«…и кажется, что мы, над обыденным поднятые, живем в надземности, в вечности. И поставлены как бы перед лицом Судьбы».
Немец-конвоир был небольшого роста, на голову ниже Воронцова. И возможно, именно рост Воронцова его больше всего и раздражал. Он давно, от самой станции, шел за ним, угрюмо поглядывал Воронцову в спину, покачивал карабином с примкнутым штыком, будто примеривался.
Сразу за станцией двое пленных из команды, пригнанной на днях откуда-то с северного участка фронта, присели на обочине. Позже из разговоров шедших рядом Воронцов узнал, что это были вяземские. Наголодавшиеся в окружении, а потом в лесах, они ели что попало. Ночью, когда колонну загнали в какой-то пустой скотный двор, они нашли несколько старых свеклиц и тут же принялись их грызть. Утром у них открылся понос. Конвоир подошел к присевшим на обочине, сказал коротко:
— Steht!
Подождал с полминуты, чтобы стало очевидным, что команда не выполнена, и, примерившись, как примериваются ножом, когда колют поросенка, всадил штык в спину одного из пленных. Тот раскинул руки и завалился на бок. Немец брезгливо оскалился, выдернул штык и тщательно вытер его о шинель убитого. Заколотый штыком пленный лежал ничком, в последнем судорожном движении подобрав к животу колени, как усталый путник, так и не одолевший остаток своего пути. Пыльная, с прожогами, шинель коробом поднялась на тощей сгорбленной спине. И конвоир все время, пока счищал со штыка бурую слизь, совсем непохожую на кровь, что-то зло бормотал, не поднимая глаз ни на пленных, ни на своих товарищей. Колонна медленно и молча проходила мимо.
Пленные косились на убитого, на спущенные его штаны и раскинутые в пыли черные руки. Никто не осмеливался поднять глаза выше и посмотреть на немца, который все еще возился со своим испачканным штыком. Воронцов посмотрел на лежавшего в дорожной пыли, немного замедлил шаг, так что на него сзади наперли и толкнули в спину, что-то бормоча со злой надсадой. Но он успел мельком взглянуть на немца. Взгляды их встретились. Воронцов глазам своим не поверил: во взгляде конвоира, только что убившего беспомощного человека, он увидел не злобу, а растерянность. Неужели это тоже был человек, который теперь нуждался в объяснении совершенного им поступка, но не находил его.
И вот теперь он все время шел неподалеку. Воронцов чувствовал, как немец смотрит ему в спину. То ли его раздражал высокий рост Воронцова, явно выделявшегося в колонне, то ли шинель, которая выглядела не такой потрепанной, как у большинства, и то, что петлицы на ней были тоже не такими, как у остальных. Воронцов выбрал момент и снова взглянул на конвоира: теперь в его глазах он не увидел той растерянности, которая владела им полчаса назад. Лицо немца выглядело каменным, непроницаемым, а глаза не выражали ничего. Такие лица Воронцов не раз видел перед боем, внезапно оглянувшись на кого-нибудь из своих бойцов, кто в ту минуту находился рядом. Сейчас подойдет и всадит между лопаток свой штык. И никто ему не помешает. Просто ждет подходящего момента. Нельзя, нельзя давать ему ни малейшего повода. Воронцов попытался зайти в середину колонны, но туда его не пустили. Грубо вытолкнули из колонны:
— Куда прешь, лейтенант!
— Ты тут, парень, не командуй. Откомандовался.
— Да тихо вы! Он не лейтенант.
— А кто же? Посмотрите на его нашивки!
— Курсант. С сержантскими «секелями». Не видишь?
— А, курсант… Да один хрен!
