в которой Елизавета празднует именины, Алёшка дарит подарок, а на премьере случается непоправимое
В обители Елизавета словно бы сделалась мягче, Мавра тоже как будто оттаяла, и Прасковья воспряла духом, решив, что теперь всё станет как прежде. Однако после возвращения во дворец и особенно после охоты, которую Елизавета устроила на третий день по приезде, обе, и Мавра, и цесаревна, от неё вновь точно стеной отгородились. Елизавета казалась напряжённой и словно бы ожесточённой, а Мавра отчего-то расстроенной. Прасковью обе вновь не замечали.
Сперва она думала, что весь сыр-бор из-за письма, которое потеряла Елизавета — иногда ту приводили в раздражение сущие мелочи. На этот раз куда-то запропастилось послание, которое она собиралась отправить одному из родственников. Письмо было трудное, в нём Елизавета сперва распекала свою пьянчужку-кузину, а потом давала её мужу советы, как вылечить ту от запойной страсти. Сочиняла она его долго, не одну неделю, а дописав, засунула куда-то и теперь никак не могла найти. Даже разнос со слезами и оплеухами прислуге устроила, но эпистола так и не сыскалась.
Прасковья восприняла истерику Елизаветы как очередной каприз — подумаешь, ценность! Завалилось куда-нибудь, и всё. Просто Её Высочество писать не любила, оттого и гневалась.
Но вскоре поняла, что дело вовсе не в исчезнувшей бумаге — на именины к цесаревне пожалует вся её многочисленная родня, к чему писать, коли, если надобно, с любым и поговорить можно? Елизавету тревожило что-то другое, но что, Прасковья так и не уразумела.
Сама того не заметив, она вдруг сблизилась с Анной Масловой. Анна была спокойной, доброжелательной, никогда над Прасковьей не насмехалась, как та же Мавра, а ещё с ней можно было говорить об Алексее Розуме. Кроме всего прочего Анна оказалась умной, наблюдательной и острой на язык. И как-то так получилось, что все новости маленького двора Прасковья теперь обсуждала с ней.
Накануне Елизаветиного тезоименитства[133], когда во дворец уже начали съезжаться первые гости — в этом году поздравить её было дозволено только многочисленной родне: Гендриковым, Скавронским и Ефимовским, — поздно вечером к Прасковье заглянула Анна. Глаза у той горели, как у кошки.
— Параша, послушай, что я узнала! — проговорила она, понизив голос. — Оказывается, Её Высочество собирается уволить Алексея Григорьевича сразу после праздника.
— Как? — охнула Прасковья. — За что?
— За что, не поняла. Я случайно услыхала, ненароком. Сидела на траве рядом с беседкой, а Её Высочество и Мавра Егоровна мимо шли и разговаривали. Мавра Егоровна что-то спросила, а Её Высочество сердито так отвечает: «Ты просила, чтобы я не увольняла его до премьеры, и я тебе обещала, но после спектакля лишнего дня его здесь не оставлю». Мавра Егоровна ей: «Куда ж ему теперь податься-то, горемыке?», а Её Высочество говорит: «Обратно вернётся в Придворную капеллу. Я Лёвенвольде попрошу, чтобы назад взяли. Ничего, голос у него дивный, примут».
— А дальше?
— Дальше они мимо прошли, и я боле ничего не слышала.
— Господи, Аннушка, как же так? Она никогда никого не увольняла, ежели только сам кто пожелает. Даже управляющего, что её деньги воровал, — от должности отставила, а гнать не стала. За что же она его? — Голос Прасковьи дрогнул, и пришлось закусить губу, чтобы не расплакаться.
Анна молчала, о чём-то размышляла, хмуря тонкие брови. А потом скептически взглянула на Прасковью.
— Ты всё ещё хочешь за него замуж?
— Хочу! Я люблю его, — выговорила Прасковья впервые в жизни и судорожно сглотнула.
— Коли так, завтра единственный день, когда можно попытаться это устроить. Или завтра, или никогда…
— Я согласна!
Анна с сомнением покачала головой.
— Подумай хорошенько… Мы ждали благоприятного момента, чтобы Её Высочество была в добром расположении, но она в последние недели всё время сердита. Может статься, увидев вас вместе, так осерчает, что обоих со двора погонит. Только репутацию свою погубишь… Как бы в монастырь не попасть за такое. Лучше отступиться, Параша…
Но Прасковья яростно затрясла головой.
— Нет! Я решилась! Поможешь мне, Аннушка?
