Стрельба в стороне траншеи стала постепенно затихать. Григорьев то привставал на корточках, то снова садился, прислушивался. Там, за деревьями, прогрохотали танки, лоскоча гусеницами. Похоже было, будто трактора возвращались с пахоты. Нелюбин даже прикрыл глаза от внезапных сладких воспоминаний, когда все в окружающем мире происходило правильно, без особой обиды для людей, когда люди не гонялись друг за другом, чтобы поймать на мушку или всадить в живот штык. Было ж и такое хорошее время. Эх, какое хорошее время было! Ушло. Разом обрезало. В одно утро.
— Григорьев, ты, ектыть, голову убери. Пока не прошли. А то заметят…
— А видать, поздно, взводный. — Голос сержанта Григорьева разом задеревенел, осип. — Идут… Вон они…
Нелюбин приподнялся на локте и посмотрел туда, куда неподвижным истуканом глядел сержант Григорьев.
И правда, по коровьей стежке, держа как раз на их осину, под которой они залегли в надежде переждать контратаку, шли трое немцев. Один с автоматом, двое с винтовками. В солнечных бликах поблескивали гофрированные коробки противогазов, мелькали каски, обтянутые камуфляжной материей и утыканные березовыми веточками.
— Если не поднимем руки, перебьют нас. А, Кондратушка?
Никто во взводе не звал его по имени. Отделенные иногда звали по имени и отчеству. И это «Кондратушка» так резануло по сердцу, что Нелюбина сдавило мгновенной жалостью не только к своему лучшему во взводе сержанту, но и к самому себе. В голове замутилось: что делать, господи?! И в это мгновение немцы, видать, заметили их.
— Halt! — послышалось от стежки, и короткая очередь осадила листву над головами, рвануло осиновую кору.
Григорьев уже стоял с поднятыми руками. А Нелюбин, понимая, что ничего уже сделать нельзя, рванул зубами чеку гранаты.
— Не надо, Кондратушка, — услышал он жалобный голос своего отделенного, и сердце его снова зашлось смутной надеждой, и он не разжал пальцев, чтобы отпустить скобу взрывателя.
Немцы приближались. Теперь они шли не гуськом, а охватывали их полукольцом.
— Steht! Steht! — кричали они, вскидывая стволы винтовок, откуда в любое мгновение могло плеснуть огнем и прекратить все мучения.
Ну, стреляйте же, стреляйте… Душу не выматывайте… Нелюбин так и не встал. Он сидел, привалившись потной спиной к дереву, будто пристыл к шершавой коре, и крепко сжимал в руках ребристое округлое тельце гранаты — свою последнюю надежду. Уж она-то не выдаст.
Немцы долго не подходили, стояли за деревьями шагах в десяти и переговаривались, курили, что-то решали. Никто их не торопил, ни стрельба, ни командиры.
— Кошт! — позвал один из них и махнул автоматом Григорьеву.
Тот послушно побежал к ним, держа над головой винтовку и ремень с подсумками. В плену ни разу не был, а сдаваться умеет, с запоздалой злостью подумал о сержанте Нелюбин и крикнул ему:
— Стой, Григорьев! Вернись!
Сержант Григорьев замедлил шаг, оглянулся и, свесив голову и опустив плечи, поплелся к стоявшим за деревьями немцам. Нелюбин видел, как автоматчик взял у него из рук винтовку и отбросил ее в кусты. Туда же полетел и ремень с подсумками. Немцы что-то говорили Григорьеву. Тот послушно кивал, оглядывался на взводного. На что-то ж моего Григорьева подбивают, злодеи чертовы, подумал Нелюбин. Он все ждал оттуда пули, но немцы почему-то не стреляли.
— Кондрат, — вскоре позвал Григорьев, — кинь ты ее в кусты. Отвоевались.
— Не могу, — чужим голосом сказал Нелюбин, — пальцы свело. Не пойду я в плен, Григорьев. А ты как хочешь…
— Не дури, взводный. Что зазря умирать?
Немец с автоматом толкнул Григорьева к Нелюбину, что-то показал рукой.
— Погоди, взводный, я тебе помогу! Погоди, Кондрат!
Григорьев прижал скобу и разжал пальцы младшего лейтенанта. Теперь граната была в его руке.
— Ну, что теперь будешь делать? — Нелюбин смотрел на сержанта Григорьева злыми глазами.
— Ты мне теперь не командир, младший лейтенант, — сказал он, тоже не узнавая своего голоса, и отшвырнул гранату в кусты.