На что они рассчитывали, говоря эти слова и толкая его, как чужого, на обочину, к конвоиру? Да ни на что. Просто это — плен. Тут каждый за себя… За себя… Шедших в колонне уже охватил тот психоз, та нервная дрожь, когда каждому кажется, что уж он-то, он, может, единственный, выживет, что, скорее всего, на обочине оставят идущего рядом, не его, другого, что минуты обреченного уже сочтены, и ему уже не поможешь, а значит, и незачем ему протягивать руку, только себе хуже сделаешь… И вот тут-то, среди гудящих шагов и осторожного полушепота идущих слева, Ворондов и услышал фамилию заколотого конвоиром и то, что он был из партии, пригнанной из-под Вязьмы. Онемевший и одуревший от голода, недосыпания и побоев, Воронцов вздрогнул и пришел в себя от одного только слова: «Вязьма».
Некоторое время он собирался с иными мыслями. Думал о том, что с ним произошло. Думал, что ждет впереди. Думал, как можно из этого выбраться. Думал о том, что ему нужен напарник. Но не доходяга, вроде большинства, шедших в этой колонне. Внешне-то и он плоховато выглядит. На лице еще не затянулись рубцы от побоев, болит бок, рука. Истощен недоеданием. Измучен недосыпанием. Но кости целы. Даже не сломано ни одно ребро. Хотя полицейские били на убой. Но силы еще оставались, и если бежать, то он может свободно одолеть несколько километров, не останавливаясь. Ему нужен такой же.
Когда его взяли, полицейские даже обыскивать не стали, сразу начали бить. И медная створка складня с Михаилом Архангелом, и трофейный нож остались в кармане шинели. Потом, когда передавали в лагерь, его обыскивал немец-конвоир. Немец был совсем молодой, ровесник Воронцова. Обыскивал не спеша, добросовестно, и Воронцов свой нож бросил под ноги и затоптал в песке. А створку складня конвоир нашел сразу:
— Was ist das?
— Das ist Ikone, — сказал он, стараясь правильно выговаривать слова на ненавистном языке.
Немец какое-то время с любопытством разглядывал барельеф и неожиданно вернул иконку Воронцову.
Теперь его снова, как и в лесу, когда кончились патроны и полицейские поднялись и, покрикивая, стали приближаться к нему, била дрожь. Пот по спине стекал под ремень. Брезентовый солдатский ремень, которым он подпоясывал шинель, у него забрали еще в лесу. Но брючный, старенький его курсантский ремень с размухрившимся концом оставили даже немцы.
Надо искать напарника.
Рядом плелся, охая и что-то шепча, какую-то бессмысленную фразу, пожилой пехотинец в линялой гимнастерке и разорванных штанах, через которые были видны худые бледные жилистые ноги, искусанные комарами.
— Берите все, — бормотал он, повторяя свою фразу через каждые две-три минуты. — Мне уже ничего не надо… Все забирайте… Берите все…
С этим не побежишь.
Другой, молодой артиллерист, с бледным, онемевшим лицом в грязных потеках пота, скреб по дороге рыжими опорками, время от времени поправляя штаны, подвязанные куском телефонного провода. В глазах его все же просвечивало что-то живое, осмысленное. И Воронцов вскоре шепнул ему:
— Откуда?
— Из-под Вязьмы. — И артиллерист ответил настороженным взглядом.
Этот еще живой, с этим можно разговаривать.
— Там… Вашего?
— Нашего. — И снова вскинул глаза, в них стыла неподвижная, как камень, настороженность. — А тебе что надо?
— Того же, чего и тебе. Потом потолкуем. Если интересуешься.
На привале раздавали баланду. Артиллерист выхлебал, вылизал языком свою миску и подошел к Воронцову:
— Ну? Интересуюсь.
— Скоро леса кончатся, — сказал Воронцов и посмотрел за болотину, заросшую тусклой, будто обгорелой на солнце зеленью. — Там не побежишь.
