Глава 30

в которой рушатся грандиозные планы и царит скорбь

Исчерченное резкими морщинами лицо выглядело бесстрастным, но серые глаза, казалось, видели его насквозь. И Матеуш незаметно вытер вспотевшие ладони о полы кафтана, надеясь, что собеседник этого не заметил. Впрочем, собеседником князя Василия Владимировича Долгорукого назвать можно было лишь очень условно.

За всё время, что они находились в этой комнате, с момента, когда дипломат Савва Рагузинский представил князю Матеуша, и до последнего мгновения тот не проронил ни слова.

Пауза затягивалась. Может, он немой? Впрочем, Матеуш знал, что нет.

— Я не знаю, в чьих интересах вы действуете, сударь, полагаю, это резоны Франции. — Слова князя прозвучали очень громко в тишине библиотеки, так что Матеуш невольно вздрогнул.

Долгоруков говорил, не понижая голоса, кажется, его вовсе не заботило, что в доме полно народу и их могут услышать вороватые уши.

— Но могу сказать вам одно: если бы я не считал дуэли бессмысленным фанфаронством и петушиными боями, за подобное оскорбление я бы вызвал вас на поединок.

— Оскорбление? — Матеуш вытаращил глаза.

Он битый час плёл словесные кружева, выражая почтение и уважение заслугам фельдмаршала и прося о содействии. Речь его была составлена и выучена заранее, и в ней было выверено, подобрано и тщательно взвешено каждое слово. Не то что об оскорблении, даже о недостаточно выраженном почтении в ней говорить было невозможно.

— Разумеется. — Долгоруков коротко и неприятно усмехнулся. — Вы предлагаете мне, боевому офицеру, фельдмаршалу, Президенту военной коллегии и кавалеру российских орденов, совершить государственную измену и нарушить присягу.

— Бога ради, тише! — не выдержал Матеуш, поскольку голос князя прогремел, как залп полтавских пушек, казалось, его слышно на весь дом.

— Даже мысль о том, что я мог согласиться на ваше предложение, является оскорбительной, — продолжал Долгоруков, не обратив на стон Годлевского никакого внимания.

— Но вы же сами недавно во всеуслышание заявили, что не одобряете политики вашей царицы в отношении членов Тайного Верховного совета, — пробормотал Матеуш.

— Я говорил сие не вам. Но так и быть, повторюсь: да, я считаю, что Её Величество поступает опрометчиво и невеликодушно, что не подобает её статусу и не делает чести ей как человеку. Да, её поступки в отношении моей родни мне не нравятся, но ни к вам лично, ни к интересам иных держав сие не имеет никакого отношения.

— Но Её Высочество…

— Её Высочество — моя крёстная дочь и ничего более. Перед Богом я в ответе за то, что не радел о её духовном воспитании и не смог повлиять на то, чтобы она выросла доброй христианкой. Большего ни перед Господом, ни перед её отцом я цесаревне не должен. Но даже если бы верность присяге оказалась для меня пустым звуком, Её Высочество была бы последней, кого я хотел бы видеть на престоле. Эта женщина не имеет ни достоинства, ни мудрости, ни твёрдости, чтобы править Россией, и воцарение её было бы для моей страны большим несчастьем. И последнее, сударь… Вы можете сходить в свой костёл — или как там у вас называются церкви? — и вознести благодарственные молитвы вашим святым и нашему общему Богу за то, что мерзейшей из человеческих слабостей я почитаю доносительство. Иначе уже через час вы бы познакомились с бытом и повадкой Тайной канцелярии. Однако, если вы ещё раз попадётесь мне на глаза, я собственноручно застрелю вас, как вражеского шпиона. Прощайте.

И князь Василий Владимирович, не взглянув боле на бледного до синевы Матеуша, вышел из библиотеки.

* * *

— Блаже́ни непоро́чнии в путь, ходя́щии в зако́не Госпо́дни. Блаже́ни испыта́ющии свиде́ния Его́, всем се́рдцем взы́щут Его́…

Голос отца Фотия подрагивал от напряжения, на лбу то и дело выступали капли пота, которые он время от времени смахивал рукавом подризника. В церкви, несмотря на тянувший по ногам ледяной сквозняк, было душно от горящих кругом свечей. Отец Фотий всё чаще вздыхал и слова выговаривать стал гораздо медленнее, должно быть, устал — он читал Псалтирь уже часов пять.