Осколки зашлепали по березам, обрывая листву и сбивая к ногам ветки ивняка. Как жаль, что ни один из них не влепил ему в лоб, вздохнул Нелюбин и отвернулся от Григорьева. Ему не хотелось больше смотреть на бывшего своего отделенного. А ведь считал его хорошим младшим командиром.
— Пойдем, Кондратушка, — услышал он сквозь звон в ушах голос сержанта. — Держись за меня. — Это был снова голос сержанта Григорьева, лучшего отделенного третьего взвода.
И Григорьев подхватил младшего лейтенанта Нелюбина под руку и помог подняться на ноги. Нет, Григорьев его все же не бросал. И Нелюбин оперся на его руку.
Их повели той же коровьей стежкой, по которой полчаса назад они пытались уйти в лес и затаиться, переждать контратаку. Немцы шли следом, курили и тихо переговаривались. Вот, Кондрат, и опять опрокинулась твоя фронтовая жизнь, корил себя за малодушие младший лейтенант Нелюбин. Ну что тебе стоило разжать пальцы? Сейчас бы летела душа в рай. И не мучился бы, не мучил бы ни Григорьева, ни себя. Как все неладно вышло… Господи, как неладно… Сходили, называется, в атаку…
Лес кончился. По чистине их погнали бегом. Немец в кепи с длинным козырьком подтолкнул Григорьева прикладом:
— Schnell, Iwan! Schnell!
Вот и началось, подумал Нелюбин. И сказал Григорьеву:
— А ты думал, нас тут баранками кормить будут…
Григорьев ничего не ответил, а только крепче перехватил взводного под руку и потащил через луговину. Ноги у Нелюбина все еще заплетались.
Вскоре спрыгнули в пыльную, разбитую минами траншею, укрепленную изнутри прутяными матами. По отводному ходу их повели в глубину, к вершине холма. Нелюбин угрюмо смотрел по сторонам и, видя, как основательно, в несколько линий, укрепились немцы на этой проклятой Зайцевой Горе, подумал: а мы, дураки, ротой хотели прорвать на всю глубину… Вон сколько пулеметов у них во всех местах порасставлено. Запасные позиции отрыты. Блиндажи. Судя по ступеням, глубокие. Не то что у нас, там, внизу, в болоте — только на карачках и влезешь на нары, а под жердями в черной воде тритоны плавают. Половину взвода малярия катает от сырости и ночных холодов. Другая половина чирьями покрылась. А вон у них и минометы спрятаны. Умно, в лощинке, снизу и в бинокль не разглядишь. Но воронок и у них полно. Видно, наши артиллеристы все же научились засекать их огневые. Тоже небось много кишок по олешкам развешено…
Их втолкнули в темную землянку, по всей видимости, штабную. И Нелюбин с удивлением обнаружил, что стены внутри землянки обшиты тесом. Да еще и струганым. И потолок тесом забран. Ну прямо вагон-ресторан. За столом возле керосиновой лампы сидел пожилой немец. В углу молодой солдат — телефонист, совсем мальчишка. Связист с любопытством разглядывал их. Нелюбин тоже смотрел на него и думал: видать, и у них детей стали в армию забирать. Взгляды их встретились. Немец отвернулся. Следом за ними вошли еще двое, судя по шитью на погонах, тоже офицеры, но рангом, видать, пониже пожилого. Один из вошедших что-то спросил немца, который их конвоировал. Тот долго рассказывал. Потом указал на младшего лейтенанта Нелюбина, дернул его за петлицу. Немцы некоторое время молча смотрели на его руки. Видать, конвоир рассказал им про гранату, догадался Нелюбин.
— Ну что, младший лейтенант, закурим? — вдруг заговорил один из офицеров и вытащил портсигар.
Нелюбин успел разглядеть тот портсигар. Узкий, вполовину меньше обычного солдатского и, должно быть, серебряный. На крышке, которую не то этот самый немец, не то русский ловко открыл перед ним, была выгравирована Спасская башня Кремля и надпись: «Москва». Что ж, раз дают покурить, надо воспользоваться, подумал Нелюбин. Содержимое их карманов, в том числе и кисеты с табаком, немцы очистили еще в лесу. Он собрал все свои силы, прицелился и, удерживая дрожь в руке, взял не одну, а сразу две сигареты. Одну тут же передал сержанту Григорьеву, стоявшему рядом.
— Курите, курите, младший лейтенант. — Офицер снял фуражку, бросил ее на топчан, застланный красноармейскими шинелями. — И приготовьтесь ответить на некоторые вопросы, которые вам задаст господин полковник. Отвечать советую точно, по возможности кратко.