— А, вон ты что… Ну, я тебе не компания. Лично мне воевать надоело. Я в плен сам пошел. Своей волей. Понятно тебе? Так что иди ты к…
Артиллерист ушел. Осталась горечь, которая напомнила о саднящем затылке и о болях в боку. Вот тебе и поискал напарника! И хорошо еще, если не сдаст конвоиру. Он уже знал, что добровольно в плен шли две категории людей: одни — уставшие воевать, с надеждой, что завтра-послезавтра их распустят по домам; другие же шли служить новой власти. Моли бога, Воронцов, чтобы артиллерист оказался из первых, подумал он и попытался осторожно отыскать в толпе сгрудившихся сутулых потных спин и пыльных пилоток артиллериста. Но тот словно сквозь землю провалился.
Отдых оказался коротким. Их снова подняли и погнали дальше. Впереди был Рославль. Значит, гонят в Рославльский концлагерь.
Иногда их колонну обгоняли одиночные грузовики, и тогда охранники подавали команду принять правее. Они, сломав строй, сгрудившись, как бараны, теснились к самому краю. И тогда Воронцов, как зверь, старался различить в запахах пыли и давно немытых человеческих тел запах леса, запах той воли, которой не смог воспользоваться неделю назад, когда пытался перейти линию фронта. Иногда навстречу проходила немецкая техника, целые колонны. Тогда их надолго накрывало дорожной пылью и вонью выхлопных газов. Конвоиры ругались, поталкивали пленных прикладами, а то и покалывали штыками, чтобы подогнать отстающих. Воронцов оглянулся: немец, заколовший вяземского, по-прежнему маячил поблизости.
Однажды им встретилась небольшая колонна беженцев. Несколько телег, запряженных коровами. Беженцы, видимо, остановились на отдых. Они распрягали коров, чтобы дать им попастись на обочине. Усталые женщины и старухи сидели на траве. Трое ребятишек побежали к дороге и начали совать пленным печеные картофелины. Охрана их не отгоняла. Картофелины быстро кончились, и, когда подошел Воронцов, мальчики уже стояли с пустыми руками и молча смотрели на проходивших мимо. Воронцов их сразу узнал. И они узнали его. И хотели было кинуться к нему, но поостереглись: подходил конвоир, держа карабин наперевес. Глаза мальчиков сияли такой радостью, что, казалось, они вот-вот бросятся к Воронцову. Но старший из братьев, стоя впереди, что-то сказал им, и те притихли. А Воронцову махнул рукой и окликнул негромко, чтобы не услышал конвоир:
— Дядя Саша! — И растерянно оглянулся на опушку, где распрягали коров взрослые.
Оттуда, от леса, уже бежала к колонне женщина с ребенком на руках. Она бежала, оступаясь в промоины и колеи, и время от времени хваталась одной рукой за бредущее мимо нее угрюмое серое пространство, из которого на нее смотрели измученные человеческие глаза, среди которых она вдруг узнала те, которые ей снились по ночам все эти дни и недели и за которыми она отправилась в этот нелегкий путь. Но утекающее вместе с пылью пространство, тот молчаливый поток, куда был обращен ее взгляд и жест, нельзя было ни остановить, ни даже хотя бы прикоснуться к нему. Он принадлежал охране. И все-таки она бежала к нему и хватала его, потому что знала: случай, который ей много раз рисовался в воображении несбыточной сказкой, произошел, что он еще длится и неизвестно чем кончится, что, если не вмешаться, если пустить все на волю судьбы и покориться ей, то все и закончится ничем, а значит, плохо. Она вдруг почувствовала свою силу и власть. Нет, не все может забрать у человека война. Не все. И она сейчас встанет поперек обстоятельств, которые огромным железным колесом катились по дороге, не разбирая ничего, ни рытвин, ни ухабов, и, конечно же, могли раздавить любого, кто окажется на пути. Монах Нил однажды сказал ей, что Саша сам найдет ее и окликнет. Он и окликнул. Детей. Бог детей к дороге послал. Чтобы Саша увидел их.
— Саша! Сашенька! Родненький же ты мой! — пронзая пыль и ропот людей, осаживая окрики охраны, внезапно пронесся над колонной отчаянный, как последний зов, женский крик, который, может, уже в это мгновение спас не одну человеческую жизнь. Кому-то вернул силу, а кому-то достоинство.