Иван понимал, что надо бы сменить его, но молиться не мог. Совсем. Слова заупокойных псалмов не утешали, а лишь ожесточали ещё сильнее. За что? За что Бог, если он есть, позволил свершиться этому? Чем перед ним так уж провинился Данила, ласковый, как телок, впечатлительный, влюбчивый, чувствительный, словно барышня?

Ивану было семь лет, когда они с Данилой страшно подрались. Он без спросу взял оловянного солдатика Данилы — самого любимого, с которым тот не расставался, даже спал вместе, и сломал его. Когда няньке удалось их разнять, Данила рыдал и кричал, что хочет, чтобы он, Иван, — «братец Ивашка», пропал куда-нибудь и его не стало.

На следующий день Иван заболел оспой. Болезнь была тяжёлой, и с каждым днём ему становилось всё хуже, пока, наконец, он не впал в мутное полузабытье, почти не сознавая происходящего вокруг. Он помнил спёртый сумрак комнаты с зашторенными наглухо окнами, в ней двигались какие-то тени, а звуки доносились словно через душную горячую перину — потом всё это снилось ему временами в кошмарах.

Тихий шёпот выползал из углов, шуршал, точно крыса.

— Вы должны смириться, сударыня… На всё воля Божья. Он дал, он и взял. Утешайтесь тем, что у вас есть ещё один сын…

— Доктор, неужели вовсе никакой надежды нет?! — В глухом голосе матери слышались рыдания.

— Увы, сударыня… До утра он не доживёт…

Самое удивительное, что сквозь жаркую, липкую, тошную муть он тогда понял, что говорят про него. Это он умирает. Это он не доживёт до утра.

Рядом плакала и молилась нянька — он не видел её, только шепоток жалкий, беспомощный, умоляющий, скользкой змеёй настырно вползал в мозг, отдавался там где-то мучительным эхом. Иван то проваливался в зыбкую, будто болотина, мглу, то выныривал из неё. С каждым разом уходил всё глубже, всё реже всплывал на поверхность и всё меньше держался на ней, прежде чем погрузиться вновь. И вдруг краем отлетавшего сознания понял, что эта болотная скользкая муть — и есть смерть. Скоро он уйдёт в неё окончательно и уже не сможет вынырнуть назад. Стихли нянькины рыдания — заснула, что ли? — Иван лежал, не имея сил повернуть голову, и ждал. Ждал смерти.

Среди ночи к нему пришёл Данила. Сперва Иван просто почувствовал его присутствие. А затем увидел, но не рядом, а будто со стороны, словно висел над кроватью, на которой в жару разметалось худенькое тельце в белой полотняной рубашке. Данила, всклокоченный, босой, в такой же исподней рубахе прижимал что-то к груди. Он присел на постель рядом с фигуркой на кровати, и Иван почувствовал, что стремительно падает. В следующий миг он вновь осознал себя лежащим, словно придавленным чем-то жарким и тяжёлым, а в бессильной руке очутилось нечто твёрдое, и поверх этого твёрдого легла прохладная ладошка брата.

— Иванушка, ты не помирай, — тихо прошептал тот. — Я тебе всех своих солдатиков отдам… насовсем отдам, ты не думай… И заводную карету с лошадью… и саблю… Только не помирай! Хочешь, я буду тебя за руку держать, пока ты не поправишься, хочешь?

И снова Иван проваливался и выныривал из вязкой темноты, но теперь он знал, что не уйдёт туда, в эту бездонную, как зыбучий песок, пучину, — его крепко держала Данилина рука.

— Я всем-всем буду с тобой делиться, хочешь? Только выздоравливай… — шептал брат, и Иван знал: в эту ночь Данила поделился с ним самым ценным, что у него было — собственной жизнью.

Застав старшего сына у постели умирающего, матушка принялась рыдать и кричать, что теперь он заболеет и тоже умрёт. Данилу пытались увести, но он так крепко вцепился в руку Ивана, что их не смогли разлучить.

Данила провёл у постели брата четверо суток — и день, и ночь, а затем стало понятно, что Иван выздоравливает. Сам Данила, как ни странно, оспой не заразился.

Потом он помогал Ивану заново учиться ходить — ноги повиновались больному с трудом, и Данила водил его по комнате, крепко обняв за плечи. Он рассказывал ему сказки, катал на тележке по саду и кормил с ложки. И больше ни разу в жизни они не подрались.

