоминая собой подержанное барбекю, я лежу на жестких прутьях сварной железной кровати сначала до завтрака, а потом и до самого обеда. В этот период ко мне трижды подходят люди в белых халатах и берут у меня кровь из пальцев, грубо и больно прокалывая и надрезывая их мелкими металлическими резачками.
Опрос больного, носящий явно формальный характер, бесконечен и бессмысленен: сначала участковый терапевт, потом врач скорой помощи, потом дежурная по приемному покою, затем эстафету опросов принимает дежурная по этажу, а уж после — врач, отвечающий за непосредственное лечение…
Кстати, ни в одной палате на этаже не было ни единого сидячего места (стула). В палатах вообще ничего не было кроме стареньких тумбочек и ужасно жестких кроватей. Для упрочнения их жесткости помимо прутьев решетки, красноречиво напоминающих о казематах, темницах и прочих узилищах, в пространство между прутьями на расстоянии сантиметров сорока друг от друга были приварены к кроватной раме железные трубы. Они так больно и безысходно врезались в поясницу, что от диких болей в ней возлежащим на этих спальных сооружениях часами не удавалось заснуть. А в шесть утра начиналось опять то же самое!
Зато больничное меню отличалось редкостным разнообразием и изобилием! Утром мне принесли замечательную овсяную кашу. То же самое было и в предыдущий вечер. И, ты не поверишь, дорогой друг, но я с неимоверной легкостью угадал название блюда в следующий раз! Между прочим, когда мне вручили, наконец, две старенькие тарелочки и алюминиевую ложку с разложившимися от старости зашорканными краями, я был почти счастлив.
Результаты анализов не стали известны ни через сутки, ни через двое, ни через трое, ни через четверо, ни через пятеро… Они всё–таки появились на прощание к восьмому дню моего пребывания в инфекционке. Впрочем, к тому времени никакого значения для процесса исцеления, помимо чисто информационного, то есть, как постфактум, они не имели ни для меня, ни для медперсонала. Короче, инфекции у меня не было, но доказательства тому проявились в самый последний момент, перед выходом из больницы.
На третий день меня изгнали в другую палату. Изгоняли меня ошеломляюще быстро, совершенно не давая опомниться. Так что половину вещей я даже не успел толком ни сложить, ни забрать. Новое местообитание представляло собой комнату на три койки. Комната резко отличалась от той, в которой я находился прежде. Она очень напоминала зоопарковские обезьянники. В помещении для обезьян (и для жирафов, кстати, тоже) одна из стен представляет из себя огромное смотровое окно. В него обезьян должно быть видно так, чтобы не оставалось ни одного уголочка, где бы животные были бы невидимы для зрителя. В моей новой больничной палате было такое же окно. Любой зевака, проходящий по больничному коридору, имеет полную возможность целиком лицезреть меня в любую секунду дня и ночи, включая любые интимные подробности. Бедные обезьянки! Как же им неуютно, оказывается!
Эта ассоциация усиливается ещё и оттого, что у палаты есть натуральная кормушка для зверей — шкафчик раздатчицы каши: именно туда всякий раз отправляются наши тарелки и кружки для их наполнения в часы приема пищи. Разницы между кормлением животных в коровнике и нами — никакой.
В туалете перегорела лампочка. Давно перегорела, не сегодня, не вчера — лет сто назад. Но её никто из персонала и не думает менять, несмотря ни на какие просьбы, а потому приходится дверь туалетную постоянно держать полуоткрытой. Невзирая на абсолютно сногсшибательную бесцеремонность уборщиц…
Ребята с соседних коек подсказали, что едва вырубят верхний свет, как в воздухе повиснет комариный звон. Откуда комары в феврале месяце? Когда за окном сорокоградусный мороз, откуда берутся летающие кровососы — потенциальные разносчики любой заразы?? Ну, как откуда? Из подвала, где всё давно отсырело, напитавшись разложившимися остатками содержимого прогнившей канализации инфекционного отделения.
Каждую ночь из соседней палаты доносится нескончаемый сухой кашель. Кому–то явно нездоровится. Жалко и того человечка и себя, честное слово, полное ощущение собственной обреченности: даже если у тебя и не было никакой инфекции, теперь она потрясающе реальна.
Жестокие боли в пояснице от лежания на железных решетках с поперечинами из труб вынудили меня обратиться к лечащему врачу. Дело в том, что на его вопрос при обходе больных палаты беспокоят ли меня боли внизу живота, ничего внятного я ответить не мог: из–за болей в пояснице я к утру света белого не видел внизу живота.
Печальноглазый сутулый врач в заношенном серо–белом халатике, почесав свою чеховскую бородку, предложил написать жалобу в горздрав, попросить у них новых матрасов, сочувственно покивал, повздыхал и ушел. Для начала я решил по сотовому телефону созвониться с горздравом по поводу жалобы. Увы, телефонные переговоры совершенно испортили моё настроение.
Сначала мне нахамили в приемной горздрава и перенаправили в крайздрав. Потом мне нахамили в приемной крайздрава и отфутболили в горздрав. После вторичного хамства горздрава я был перенаправлен в приемную главврача больницы. Там попроще получилось: сначала сказали, что главврача сегодня не будет, а потом посоветовали обратиться к начальнику административно–хозяйственной части (сокращенно АХО). Как потом выяснилось: главврачу больницы можно было и не звонить вовсе, потому что в больнице его нет никогда и ни для кого. За исключением тех редчайших часов, когда больницу посещает какая–нибудь сверхкомиссия по проверке какой–нибудь деятельности. Начальник АХО с явным раздражением, но всё–таки выслушал меня, как безнадежную личность, находящуюся в глубоком бреду, и ответил, что разберется и с заведующим отделением и с моим лечащим врачом так, что им мало не покажется, и… бросил трубку.