Нет, женского крика колонна не слышала никогда. Она слышала ругань и брань конвоиров. Стоны и стенания пленных. Но женского крика, зовущего родного человека по имени… И она остановилась. Серый поток, громыхавший стертыми подошвами солдатских ботинок и сапог, иссяк, замер. Все смотрели на бегущую женщину с ребенком на руках. И всем было страшно оттого, что бежит она слишком отчаянно и вот-вот может упасть и повредить ребенка. И каждому из них в те мгновения представлялось, что та незнакомая женщина бежит к нему, что никакая она ни незнакомая, а самая родная и близкая — жена, сестра, невеста, дочь. Но только к одному она бежала. К кому же? К кому она бежит? Кого из них окликнула судьба?
— Зина! Зиночка! — откликнулся замерший серый поток.
К Воронцову подошел конвоир, тот самый, коренастый, шедший все время позади, неподалеку. Неужели это и есть та ошибка, которую все же сделал Воронцов, дав немцу повод расквитаться с ним. За тот взгляд на дороге. За то, что он, пленный, не человек, а дорожная пыль, увидел растерянность в глазах человека, ту мимолетную человеческую растерянность, которая свидетельствовала о том, что он только что совершил убийство пленного, поступок, считавшийся позором для любого солдата любой армии. И что же, спрашивал он себя, все произойдет здесь? Сейчас? На глазах у тех, кого он так любил и любит и по ком так сильно скучал? Зачем это нужно судьбе? Зачем? Немец приближался, не сводя с Воронцова глаз. Что ж, пускай все произойдет именно так. Хотя бы будет кому похоронить тело. А где Пелагея? Она, должно быть, тоже здесь. Он сделал шаг вперед, готовый принять удар штыка. Увидеть бы ее, Пелагею. Нет, уже не успею. Но хотя бы голос ее услышать. В последнее мгновение. Где ты, Пелагея? Почему не окликнешь меня? Так и попрощаемся. Хотя бы так. Но немец закинул карабин за спину и спросил Воронцова, одновременно останавливая жестом руки бег Зинаиды:
— Wer ist diese Frau?
Он спрашивает, кто она ему. Кто она ему? Кто? Как кто? Она ему самый близкий человек. Сестра. Жена. Да, да, жена. Роднее жены и сестры нет никого на свете. Разве что мать. Но мать бывает только одна.
— Wer ist diese Frau? — повторил вопрос немец.
— Es ist meine Frau, Herr Soldatt. Meine liebe Frau. — И он посмотрел конвоиру в глаза.
Немец улыбался. Это была улыбка усталого человека, тоже измученного обстоятельствами. Никакого подвоха ни в его улыбке, ни в глазах не таилось. Перед Воронцовым стоял человек. Не конвоир, несколько часов назад заколовший штыком беспомощного больного человека, пленного, не жестокая машина для убиения себе подобных и истребления в живых последних человеческих черт, а — человек.
— О! — покачал тот головой и, махнув рукой колонне, чтобы та продолжала свой путь. Немец ухватил Воронцова за рукав и повел к начальнику конвоя.
Зинаида в это время подбежала, остановилась и, глядя то на Воронцова, то на конвоиров, медленно опустилась на колени и положила сверток с ребенком на дорогу, в пыль, к ногам того, кого вдруг узнало ее сердце среди сотен других, похожих друг на друга, но чужих.
Конвоир что-то говорил своему начальнику. Наконец тот поднял руку, закинул автомат за спину, сказал:
— Gut.
Немец присел на корточки и пальцем подозвал к себе младшего из Пелагеиных сыновей, Колюшку. Тот подошел, оглянулся на Зинаиду.
— Не бойся, мальчик, — сказал немец по-русски. — Скажи, кто это? — и указал пальцем на Воронцова.
— Это наш папка. — И мальчик припал к ноге Воронцова, крепко обхватил своими цепкими ручонками.