После допроса их погнали дальше в тыл. Уже вечерело, когда они увидели впереди наполовину выгоревшую деревню. Печные трубы, как аисты, стояли вдоль дороги. Другая сторона уцелела. В огородах, прикрытые нарубленными березами, стояли танки, средние T-IV и несколько бронетранспортеров. Возле «гробов» ходил часовой. Вот бы куда закинуть несколько тяжелых снарядов, подумал Нелюбин, оглядывая огороды, забитые техникой. Он вспомнил офицера, его безупречно подогнанную форму, тщательно начищенные сапоги и узкий серебряный портсигар. Видать, из господ. Русский. Говорит без акцента. Но и по-немецки лопочет без запинки. Обещал, что нас сразу же после допроса накормят. Где там, хорошо хоть не расстреляли. А то шлепнули бы где-нибудь в дальней траншее, чтобы через пару часов не завоняли.
Их загнали в приземистый сарай на краю деревни. В сарае пахло овечьим пометом и известкой.
— Видать, овчарня до войны была, — сказал сержант Григорьев. Это были первые его слова после леса.
И Нелюбин покосился в его сторону и кивнул:
— Овчарня она и есть овчарня. Для таких баранов, как мы.
В сарае, на соломе, сваленной в углу, лежали другие пленные, всего человек шесть.
— Смотри-ка, взводный, и Гальченко с Савчуком тут. А мы думали, их убило во время бомбежки, — Григорьев посмотрел на него так, будто хотел сказать еще что-то, но понял, что и этого довольно. И Нелюбин все понял: не зря сержант опять начал называть его взводным. Видать, в себя пришел. Страх в плену держит человека только в первые минуты, а потом все постепенно проходит.
— Ты ж вроде от меня отказался. А, Григорьев? — покосился на сержанта Нелюбин.
— Да струхнул я малость, товарищ младший лейтенант. Прости уж за ради Христа.
— Что, прошло?
— Да нет, еще трясет.
Гальченко и Савчук еще три дня назад числились в его взводе.
Теперь они стояли в стороне от других пленных и о чем-то разговаривали, настороженно глядя на вновь прибывших. Своего взводного они узнали сразу. Но виду не подавали и наблюдали за происходящим издали.
Эти два бойца исчезли из его взвода во время ночной бомбежки. Других потерь в роте не было. Утром немцы, как всегда, контратаковали. Поэтому в суматохе некогда было искать исчезнувший расчет ПТР. Григорьев доложил, что — прямое попадание. Бомба действительно разворочала кусок траншеи. Нашли искореженную бронебойку и лопнувшую пополам каску. Но, видать, рано списали Савчука и Гальченко по списку безвозвратных потерь. Живые. Стоят, покуривают. Настороженно поглядывают в их сторону. Глаз не опускают, смотрят бодро, даже с нахалинкой.
Григорьев помог взводному добраться до соломы, а сам сел на корточки рядом, привалившись к шершавым бревнам, обгрызенным овцами и пахнущим овчарней.
— Ну что, Григорьев, — наконец не выдержал один из бронебойщиков, — и ты со взводным — хенде хох?
Григорьев отвернулся. Бронебойщики сдержанно засмеялись.
— Живой-то хоть кто остался? Или весь взвод положили? — снова махнул в их сторону цигаркой Савчук. Первым номером расчета ПТР был он. Но и младший лейтенант Нелюбин, и сержант Григорьев знали, что горластый и задиристый Савчук послушно ходит под рукой тщедушного и внешне неприметного Гальченко. Взводный знал, что до войны Гальченко работал бухгалтером в какой-то организации по заготовкам. Такие жизнь понимают глубоко. А Савчук — колхозник, такой же, как и большинство бойцов их роты. Вот и теперь Гальченко напряженно молчал, слушал треп своего первого номера и наблюдал за младшим лейтенантом и сержантом.
— Что это со взводным? — наконец спросил он Григорьева. — Он вроде как не в себе. Глаза вон заводит.
— Оконтузило малость. Полежать ему надо.
— Да он с рожденья, видать, контуженый, — зло ухмыльнулся Савчук. — В атаку нас гонял по два раза на дню.
Нелюбин шевельнулся, поднял тяжелую голову. Лица Савчука и Гальченко расплывались, терялись в сумеречном пространстве овчарни, но он все равно узнавал их. Как же их не узнаешь. Больше двух недель в одной траншее. Своего бойца и в аду узнаешь.
— Эй, бронебои, — позвал он, и те сразу затихли. — Я ж вас по форме бэ пэ списал. А вы вон, ектыть, живые. И табачок курите. Неужто фрицы вам кисеты оставили? Нас вон сразу обобрали. А вам оставили. За какие ж такие заслуги? — Нелюбин, говоря это, пристально смотрел на Гальченко. Все он сразу понял.