За брата Иван готов был не то что жизнь — душу дьяволу прозаложить. Ах, если бы знать, что необременительная сытная служба при дворе цесаревны Елизаветы, которую им устроил батюшкин благодетель и их с Данилой крёстный, граф Гаврила Иванович Головкин, обернётся для брата несчастьем, они бы лучше в полк служить отправились!

Иван был моложе Данилы почти на два года, а казалось, старше лет на десять. Мягкий, мечтательный и, что греха таить, не слишком умный Данила, верно, должен был барышней родиться, напутали там что-то, в небесной канцелярии…

Сперва его влюблённость в Елизавету Ивана не насторожила — как говорится, дело молодое! Когда и любить, как не в двадцать лет? Он даже помог устранить соперника — всего-то и надо было шепнуть заинтересованному человеку пару слов из тех, что Алёшка Шубин болтал чуть не на каждом углу. Совесть не мучила — Шубин сам виноват, не Иван, так кто-нибудь другой на него непременно донёс бы рано или поздно.

Но потом влюблённость брата стала напоминать болезнь, Данила измучился, и Иван, как ни старался, ничем не мог ему помочь… Словно приворожила его беспутная вертопрашка. Словно присушила, выпила все живые соки, высосала всю радость бытия, всю весёлость и лёгкость… И сердце брата не выдержало.

Скрипнула дверь, в храм вошла Мавра, одетая в длинный балахон и до самых глаз повязанная чёрным платком. Она взяла у отца Фотия Псалтирь и принялась читать. Голос гулким эхом прокатился по пустому храму.

От отвращения Ивана передёрнуло. Неужели кроме этой потаскухи некому побыть с братом в его последнюю на земле ночь? И неужели он не заслужил ни единой слезинки в глазах той, ради которой готов был всего себя отдать без остатка? За два дня она даже не зашла проститься с ним… Утром Иван повезёт тело брата в имение, а тот, из-за кого всё это случилось, так и останется здесь, вместе с беспутной девкой, надорвавшей Даниле сердце… Останется и займёт его место, а брат будет мёртвый лежать в земле…

Нет! Не бывать этому!

* * *

Происшедшее казалось страшным сном. Никак не желало укладываться в голове, и Елизавете всё чудилось, что грезит и вот-вот очнётся. Ну не бывает так, чтобы человек только что был жив, смотрел, улыбался, разговаривал, а через минуту лежит скрючившись на полу и не дышит. И это уже не он, не знакомый сто лет Данила, который был так пылко и восторженно в неё влюблён, целовал и глядел голодными глазами, а нечто чужое, страшное, незнакомое, полая оболочка, пустой сосуд, безжизненный и неподвижный.

Данилу обмыли, положили в новенький, пахнущий стружками гроб, что поставили в церкви, а Елизавета всё пыталась осознать происшедшее и не могла поверить в его реальность. Она понимала, что должна попрощаться с ним, хотя бы просто постоять рядом и… не могла. Уговаривала, тянула, обещала себе — нынче вечером… завтра утром… после службы… и не шла. Уж и Мавра намекнула, что надо бы проститься, и даже если самому усопшему сие уже неважно, ни к чему обижать Ивана, но Елизавета так и не нашла в себе сил.

Завтра утром Данилу увезут — скорей бы уж… И ей ещё долго придётся мучиться стыдом, чувством вины и осознания собственного малодушия и делать вид, что не замечает осуждающего недоумения окружающих. Пока ещё можно всё исправить — вот прямо сейчас взять и пойти в церковь, постоять с ним рядом, поплакать, помолиться, но от одной мысли об этом Елизавету начинала колотить дрожь и позорно схватывало живот.

Часы пробили два часа ночи. В дверь тихо постучали. Наверное, Мавра снова пришла уговаривать её проявить уважение и стойкость… Елизавета тяжело вздохнула и сама отворила дверь.

К её удивлению, за дверью оказалась не Мавра. В комнату вошёл Лесток.

— Не спите, Ваше Высочество? — спросил он очевидное и, не дожидаясь ответа, продолжил: — Мне надобно поговорить с вами. Мне кажется… нет, я уверен, что Данила Андреевич был отравлен.