— Gut, — устало сказал немец и что-то сказал конвоиру тем же усталым голосом.
Тот кивнул и побежал в голову колонны. Он даже не оглянулся.
Колонна двигалась дальше, уходя на запад и унося за собой стоны, вздохи, взгляды и запахи обреченных на страдания людей. Вместе с нею ушли и охранники. А на обочине дороги, среди оседающей пыли, остались стоять те, кому выпала иная судьба.
— Сашенька, — наконец разлепила онемевшие губы Зинаида; она поняла, что сейчас должна ему сказать о самом главном, а об остальном — потом: — Саша, это твоя дочь. А Пелагеи больше нет.
Он тоже встал на колени, наклонился к свертку, который вдруг начал шевелиться и кряхтеть, поднял его и прижал к груди. Он сразу понял все, и руки его задрожали, потому что этот живой сверток и был Пелагеей, и еще кем-то, таким же родным и бесконечно дорогим.
Прокопий, Федя и Колюшка обступили их, обняли Воронцова и начали поднимать с земли, видимо, стараясь поскорее увести с того места, где минуту назад могло произойти самое худшее. Они уже знали: дорога — место опасное.
— Вставайте, дядя Саша. Пойдемте, тетя Зина. Картошка остынет, — сказал старший, Прокопий, помогая Воронцову держать ребенка.
— Дядя Саша, как хорошо, что ты опять с нами! — смеялся Федя, все еще не веря в случившееся и трогая за руку то Воронцова, то Зинаиду.
А младший, Колюшка, смеялся.
— Пойдемте, пойдемте. Туда, к народу.
— Кто эти люди, Зиночка? — спросил Воронцов, подняв наконец голову.
— Мы к ним по дороге пристали. Из-под Рославля. Беженцы. Домой возвращаются.
Зина, ребята, дитя, свобода, картошка… Господи, как это может быть?..
Заночевали они в лесу. Дальше с обозом не пошли. Возвращаться в Прудки было нельзя. Прудки снова оказались на оккупированной территории, и там, по словам Зинаиды, размещалась немецкая артиллерийская часть. Оставалось одно — пробираться к затерянному в лесах озеру Бездон, на хутор Сидоряты.
Зинаида подоила корову и сразу же поделила молоко. Теперь едоков стало больше. Самую большую кружку она налила Воронцову:
— На, Сашенька, пей. Наголодался небось.
Он смотрел в ее радостные глаза, пытался прочитать, что в них, но ничего, кроме радости и счастья, не мог разглядеть. Его и самого приступами охватывала радость. Но как можно было радоваться после известия о смерти той, с которой были связаны, может, самые лучшие дни его жизни?
— Я знала, что тебя найду. — Она так и светилась вся, какими-то едва уловимыми движениями и интонациями голоса напоминая Пелагею. — И ребята все, в один голос: пойдемте, тетя Зина, дядю Сашу искать, да и все тут. Дядя Ваня и тетка Васса отговаривали, мол, пропадешь и детей погубишь. А Нил сказал: иди.
— Нил? Кто такой Нил?
— У нас на озере живет. Монах. И чем только кормится, непонятно. У нас ничего никогда не брал. Живет и живет. Молится, ягоды собирает, травы, какие-то коренья. Найдет, выкопает, помоет в озере, высушит. Тем и живет. И все молится, молится. И у воды, и у могил, и в лодке, и возле дерева. Я не раз видела.
Она рассказала ему о монахе, о его предсказании. Но не сказала всего.
До озера было километров тридцать. До Подлесной, родной деревни Воронцова, километров восемнадцать-двадцать. Но хутор находился в одной стороне, а родина Воронцова в другой. На хуторе — тихо, нет ни немцев, ни полицаев. В Подлесной — неизвестно кто и что. А в Прудках снова немцы.
Воронцов сделал несколько глотков и передал кружку Зинаиде.
— Что ты? Невкусно?
— Пей сперва ты. Я — потом.
— Да что ты, что ты! Думаешь, мне не достанется? Пей-пей. Я и еще волью. Поправляйся.