Больше я до него ни разу дозвониться не смог. Видимо, он засек мой номер и поставил его в черный список номеров, для которых начальника АХО нет и не будет никогда.
Когда на следующий день по дороге в курилку, которая находится в подвале, я увидел в коридоре на первом этаже целую тележку новых толстых матрасов, наивное сердце моё возликовало. Мои слезные моленья услышаны!! О, радость!!! Поясница, ты слышишь меня? Ты спасена! Мы все спасены!..
Тележка, погромыхав, удалилась. И не появилась более нигде. Я понял, что нормальные матрасы в больнице возможно где–то и существуют, но только не для больных.
Из соседней палаты к нам весь световой день таскается унылый зануда с гноящимися ногами. Ни о чем кроме своих болячек он не говорит и говорить не способен, а слушать с утра до вечера про паразитку–соседку, сглазившую его, агнца такого, нет ни сил, ни мочи. Впрочем, всё это — лишь когда Вован трезв. А трезв он не всегда.
А вот когда Вовчик пьян (а если уж он пьян — то вдребезги), тематика его разговоров становится откровенно гнусной. Вещает он исключительно о женщинах. Вернее, о том, какими грязными способами он ими собирается овладеть. Причем к объектам своих немедленных вожделений он относит практически всех особ женского рода: от маленьких детей до старух.
Спиртное же у Вована имеется регулярно. На какой бы то ни было больничный режим ему наплевать. Вован полагает, что имеет на это полное право. Ноги–то ведь не зря гноятся: ВИЧ-инфекция. И потому он охотно готов плевать на всех и на всё. Кстати, плевки эти, самые натуральные, в прямом, то есть, смысле, — по всем коридорам и на всех лестницах от первого до третьего этажа. Особенно после того, как уборщица только закончит свою работу.
По удвоившемуся количеству полупьяных вооруженных конвоиров (кобура с пистолетом Макарова — при каждом, как положено) в сырой подвальной курилке с хлюпающими канализационными трубами над головами курильщиков начинаю догадываться о том, что на первый этаж инфекционки сегодня, в день святого Валентина, завезли дополнительную партию больных заключенных. Узников наших доблестных тюрем сюда завозят постоянно. А куда их ещё девать? Судя по пьяным голосам, всех конвоиров в наших краях зовут исключительно валентинами. Глядя на них, я вдруг вспомнил и отчетливо услышал далекий ахматовский голос: «…Я была тогда с моим народом, там, где мой народ, к несчастью был.»
Свидания родных и близких с инфекционниками ежедневны. И принести сюда могут всё, что угодно. И пронести в палату тоже. Никто не смотрит за содержимым передач. Вовчик, впрочем этим не ограничивается. Под вечерок подземными ходами (все здания на территории больницы связаны между собой ещё и таким образом) он отправляется из нашего корпуса в главный, а оттуда в ближайшую торговую точку за спиртным.
В один из дней случайно натыкаюсь в курилке на женщину в резиновых сапогах и перчатках с пластмассовой бутылкой в руках. В бутылке хлюпает омерзительно пахнущая белесая жидкость. На крышку бутылки надета брызгалка. Женщина нажимает на брызгалку. Внезапно бутылка вырывается из её рук, падает на бетонный пол, и жидкая отрава струей расплескивается по всему полу. Женщина от неожиданности сначала визжит. Потом успокаивается. Потом поджигает кусок картона и уходит в неосвещённую темную часть подземелья. Там, во тьме, она находит два вонючих хлюпающих открытых колодца, из которых столбом вырываются тучи комаров, что–то поджигает и бросает в эти зияющие отверстия. С чувством исполненного долга медработница удаляется. Количество комаров в палатах в те самые сутки удесятерилось: к прежним насекомым добавились изгнанные из люков.
А вечером того же дня в той же курилке рядом со мной достает из портсигара папиросу «Беломорканал» мужчина с обширно татуированными руками и широкой золотой цепью с крестом на шее… Он медленно с достоинством закуривает. И резкий запах анаши начинает растягиваться по всем подземным коммуникациям больницы.
Нет, уборщицы у нас бдительные. Ближе к одиннадцати часам вечера они начинают регулярно заглядывать в нашу палату. Каждые полчаса. Вдвоем. У одной в руках ведро с мутной водой, а у другой — швабра с грязной тряпкой, воображающей себя флагом. Это они проверяют: не курим ли мы в туалете. Мы–то не курим, но приходит ВИЧ-персона по имени Вован, заходит в туалет и, конечно, курит. В палате, конечно же, крепко пахнет табаком. Бдительные уборщицы рвут и мечут, потрясая ведром и шваброй. Не на гнойного Вовчика, разумеется, а на нас…
______________________________________________________________________
И всё–таки он наступил! Наступил–таки тот благодатный день, когда скромно, озираясь, потихонечку, мне удалось покинуть эту больницу. Живым и относительно здоровым. И пусть на улице всё ещё стоял лютый мороз, но, Боже мой, как ярко, как радостно сияло солнце! Солнце Свободы!