Анна вздохнула, на миг по лицу её прошла тень.
— Помогу, раз ты этого хочешь. Но лучше бы тебе его позабыть…
----------------
[133] Тезоименитство — День ангела, день когда православная церковь поминает святого, именем которого наречён человек. Елизавета Петровна была крещена в честь святой праведной Елисаветы. И отмечала День ангела 5 сентября.
Обычно на праздник к ней съезжались толпы народу — с утра с именинным пирогом прибывали солдаты, которым она крестила детей, ласково называли матушкой-кумушкой и государыней-лебёдушкой, затем неизменно жаловал с подарками купец Первушин, которого она когда-то щедро отблагодарила за устроенный в честь неё праздник, после молодые гвардейские офицеры, а к вечеру приезжала уже знатная публика: Нарышкины, Юсуповы, Голицыны, крёстный батюшка, Василий Владимирович Долгоруков, семьи её придворных и, конечно, многочисленная родня: дядья и тётки с жёнами и мужьями и их дети тоже с супругами.
Больше сотни человек обычно съезжалось поздравить… Заканчивалось это всё обильным пиром, с которого иных лакеи без чувств уносили, катанием на лодках и неизменным фейерверком с прочими огненными потехами.
Но в этом году всё было по-другому. Дозволение посетить Елизавету в месте её заточения необходимо было испрашивать аж у самой императрицы, и решились на это лишь кровные родственники, остальные же не то не были сим дозволением удостоены, не то просто побоялись выказывать опальной былое дружество. Кое-кто, правда, прислал поздравления и подарки, но настроение у именинницы всё равно с самого утра было странное — из-за любой ерунды к глазам подступали слёзы. Она старательно изображала весёлость и беззаботность, но впервые в жизни ей хотелось, чтобы праздник поскорее закончился. И даже предстоящий спектакль, которым ещё недавно она была так увлечена, отчего-то перестал занимать.
Родня прибыла накануне и, едва собравшись под одной крышей, тут же начала обычное своё дело — ссориться, выясняя, кто главнее да кого Елизаветина матушка облагодетельствовала больше прочих. Обычно Елизавета разводила скандалистов шутками и лаской, но в этот раз, когда по которому уже кругу начался вечный спор на тему «я старше, стало быть, главнее», оборвала спорщиков достаточно резко:
— Старшая у вас я! И главная я же.
Отчего-то потом Елизавета никак не могла вспомнить, чем был наполнен этот ужасный день, как принимала поздравления и подарки, чем забавлялись и сама, и её гости. В памяти всплывал только спектакль и случившаяся на нём беда.
Представлять было решено вечером, перед праздничным пиром. Пока гости рассаживались на зрительских местах, пока Мавра металась, отдавая последние распоряжения актёрам, сама Елизавета, уже облачённая в свой костюм и золотую матушкину диадему, что изображала царскую корону, тихонько стояла за кулисой, глядя в парк, где над видневшимся за деревьями берегом низко летали ласточки.
— Ваше Высочество, — раздалось за плечом, и Елизавета вздрогнула. Голос узнался мгновенно, ещё прежде чем она это осознала, и сердце отчего-то скакнуло в груди.
— Здравствуйте, Алексей Григорьевич, — отозвалась она, оборачиваясь, и постаралась улыбнуться беззаботно и радушно.
С памятной ночи в охотничьем домике они почти не встречались, кажется, Розум старался не попадаться ей на глаза, и Елизавета была ему за то благодарна — если бы ей приходилось то и дело видеть его и как прежде ловить на себе полный нежности взгляд, она не поручилась бы, что сможет исполнить принятое трудное решение.
Он стоял перед ней, опустив свои дивные очи и что-то судорожно сжимая в руке.
— Ваше Высочество, — повторил он мягко, — примите и мой подарок…
И протянул раскрытую ладонь. На ней лежала небольшая серебряная ладанка в виде ковчежца.
— Это досталось мне от матушки, а ей от её матушки, а той привезли его из Святой земли. Там частица Животворящего Креста, на коем был распят Господь. У нас в семье верят, что он приносит счастье…
И Розум поднял глаза. У Елизаветы перехватило дыхание, словно шквальный ветер ударил в лицо.
— И вам не жаль расставаться с такой святыней? — спросила она, лишь бы только не молчать, не погружаться в тишину и тёмную бездну, затаившуюся в его взгляде.
Он подался вперёд, губы приоткрылись, слова почти сорвались с уст, но остановил себя — Елизавета отчётливо это увидела: сжались челюсти, резко обозначив заалевшие скулы, ссутулились плечи, и он вновь опустил глаза.