— Навоевались, — заговорил вдруг Гальченко, задетый словами своего бывшего взводного, особенно тем, что Нелюбин говорил с ним, как со своим бойцом. — Хватит червей кормить. Комбат на сухом острове со своей блядью из медсанбата спирт жрет и тушенкой закусывает, а нас — под пули?.. Небось ни разу с нами в атаку не сходил.
— Мой паек от твоего, Гальченко, мало чем отличался. И в бою мы рядом были. А что до комбата, так я за него не ответчик. И ты сейчас не перед ним стоишь.
— А я про тебя, взводный, ничего такого и не говорю. Ты свой командирский котелок втихаря не жрал. И от пули не прятался. Это верно. Тебя самого вперед гнали. А ты нас подгонял. Медальку-то вон тоже имеешь. Тебе ее начальнички, видать, именно за это и дали.
— Медаль? Мне мою медаль не начальники дали. Медали не начальники выдают, а родина. Начальники только приказы отдают. Но и эти приказы, какими бы они ни были, тоже исполнять надобно. Я их и исполнял. И вам приказывал исполнять. На то мы и солдаты. А скажи ты мне, Гальченко, ученый человек, тебе-то с Савчуком кто медали выдаст? Или вас пока, за ваши заслуги, только кисетами наградили? Чего ж вы тогда в рукав курите? Угостите братву табачком!
— Я тебя сейчас, сволочь краснопетая, угощу! — И Савчук, схватив обломок жердины, которой, видать, когда-то, в колхозные времена, закладывались изнутри ворота, кинулся к Нелюбину.
Но его тут же перехватили, сбили на затоптанный пол и некоторое время держали так, пока не нахлебался оскаленным ртом вонючей пыли. Гальченко все это время, припертый к столбу двумя танкистами в изодранных на локтях и прожженных комбинезонах, стоял, вытянув худую шею, и не произнес ни слова.
— Отпустите, сволочи! Ну, я вам завтра!.. — вопил Савчук, собирая раздутыми ноздрями рыжую пыль поскотины.
Утром их вывели из овчарни и построили на луговине перед воротами.
Нелюбин уже надежно держался на ногах. Он шагнул за ворота. После прогорклого спертого воздуха замкнутого пространства под низким, набранным из осиновых жердей потолком, заросшим серой паутиной, утренний простор, даже в неволе, показался благодатью. Он с жадным любопытством разглядывал открывшееся перед ним божье утро, как будто стараясь запомнить все лучшее, что его окружало и что судьба посылала увидеть еще раз. Сержант Григорьев шел следом. За ним плелись танкисты и несколько бойцов. Ночью Нелюбин успел поговорить и с ними — все из соседнего батальона, в плен попали два дня назад во время очередной атаки полка. Они были из недавнего пополнения, из маршевой роты, сформированной в Калуге. Такие роты приходили из тыла почти каждый день. И каждый день их посылали на Зайцеву Гору, на колючую проволоку, на минные поля. И каждый день санитарный обоз увозил туда же, в Калугу, в тыл тех, кому повезло выжить, — с перебитыми ногами и осколками под ребрами.
— Что-то ж, братцы, и сегодня жратвой не пахнет, — вздохнул один из бойцов.
— Сейчас они тебя накормят, — стиснул зубы танкист.
Нелюбин еще с вечера заприметил его: лет тридцати, широкоскулый, немногословный, ходил по овчарне, будто кот перед прыжком. Танк их был подбит во время позавчерашней атаки. Попали в болото. Механик-водитель дал задний ход, но в это время гусеницу сорвало болванкой. Выскочили, начали выбивать искореженное звено и натягивать гусеницу, а тут — контратака. Пехота откатилась. Окружили, навалились… Механик-водитель кинулся было к автомату, но его тут же закололи штыком. Танкисты держались вместе. Верховодил среди них широкоскулый. Под комбинезоном на гимнастерке виднелись петлицы младшего сержанта. На лбу над левым глазом подсохшая ссадина. Во взгляде его старшина не увидел тоски, которая уже заполнила глаза бойцов. Той же решительной злобой, видать, светились и глаза самого Нелюбина.
В воротах они переглянулись. Танкист кивнул, и крылья его ноздрей заострились, стали тоньше и будто внимательнее. Танкист принюхивался к воле. Но воли за воротами не было.
— Тут, браток, нельзя, — с пониманием шепнул ему Нелюбин. — Видишь, некуда…
— Ладно, подождем, — ответил тот и пошел вперед развалистой широкой походкой человека, в котором чувствовалась та внутренняя сила, которая скорее толкнет на плаху, чем позволит унижение.