Вечером, когда нашли в лесу полянку для ночлега и развели костер от комарья, Зинаида вскипятила в котелке воды, откуда-то достала чистые тряпки, кусок марли и принялась промывать раны Воронцова. Он не чувствовал боли. Он чувствовал прикосновения бережных, осторожных пальцев Зинаиды и вскоре, то ли от усталости, то ли оттого, что все осталось позади, то ли от этих заботливых прикосновений, задремал. Голова его поклонилась, поплыла в сторону, как тяжелая коряга в воде, и вскоре легла на колени Зинаиды. Так она и просидела с ним до полночи, пока не зашевелился и не закряхтел в пеленках на телеге ребенок. Зинаида переложила голову Воронцова на фуфайку и подошла к телеге. Сунула руку под пеленку — пеленка оказалась сырой. Она перепеленала девочку в сухое, покормила молоком из рожка. И та, успокоившись, снова уснула. Прокопий, Федя и Колюшка спали тут же, на телеге, тесно прижавшись друг к другу.
Она подошла к костру, бросила на угли охапку сухих ольховых веток. Те сразу занялись неторопливым пламенем, распространяя по лесу сладкий аромат растопленной смолы. Вечером они остановились в сосняке, где всегда бывает меньше комаров. Пока плутали в поисках дороги и места для ночлега, Воронцов нес Улиту на руках. Зинаида вела корову и время от времени наблюдала за ним: девочка спала, а он все равно откидывал с ее личика косяк пеленки и смотрел на нее, на то, как она спит и иногда чмокает во сне губами, кривит их, складывая то в плач, то в улыбку. Она сказала ему, как будто напоминая о самом главном:
— Это твоя дочь. Твоя и Пелагеи. Улита.
После этих слов он взял девочку на руки и долго не отдавал. Пока та не намочила пеленку. И все время молчал. Зинаида ни о чем его не расспрашивала. Им многое хотелось сказать друг другу, о многом расспросить. Но ни он, ни она не торопили друг друга, зная, что все еще спросится, все раескажется. Все у них еще впереди.
Почему все в жизни происходит так, а не иначе? Как все это пережить? Почему рядом с добром и милосердием, которые, как ему казалось, гораздо ближе к человеческой природе, им же, человеком, творится такая жестокость? И почему этой жестокости, этому взаимному истреблению людей никак не наступит конец? Ведь должны же и другие устать от бойни? Просто устать. Ведь устает же человеческий организм от тяжелой работы. От пахоты, от косьбы, от топора. Можно косить день, ночь и даже еще день и ночь, а потом настанет минута, и самому захочется упасть подкошенной усталостью травиной и уснуть надолго, позабыв обо всем: и о том, что скошенное надо сушить, и собирать в боровки, и потом куда-то везти и убирать под навес, от дождя и тлена… Усталость. Она должна наступить. Как наступает зима. И сковать неподвижными льдами воду, какой бы ошалелой ни была река.
Но два фронта, две противоборствующие армии бьются уже больше года, и — никакой усталости. Неужели только он, курсант подольского пехотно-пулеметного училища Александр Воронцов, так устал от войны? Смертельно устал. И как избавиться от этой усталости? Чем ее извести? Тишиной? Сном? Крестьянской работой на хуторе? Усталость тела — это одно. Устав от косьбы или пахоты, поспишь ночь, и уже встаешь полон сил и желания идти и работать дальше. Только мышцы немного побаливают. А на душе радостно, что много уже сделано, что работы осталось всего-то на зорю-другую. Вся эта работа — впрок. Но как проспаться от той усталости, которая теперь владела им? И не только телом. Не только мышцы и кости болели от нее. Не только они.