— Не откажите, Ваше Высочество. Мне хочется, чтобы у вас осталось что-нибудь на память. — Он вложил ладанку ей в руку и, коротко поклонившись, ушёл куда-то в сторону другой кулисы.
До самого конца всё шло как по маслу. Даже крепостной хор пел стройно и не путал слова — не зря гофмейстер школил его каждый вечер. Елизавета играла вдохновенно, нервно, страстно, словно и впрямь была женщиной, потерявшей любимого, когда же изображала отчаяние брошенной, оболганной жены, в зрительских рядах завсхлипывали самые чувствительные из дам.
Спектакль гладко докатился до финала, и Мавра уже ликовала от доселе неизведанного творческого восторга, когда всё пошло наперекосяк.
— Прими своё дитя, прекрасная царица. Возрадуйся! Твой сын остался невредим… И ежели могу я услужить тебе, достаточно лишь будет приказать! — шёпотом произнесла Мавра реплику охотника, которого представлял Розум. Она сидела на сцене в небольшом ящике, к которому со стороны зала крепились декорации, и зрители Мавру не видели. Злоязыкий Ивашка Григорьев, которого Мавра в последнее время даже видеть не могла, называл её «Мавра в гробу», чем очень нервировал Елизавету и злил саму суфлёршу.
Розум — он нынче был рассеян и бледен — взглянул на неё чёрными глазищами, но, кажется, не увидел вовсе.
— Прими своё дитя, прекрасная царица… — начал он громко и протянул в сторону партнёрши сидящего на руках младенца, годовалого внука ключницы и Елизаветиного крестника, которого взяли играть сына царицы Дианы. Но дальше отчего-то понёс совершенную околесицу: — И знайте, жизнь моя принадлежит вам, если только Вашему Высочеству будет угодно принять такую безделицу.
Елизавета замерла, и на сцене воцарилась тишина. Мавра окоченела от ужаса, вдохнув, позабыла выдохнуть. Надо было срочно подсказать ополоумевшему казаку нужные слова, но от волнения у неё так перехватило горло, что из него не исторгся даже писк.
В гробовом молчании мучительно тянулись секунды — одна, вторая, третья… Малыш на руках у гофмейстера, соскучившись, захныкал, и тот рассеянно потрепал его по макушке.
— Дар твой велик, но я его приму, — наконец, медленно проговорила Елизавета и, взяв у Розума ребёнка, продолжила уже по тексту: — Спасибо тебе, добрый господин. Но нечем мне отблагодарить тебя, ведь даже крыши над главой я ныне не имею…
Бледный как смерть Розум доиграл сцену, слов больше не путал, стоял, где полагалось, и вовремя удалился за кулису, но Мавра всё равно готова была задушить его собственными руками. Репетировать он не желал! Говорил, что всё и без Мавры помнит! Чуть спектакль не сорвал, каналья! Только продолжение представления и собственные обязанности суфлёра удержали её от того, чтобы броситься за кулисы и влепить самонадеянному пакостнику оплеуху. Но ничего! Ужо она ему покажет после спектакля!
На несколько минут опустили занавес, и пока мужики под началом Михайлы Воронцова спешно переставляли декорации, убирая пустынные пейзажи с пальмами и водружая виды городской площади и царского дворца, Мавра декламировала зрителям пояснительный текст, рассказывая, что несчастную Диану приютили иноверцы. Прошёл год, и, наконец, с караваном купцов она приехала в родной город.
Вновь поднялся занавес, на сцене появилась многолюдная городская площадь, в центре которой стояла Диана, а навстречу ей из-за кулис вышел Геогра́ф со свитой.
Данила, очень бледный, с заострившимся восковым лицом, на котором влажно блестела испарина, сделал в сторону Елизаветы четыре точно выверенных шага, остановился, протянув руки, и… вдруг беззвучно упал к её ногам.
На секунду всё замерло, а потом на сцене начался переполох — Иван бросился к брату, плюхнулся на колени и принялся тормошить его, за ним подбежали Шуваловы, старший Воронцов, из зрительного зала на сцену взобрался Лесток и, растолкав толпу, склонился над упавшим. Он долго щупал шею, оттягивал веки, прикладывался ухом к груди и, наконец, поднялся, тоже очень бледный.
— Он умер, — проговорил Лесток, и на театральный павильон пала такая жуткая, леденящая тишина, что стало слышно, как перекликаются на берегу ласточки.