Снова появился холеный офицер и снова заговорил по-русски. Голос его звенел — бодрый, как в театре. Он говорил и в такт своим рубленым, видать, хорошо заученным фразам, похлопывал загорелой ладонью с узким обручальным кольцом по черной массивной кобуре. Кобура оттягивала ремень, и переводчика, видимо, это возбуждало, придавало азарта. Другая его рука была в перчатке.
— Обращаюсь к вам как русский к русским! Смоленский комитет предлагает вам, добровольно сдавшимся в плен германской армии, вступить в русскую роту. Рота формируется для борьбы с большевистскими бандитскими элементами по эту сторону фронта. Гарантируется хорошее питание. Каждый доброволец будет получать ежедневно мяса, жиров, сахара и табака не меньше, чем германский солдат. Кроме того, предусмотрено ежемесячное денежное довольствие и прочие выплаты в зависимости от дисциплинированности, исполнительности и доблести каждого из добровольцев. В самое ближайшее время каждый из вас, кто изъявит желание служить делу новой России, получит оружие. Все будут обмундированы в новую форму со знаками различия Русской освободительной армии. Всем вам будут сохранены звания, которые вы имели в Красной Армии. Вчера во время собеседования некоторые из вас уже выразили желание пойти на службу в русскую роту будущей Русской освободительной армии. Ефрейтор Савчук! Рядовой Гальченко! Вы подтверждаете свое первоначальное решение?
— Так точно! — выкрикнули из шеренги.
— Можете выйти из строя и встать вот здесь, рядом со мной.
И тотчас оба бывших бронебойщика третьего взвода вышли из строя.
— Надеюсь, вашему примеру последуют другие?
Шеренга шевельнулась и замерла.
— Ну, кто еще? Деньги, которые будут регулярно зачисляться на ваши личные счета, вы сможете пересылать вашим семьям. Если, конечно, они находятся на освобожденной германской армией территории. Остальные территории будущей новой России освободите вы сами с оружием в руках. Там ждут вас ваши семьи, жены и дети.
Шеренга стояла, будто окаменев. Офицер хлопнул ладонью по кобуре и выкрикнул:
— Остальные будут отправлены этапом в лагерь для военнопленных в город Рославль, где вам тоже будет хорошо!
И шеренга вновь колыхнулась, загудела разноголосо. Вышли еще двое — из соседнего батальона. Они затравленно оглядывались то на немецкий конвой, то на офицера-переводчика, то на своих товарищей, оставшихся позади.
— Слыхал, взводный? В лагерь погонят. Хана нам там. Слышь? — Григорьев теребил плечо Нелюбина, вздыхал оторопело и мучительно.
— Иди, если хочешь. Я тебя не держу. Тут — каждый за себя.
— И там — неволя, и тут — неволя. А там хоть поживем. Слыхал, даже платить будут?
— За что? За что платить, ты подумал?
— Оружие получим. А там и рванем к своим. В первом же бою перейдем.
— При такой мене дурака в придачу берут. Про такое ты, Григорьев, слыхал?
— Оно так. Но и другая мена не наша. А в Рославле — пропадем.
— Не пропадем. До Рославля еще дорога будет. Несколько дней, несколько ночей. — И Нелюбин крепко сдавил руку Григорьева. — Держись меня и слушайся беспрекословно. Что скажу, то и делай. Как в бою. Понял?
Переводчик начал обходить строй. Остановился возле танкистов.
— Вы! — И он толкнул пальцем в грудь младшего сержанта.
— Младший сержант Петров.
— Где ваш четвертый член экипажа, младший сержант?
— Погиб смертью храбрых в бою за родину.
— Похвально, похвально. Я вижу, и вы человек смелый.
— Я жив остался, а механик мой погиб…
— Это хорошо, что вы сохранили свой экипаж. Разрешаю вам переговорить со своими товарищами и персонально предлагаю всем экипажем вступить добровольцами в русскую роту. Вы ведь русские люди, младший сержант?
— Я — русский. Малашенко — украинец. А Николаев — мордвин. Лукашик был белорус. А все мы вместе, конечно же, русские.
Переводчик дернул бровями. Хотел что-то возразить, но передумал, сдержался и кивнул:
— Вот и хорошо. Подумайте.
— Мы всю ночь думали. Присяга один раз дается. Вы — офицер. Вы это лучше нас должны знать.
Переводчик усмехнулся и пошел дальше. Остановился напротив Нелюбина.
— Вы!
— Командир стрелкового взвода младший лейтенант Нелюбин.
— У нас вы получите чин подпоручика и хорошее жалованье.
— Благодарствую. Я — офицер.
— И у нас офицером будете.