* * *

Она так и не явилась. Зато под утро пришёл Розум. Встал в уголке, словно, опасался, что Иван выгонит его вон. Впрочем, именно так бы он и поступил, но устроить скандал у гроба единственного любимого человека было немыслимо, и Иван сделал вид, что не замечает казака.

Впрочем, Розум, спасибо хоть на этом, в церкви не задержался, постоял, пошептал неслышное, перекрестился, поклонился на алтарь, а затем покойнику и вышел.

На рассвете мужики вынесли и погрузили гроб на подводу. Проводить Данилу в последнюю дорогу собрались все, даже мужики скорбно мяли шапки чуть поодаль и бабы вытирали концами платков заплаканные глаза. Один за другим подошли Шуваловы, Воронцовы, что-то чуть слышно проблеяла Парашка, и Мавра сочувственно тронула за руку — Иван дёрнулся от её прикосновения, будто от удара. Он безучастно выслушал все эти бессмысленные слова.

Думал, Елизавета так и не явится.

Явилась.

Она подошла, когда Иван уже собирался сесть на телегу рядом с Данилой — ему казалось предательством оставить его одного трястись по ухабам, а самому ехать верхом.

Цесаревна была бледна, словно полотно для савана, губы дрожали.

— Иван Андреевич, — с трудом справившись с голосом, проговорила она, — я хочу, чтобы вы знали, ваш брат был мне очень дорог и я всю жизнь буду молиться за него…

«Так дорог, что не нашла десяти минут, чтобы проститься с ним?» — мысленно отозвался Иван, но вслух ничего не сказал, лишь склонил голову в поклоне.

— Я должна сообщить вам кое-что важное, — продолжала цесаревна. — Поднимитесь, пожалуйста, в дом на пару минут.

Ивану хотелось крикнуть, что ничего важнее тела брата, которое должно отправиться в скорбный путь, для него больше нет, но снова сдержался — помедлил одно мгновение и молча последовал за Елизаветой.


— Отравлен? Данила? — Губы, казалось, сделались тонкими, как пергамент, и ссохлись, словно прошлогодние листья, а голос напоминал скрип несмазанных колёс похоронных дрог.

Ему казалось, перед ногами разверзлась земля и из адской бездны вырвалось на волю всё самое страшное, что там таилось. В глазах резко потемнело, Иван шагнул вперёд и облокотился на бюро, напротив которого стоял. Лесток поддержал его под руку, и он скорее почувствовал, чем увидел, как в ладони оказался бокал. Хлебнул, не ощущая вкуса, кажется, даже допил. Не понял, куда его деть, и, нагнувшись, поставил на пол.

— Я знаю, кто его отравил. — Собственный голос был неживым, словно это он, а не Данила, лежал в гробу, стоящем у крыльца на телеге с сеном. — Яд моему брату дал гофмейстер Вашего Высочества, Алексей Розум.

— Алексей Григорьевич? — Елизавета глядела с ужасом. — Нет-нет… Такого быть не может, что вы, Иван Андреевич…

— Может. — Иван бесстрастно взглянул ей в глаза. — Я никогда бы не посмел сказать об этом Вашему Высочеству, если бы не то, что вы сообщили мне… Словом, пока вы были в обители, между Розумом и Данилой произошла ссора. Розум хвастался, что добился… особого расположения Вашего Высочества. Самого горячего расположения, каким может одарить мужчину дама… Данила не мог слышать подобного, он любил вас, искренне, страстно, больше жизни… Он вступился за вашу честь, и они подрались… Данила сам рассказал мне об этом. Ему было очень больно, Ваше Высочество… А третьего дня за кулисами я собственными глазами видел, как перед последним выходом на сцену Розум протянул Даниле кружку. Данила очень волновался из-за спектакля и боялся, что не сможет петь. Он попросил дать ему глоток вина, и Розум подал брату кружку. Это видел не только я. Там были Прасковья Михайловна и Анна Демидовна, кто-то из холопов, да и Ромка Воронцов поблизости околачивался…

Иван стиснул зубы, на мгновение зажмурил глаза, перед которыми в тот же миг встал ненавистный образ гофмейстера и добавил, словно со стороны слыша свой отрешённый усталый голос:

— И потом вспомните, Ваше Высочество, как странно вёл он себя на спектакле. Мне тогда показалось, что он повредился умом, а он просто готовился убить моего брата.

Загрузка...