Вначале он действительно спал сутками, так что, просыпаясь, путал ночь с днем, а утро с вечером. Но потом совестно стало подходить к столу, и он взялся с Иваном Степанычем поправлять загон для скота. Потом перекрыли крышу на хлевах. Потом обновили пральню. А женщины тем временем занимались огородами, скотом, детьми. Всем работы на хуторе хватало с утра и до того часа, когда солнце, тоже утомленное, заваливалось за дальние сосны на другой стороне озера, где иногда появлялась и исчезала сгорбленная фигурка человека. То был монах Нил. Воронцов уже привык к нему. Всякий раз, приходя на кладбище, он встречал Нила то по дороге туда, то на обратном пути, то на самом кладбище, или на полянке, которая отделяла кладбище от озера.
— А я тебя признал. — Нил махнул в его сторону тяжелым пальцем. — Евсеев внук. Что ж ты так постарел?
После того случая Воронцов сбрил бороду. И теперь, когда брился, трогал морщины, действительно появившиеся вокруг рта и на лбу. Вот почему немцы поверили, что Зина — его жена, а Пелагеины сыновья — их дети. Там, на дороге, он выглядел на все тридцать. Шрамы на скулах и подбородке и рубец на рассеченной губе постепенно затянулись, подсохли, опухоль спала. Зинаида внимательно следила за его ранами, мазала какими-то мазями, которые ей давала Анна Витальевна. Вскоре отвалились и корки, открыв розоватую нежную наготу шрамов. Вначале шрамы чесались, но спустя некоторое время Воронцов о них забыл.
Однажды ранним утром, выйдя на двор, Воронцов увидел людей, шедших краем озера. Они вышли к воде всего на минуту, видимо, наполнить водой фляжки, и тут же исчезли в зарослях черемушника и дикой смородины. Четверо. С автоматами. Никому он ничего не сказал. Но после завтрака, когда они с Иваном Степанычем запрягали коня, чтобы вывезти из лесу заготовленные для ремонта полов в хлевах сосновые плахи, спросил старика:
— На хуторе оружие какое-нибудь, кроме ружья, есть?
— А зачем тебе оружие? — беспокойно посмотрел на него Иван Степаныч, видимо, о чем-то догадываясь. — Мы тут не воюем. Ни к чему нам это.
Воронцов больше на эту тему не заговаривал. Но старик продолжал поглядывать на него настороженным глазом и наконец спросил:
— Видел кого?
— Видел. На рассвете сегодня. Четверых с автоматами. Пятый, видимо, в кустах сидел, наблюдал. Один из них фляжки водой наполнял. Может, две, а может, три. На всю братву. Но то, что не одну, — точно.
— Германцы? Или Красная Армия?
— Камуфляжи немецкие. Автоматы тоже.
— Тогда, Сашок, вот что. — Иван Степаныч перекинул на полок вожжи и кивнул на сенной сарай. — Автомат лежит вверху, справа от лестницы, на жердях. К нему два запасных рожка. Пелагеин автомат. Она с ним пришла. Оставайся на хуторе. Покарауль. Дети пускай дома посидят. В лес их не отпускайте. Я один поеду. Но стрельбу тут не начинай. Если что, уводи в лес. К вырубкам. А там я вас встрену. Там сообразим, как дальше быть. Но ты поосторожнее, может, это мужик к Анюше пришел. Проведать ее. Пеши были? Или на лошадях?
— Лошадей не видел.
— Ну, может, он и есть.
Воронцов поднялся по лестнице на верх сенника, пощупал на жердях. Под клоком сена действительно лежал немецкий автомат. Он нащупал его холодную ребристую рукоятку и потянул на себя. Автомат был разряжен. Там же, на жердях под сеном, он нашел брезентовый подсумок с двумя полными и одним полупустым рожком.
То, что это был автомат Пелагеи и что она последней держала его в руках, старательно укладывала в подсумок запасные магазины, застегивала клапаны, — эта мысль мгновенной дрожью охватила Воронцова. Он даже понюхал брезент, словно стараясь уловить запах ее рук. Но плотная материя пахла металлом и сеном. Ничего от Пелагеи здесь не осталось. Разве что аккуратно застегнутые клапаны подсумка.