— Эх, ваше благородие! Когда в одно ухо два ветра дуют… Ветрам-то, им что? Дуют и дуют себе. А голове — беда.
Когда добровольцам скомандовали «направо», старшина сказал бронебойщикам:
— Ну, ребята, теперь у вас уж точно пайка сытнее моей будет!
— Сталин теперь тебя накормит!.. — услышал он в спину. Кричал Савчук. Гальченко, конечно же, промолчал.
Их перестроили в колонну по три и погнали по проселку на юго-запад. Солнце поднималось, напаривало. Хотелось пить. Снова заныло в затылке. Нелюбин вспомнил слова Маковицкой: контузия быстро не проходит и может сказаться месяцы, а то и годы спустя. Эх, какие уж тут месяцы?.. Часа через полтора вышли к шоссе и повернули на запад.
— Варшавка, — сказал скуластый танкист, с которым Нелюбин и Григорьев попали в одну шеренгу.
И Нелюбин посмотрел на него, потому что слова танкиста должны были означать больше, чем тот сказал.
Конвоиров было двое. Один шел впереди, другой замыкающим. Вскоре, когда они проходили какую-то полуразбитую деревню, к их колонне присоединили еще шестерых пленных. Выглядели они совсем неважно. Обросшие, грязные, бледные, оголодавшие. Одеты в тряпье, в котором почти не угадывалась красноармейская форма. Вместо сапог и ботинок обуты они были кто в опорки из шинельного сукна, кто в обрезанные красноармейские валенки, подвязанные проволокой. И где они раздобыли те валенки? Нелюбин и танкист снова переглянулись, когда поняли, что конвой с увеличением колонны остался прежним. В той же деревне конвоирам передали повозку. Гнедой конь, как видно, кавалерийской выучки, тащил широкую телегу на железных осях. В телеге лежали двое раненых. Нелюбин успел разглядеть лежавшего спереди — пожилой артиллерист, вроде капитан. А может, даже и майор. В петлицах — шпалы. Сколько, не разглядел.
Один из пленных жестами начал уговаривать конвоира, чтобы тот позволил ему сесть на телегу.
— Nein, — сказал конвоир и оттолкнул пленного от повозки.
Тот снова подошел и указал на ногу. Грязная повязка виднелась под разодранной штаниной. Из-под повязки багровыми сгустками сочилась сукровица. Пленный, конечно, понимал, что в таком состоянии он до Рославля не дойдет. О том, что будет с отстающими, их уже предупредили.
— Пан солдат, разреши ему ехать, — начали просить за раненого его товарищи.
— Плохой он, пан солдат.
— Кранк. Посмотрите на его ногу.
— Не дойдет же…
Конвоир, видимо, понимал немного по-русски.
— Никт дойдет? Никт дойдет? — закричал он и сдернул с плеча винтовку. — Дойдет! Карашо дойдет!
— Дойдет, дойдет, — замахали руками пленные и затолкали раненого в середину колонны.
Шли медленно. Впереди похрустывали на камнях железные обода телеги. Конвоиры через каждый километр менялись. При этом один из них всегда шел замыкающим и видел все, что происходило на дороге.
Однажды им встретилась войсковая колонна. Она двигалась к фронту. Кони, запряженные парами, тащили просторные фуры, выкрашенные в болотно-зеленый цвет. Конвой снова начал окриками и прикладами теснить пленных к обочине. Немецкие пехотинцы с любопытством смотрели на них из-под запыленных кепи. Некоторые, привстав в телегах, прицеливались в пленных, выбирая то одного из них, то другого.
— Пуф, Иван! Пуф!
Немцы весело гоготали. Горячий пыльный воздух над дорогой так и колыхало здоровыми, не знающими еще никакого горя голосами. А другая колонна тем временем молчала, провожая встречных угрюмыми взглядами.
— Под Зайцеву Гору пошли, — заговорили в колонне, оглядываясь на последнюю фуру, на которой лежали пулеметы и какие-то ящики, тоже выкрашенные в зеленый цвет.
— На усиление.
— Маршевые…
— Ишь, веселые какие.
— Ничего, под Зайцевой и им лапти сплетут…
— Мы туда, к той проклятой горе, тоже веселые шли, с гармошкой.
А Нелюбин подумал вот о чем: немцы едут на телегах, значит, не может Гитлер все свои войска обеспечить машинами. И танков у них поменьше стало, чем зимой. Тогда вон какой силой перли! И где теперь их танки? Он-то знал — под Иневкой. Под Иневкой да под Вязьмой. Вот где они свои танки растеряли.
