Моей матери
Не могу продолжать. Продолжу.
— Вы человек… — пауза — невеселый?
Ничего себе вопросик приберегла для меня напоследок эта журналистка, когда я уже предвкушал, как член городского совета, забаллотированный на очередных выборах, пожмет мне руку и вручит конверт. Премия “Джамбурраска”[1] за детскую литературу, пятнадцать миллионов лир. Неплохое вознаграждение за сегодняшний вечер со всей его смертной скукой, за нескончаемый ужин в ресторане с первыми лицами города, за томительную церемонию в конференц-зале, только-только открытом (запах краски еще не выветрился), за речи мэра, уходящего с поста, и мэра, вступающего в должность, за выступление дамы-председательницы жюри и финальное интервью с журналисткой, смотревшей на меня глазами дохлой рыбы. За пятнадцать миллионов можно смириться даже со всеми ее дурацкими вопросами (“Сколько вам было лет, когда вы перестали верить в Деда Мороза?”, “Какое время года вам больше всего по душе?”, “Я заметила, вы не притронулись к десерту — почему?”), на которые я отвечал, проявляя поистине ангельское терпение. Однако у меня мороз по коже пошел, когда какая-то дамочка завладела микрофоном и обратилась к аудитории с призывом не дать погибнуть ее девятилетнему сыну Маттео (моему постоянному читателю, уточнила она): пережив клиническую смерть после автомобильной аварии, он впал в кому и теперь в городе бурно дебатировался вопрос, стоит ли занимать на неопределенное время один из двух аппаратов искусственного дыхания, имевшихся в местной больнице.
— Помогите мне, — взывала она, — да, мой сын стал цветком, кустарником, но он жив и имеет право на жизнь, пока бьется его сердце. Его хотят отключить от аппарата, хотят заполучить его органы. Сделайте же что-нибудь, умоляю вас! Они хотят убить его!
Вступающий в должность мэр заверил даму, что никто не лишит ее сына аппарата, а уходящий мэр заявил, что решение о покупке еще двух аппаратов искусственного дыхания будет утверждено уже на следующей неделе, еще до начала работы новой администрации; после этого, к моему невыразимому удивлению, дама проследовала на свое место и продолжила с интересом следить за церемонией, а журналистка, как ни в чем не бывало, вернулась к интервью и задала мне тот самый последний вопрос:
— Вы человек… — пауза — невеселый, — вопросительный знак.
Я сделал глубокий вдох и… замолк — прошло три, четыре, пять, шесть секунд, прошло столько, что любой ответ становился крайне затруднительным. Потому что, если, допустим, сразу выпалить “нет" или "да", дело пойдет как по маслу, никто на твои слова внимания не обратит. Но когда после подобного вопроса ты задумываешься, причем надолго, все становится сложней, и тогда хочешь, не хочешь, надо отвечать по совести. Так веселый я человек или невеселый? Стоя перед сотней незнакомых людей, ожидающих моего ответа, опешив и от вопроса, и от своего молчания, и, если на то пошло, от всего услышанного (например, от того факта, что в городе, где имеются всего два аппарата искусственного дыхания, выбрасывают пятнадцать миллионов на премию за детскую литературу), я впадаю в ступор и, чувствую, что захлебываюсь в собственном молчании. Журналистка продолжает смотреть на меня, на ее лице застыла все та же вопрошающая улыбка, я молчу и пытаюсь собраться с мыслями.
Так какой же я все-таки? Я женат на женщине, которую люблю, у нас растет сын, он умненький и ничем особенно не болеет, ему не нужны никакие аппараты; две недели назад скоропостижно умер мой отец, я с ним не очень-то ладил, и теперь, после его смерти, чувствую себя виноватым; я занимаюсь тем, чем всегда хотел заниматься, и вот теперь получаю премию за то, что хорошо делаю свое дело; подписал договор с издателем на третью книжку и мне уже выплатили половину аванса, но после “Приключений Пиццано Пиццы” и “Новых приключений Пиццано Пиццы”, за которые мне сейчас вручают премию, выдохся и не знаю, о чем писать. Так что ж я после этого все же человек невеселый?
Стою, пытаюсь что-то придумать, роюсь в памяти. Мне вспоминается, как у Доминик Санда,[2] когда она была примерно в моем возрасте, спросили в одном интервью, к какому типу женщин она может себя отнести, и она ответила:
— Я не женщина, я — пацанка.
Когда мне было девять, родители пригласили какого-то художника написать мой портрет; портрет вышел наимрачнейшим, и художник объяснил, что именно таким он меня видит — хотел бы я посмотреть на детей, которые не впадут в тоску, если их заставят сидеть на стуле целый день. Я вспоминаю об этом, вспоминаю старину Марти, приятеля, которого я себе придумал, чтобы он скрашивал мое одиночество; вспоминаю свои разрозненные коллекции оловянных солдатиков, нескончаемые годы, проведенные в военном училище, шахматные баталии, когда я стремился получить титул мастера; вспоминаю одну из своих подружек, мне было тогда восемнадцать, которая обвинила меня в том, что я испортил ей настроение, пригласив в кино на “Строшека”,[3] и вновь вспоминаю умирающего отца, похороны под дождем, мать и сестру, прильнувших ко мне; и еще вспоминаю, как ослепительно хороша моя жена, как заразительно смеялся сегодня утром мой сын, когда мы играли с ним с телевизионным пультом, переключая каналы, вспоминаю, как радовался он, что я принимаю участие в его игре. Перебираю все это в памяти и смотрю на мать ребенка, лежащего в коме, а она, как и весь зал, смотрит на меня убийственно долго, улыбаясь моему замешательству, она уверена, что я выпутаюсь, и, похоже, ей интересно, именно интересно услышать мой ответ. Как будто это имеет отношение к ее цветкам и кустарникам.
Не знаю, сколько длится эта пауза. Мне кажется бесконечно, но сколько точно, сказать не могу. Знаю только, что в какой-то момент ответ сам срывается с моего языка, юркнув в зал проворно, как мышонок.
— Теперь так не скажешь, — слышу я свой голос.