В другой раз их догнал санитарный обоз. Тоже на телегах. Немцы вывозили в тыл своих раненых. Вот тут повеселело на душе и у Нелюбина, и у других пленных. А танкист, проводив цепким взглядом холодных голубых глаз очередную подводу, подхохотнул зло и тихо процедил сквозь стиснутые зубы:
— Это, братцы, называется: сходили на танцы в чужую деревню…
Понял ли что конвоир, или понял по-своему, но ехавший впереди немец вдруг соскочил с телеги и пошел гулять прикладом — по головам, по плечам, по выброшенным вперед рукам. Не понравилось.
— Тебя как зовут, танкист?
— Демьяном, — ответил тот, трогая свою засохшую ссадину над глазом. — А ты разве не слышал, как меня мои ребята окликают?
— Слышал. А теперь от тебя самого услышал. А меня — Кондратом.
— Ну и что, Кондрат, ты мне хорошего скажешь? — скосил цепкий взгляд Демьян.
— Да ничего пока.
— То-то и оно-то, что половина колонны уже никуда не побежит. А некоторые действительно верят, что в Рославле их гречкой с маслом сливочным кормить будут. А что мы им, Кондрат, можем предложить против котелка горячей гречки на сливочном масле?
— Да я бы и сам сейчас хорошенько присел возле такого котелка.
— Какая ж живая душа такому не возрадуется?
Прошли еще километр. Километры Нелюбин считал по сменам конвоиров на телеге.
Солнце палило над дорогой, мучило жаждой и без того выбившуюся из сил колонну. И когда впереди, в лощине, в ольхах, блеснул ручей, пленные, сгрудившись и сбивая шаг, инстинктивно шатнулись всей своей зыбучей массой к обочине. Конвоиры сразу все поняли.
— Steht! Стоять! — скомандовал старший конвоир.
Немцы о чем-то переговорили. Второй конвоир взял у старшего фляжку, отстегнул от ремня свою и спустился с насыпи вниз, к ручью.
— Ну, Григорьев, приготовься.
— Давай, взводный, сперва напьемся. А так сил никаких нет.
Но к ручью их отпускали по три человека. Второй конвоир жестом командовал очередной шеренге, вскидывал винтовку и внимательно следил за тем, чтобы никто из пленных не переходил на сторону ручья и не заступал дальше затоптанного берега. По всему было видно, что здесь, через этот лесной ручей, прошли уже тысячи людей. И технология водопоя у охраны уже была хорошо отработана. Старший конвоир тем временем сидел на фуре и курил. Винтовка лежала у него на коленях. Нет, понял Нелюбин, здесь бежать нельзя. Дальше, там, за ручьем, болотина, быстро не побежишь. Пристрелят. Вот если бы кто-то бросился на того, который сидит на телеге, мы бы с Григорьевым со вторым как-нибудь справились. Демьян тоже крутил головой, хмуро посвечивал своим холодным взглядом. И, когда наконец подошла их очередь, тихо обронил:
— Тут нельзя.
Вода в ручье была холодной и такой желанной, что Нелюбин припал к ней иссохшими губами и начал с такой жадной силой захватывать ее вместе с сором и мутным дымком илистого дна. Кто-то из лежавших здесь до него, видать, неосторожно ступил в ручей ногой. Но мутная вода была все же водой. Хотя и попахивала илом. Вот бы такой, мутненькой, после каждого километра…
— Хороша водичка, — утер свой небритый рот Демьян.
— Григорьев, давай котелки, — приказал Нелюбин.
Сержант мигом развязал «сидор», выхватил оттуда котелки. Они возвращались в строй с котелками, наполненными водой. Многие потом по их примеру делали то же. Черпали воду кто в консервную банку, кто в каску, а кто просто в ладони. Что ж, и из ладоней, если крепко их держать, можно было сделать еще полтора-два хороших глотка.
И тут произошло вот что. Раненый, которого все время вели его товарищи в середине колонны, тоже спустился с насыпи. Он лег прямо в воду и пил не переставая. Блестел на солнце его потный, в грязных потеках стриженый затылок, судорожно дергалась жила на напряженной шее. Двое красноармейцев из его тройки, напившись, стали поднимать своего раненого товарища. Но он оттолкнул их. Второй конвоир, внимательно следивший за очередностью и все время поторапливавший пленных, крикнул:
— Steht!
Но раненый не вставал. Казалось, уже ничто, никакие окрики и угрозы не смогут разлучить этого невыносимо измученного жаждой и недомоганием человека с тем, желанным, что возвращало ему жизнь. Товарищи снова начали тормошить его. Но конвоир сделал жест, чтобы они отошли в сторону.
— Застрелит… Он же сейчас его застрелит.
— Что же он делает!
— Эх, сволочь! — загудела колонна угрюмыми голосами.
Конвоир подошел к обрывистому краю насыпи, вскинул винтовку. Раненый устало повернул голову и, щурясь, посмотрел на него. Все он, видимо, сразу понял. И снова прильнул к воде. Судорожно двигались его бледные, заросшие грязной щетиной скулы.
Выстрел в одно мгновение прервал все сомнения и надежды. Пуля ударила прямо в стриженый затылок и, пройдя навылет, разбросала по затоптанным кочкам берега брызги серого ила. Через мгновение подбежала очередная тройка. Хрипя от жажды, они перетащили тело своего товарища в заросли таволги и принялись пить из бочажины, в которой еще не осела розовая муть.
В колонне кто-то вздохнул то ли с жалостью, то ли с облегчением:
— Только зря тащили…
До ближайшей деревни, где колонну застал вечер, шли молча. Второй конвоир, тот, который расстрелял раненого, сменив на повозке своего товарища, пиликал на губной гармошке какую-то незамысловатую веселенькую мелодийку. Ни о чем он уже, видать, не думал.
— Вот сволочь, ему хоть бы что…
— Да они нас за людей не считают.
— Людей от нас, ребятки, сразу отделили, — подхватил настроение колонны Нелюбин. — А мы… Кто мы для них? Пыль дорожная.
Нелюбин, пользуясь тем, что конвоиры были сравнительно далеко, и еще хотел сказать что-то, чтобы подбодрить идущих рядом, а заодно и прощупать, кого бы еще можно подбить на побег, но Демьян толкнул его в бок, сказал тихо:
— Не надо, Кондрат, не хлопочи. Тут половина добровольно к немцам перешли.
— А что ж они из строя не вышли, когда их в роту, на хороший харч, поманули?
— А ты не понял? Не хотят они воевать. Ни за белых, ни за красных. Рассчитывают, что войне скоро конец. А там — новая власть. Все всем спишется. А им — в первую очередь. Потому как винтовки добровольно покидали. Так что ты тут со своей агитацией поосторожней. Впятером пойдем.
А танкист малый тертый, подумал Нелюбин, глядя на серые, унылые поляны вокруг, и, пожалуй что, прав. Его надо держаться. Его и его ребят.
За полянами, выжженными солнцем, пошли болота, потянулись заросшие бурым хвощем бесконечные кочкарники с полыньями, затянутыми нежно-зеленой ряской. И вот наконец за болотами показалась деревня.
Когда они подходили к деревне, солнце уже провалилось за дальний лесной окоем. Сразу захолодало. Осень все же сказывалась. Днем стояла августовская жара, как будто лето, уходя, торопливо растрачивало свои нерастраченные запасы. А по ночам, в низинах, уже прихватывало белым. Взводу младшего лейтенанта Нелюбина буквально на днях выдали ватники. Правда, не всем. У кого были еще годные, не особо изношенные шинели, ватников не досталось. Но в атаку, через сухой ручей, большинство пошли налегке, побросав в окопах и скатки, телогрейки. Оставил свой новенький ватник и Нелюбин. Теперь горевал: кто-нибудь, должно быть, уже прихватил его одежку. Жалко. Сейчас бы вон как сгодилась.
— Жратвой бы где разжиться…
— Неужто и тут не покормят…
— Покормят… прикладом…
В голосах измученных голодом и тоской людей не было уже ни злости, ни надежды. Тупая, вялая, как скошенная трава, покорность. Руки подняли, а теперь — будь что будет.
— Слыхал? — снова блеснул глазами Демьян. — Такие уже не побегут. Разве что за куском хлеба. В Рославле им похлебку пообещали. Вот туда они и чапают.
— А пожрать и правда надо бы. Куда мы годимся, такие? Ноги не понесут.
На ночь их загнали в конюшню, закрыли ворота и заложили их тяжелой завалкой снаружи. Немного погодя немец, застреливший возле ручья раненого, просунул им в окно полмешка ржи. Плохо вымолоченная, напополам с мякинами и остьем, она, эта скудная ржаная пайка, оказалась такой нечаянной радостью, что Нелюбин, слизывая с ладоней пахучие зерна, втайне благодарил конвоира. Он понимал, что эти полмешка несортового фуражного зерна — не их пайка. Зерно предназначалось, скорее всего, для лошади. Стало быть, их немец кормил из жалости.
Окно, сизо поблескивавшее в ночи и пропускавшее вовнутрь свет звездного неба, вскоре забили досками. Забивавшие окно ругались по-русски. Гвозди им попались гнутые, и они ими никак не могли пробить березовые горбыли, видать, засохшие за лето до костяной твердости. Охраняли конюшню местные полицейские. Рушились надежды и на ночной побег.