Наконец-то мы добрались до Фреджене. Но попали не в наиболее известную и оживленную его часть, которая примыкает к бывшей рыбацкой деревне и которая в шестидесятые годы была озарена славой откочевавших сюда кинозвезд, а в другую, отделенную от первой территорией воинской части и автострадой — буржуазную, с ее скучными, однообразными, мрачными в вечернее время рядами строений, тонущих во тьме, вдоль которых мы тащимся и тащимся, пока не находим еще открытый ресторан.
Мы, таким образом, совершенно случайно наткнулись на это заведение, которое именуется “Катти Сарк”,[31] но изображает не парусное судно, а трансатлантический лайнер — закругления на углах, иллюминаторы, бетонные террасы, поручни из труб, стены, покрытые растрескавшейся белой эмалью, зловеще бликующей в темноте. Снаружи оно кажется хотя бы просторным, но, войдя через широченные двери, мы оказываемся в темном и на удивление тесном закутке с фосфоресцирующей надписью “дискобар” на стене и небольшой группой африканцев, смотрящих по телевизору канал МТУ и уже отсюда, через стеклянную дверь попадаем снова наружу под металлическую крышу, имитирующую навес из тростника — заведение преображается в очередной раз с быстротой сновидения, и становится обычным пляжным ресторанчиком. От старого доброго “Катти Сарк” не остается и следа.
Девушка на роликовых коньках, описывая крути, провожает нас к “спокойному”, как она выражается, местечку, подальше от большого стола, где разместилась компания мужчин лет под пятьдесят, уже слегка навеселе — они действительно шумят, но буянить, похоже, не собираются. У девушки черные, коротко стриженые волосы, она очень красива и почти голая: на ней только облепившие зад шортики и обтягивающая, едва доходящая до пупка, маечка — она кажется еще более обтягивающей из-за вызывающе пышной груди, на которой, как на американских горках, подпрыгивает надпись Roller Betty. Раскатывает она на своих роликах с небрежной ловкостью, постоянно жуя жвачку и сохраняя такой вид, как будто не перестает оплакивать бесцельно прожитые годы. Она накрывает на стол, подает меню, потом исчезает в фосфоресцирующем чреве “диско-бара”, из которого появляется мужчина лет сорока пяти, большой и плотный, крикливо одетый и явно причастный к переживаниям девушки, поскольку разительно на нее похож. Пока он нам подсказывает, что лучше заказать (“салат из морепродуктов — просто сказка”, “рекомендую ризотто, такого больше нигде не найдете”), в нагрудном кармане его цветастой рубашки оживает мобильник, проигрывая мелодию, как мне кажется, из “Рэмбо”; можно его выключить, но он отвечает, слушает, хмуря лоб, потом бросает, что сейчас занят и перезвонит позже. Извиняется, но звонок, похоже, сбил его с мысли, поскольку он теперь молча дожидается заказа, забыв о своих советах. Ни я, ни Больяско не стали ему напоминать, и делаем заказ наугад: он берет спагетти под соусом из каракатицы, я — спагетти с моллюсками, а на второе — креветки и овощи на гриле на двоих.
— Да, насчет порций, — говорит ему Больяско, — прошу вас, не скупитесь.
После этого мужчина в цветастой рубашке уходит, и мы остаемся вдвоем; он молчит, я, из тактических соображений, тоже. Я готов выслушать все, но уж, конечно, не собираюсь просить его поторопиться с рассказом. Наоборот, если он почему-то передумал, не расскажет ровным счетом ничего, и мы так и будем в гробовом молчании набивать животы, а после ужина он, не говоря ни слова, отвезет меня в Рим и как ни в чем не бывало пожмет мне возле дома руку (“ну, тогда пока” — “до свидания”) и исчезнет из моей жизни еще более нелепым образом, чем появился в ней, то для меня лучше и не придумать. Я не стану требовать у него никаких разъяснений.
Я смотрю на него и думаю, что если бы я мог его загипнотизировать, я бы приказал ему именно так и поступить, и тогда, возможно, все стало бы как прежде, но нет, будь я даже факиром, мне не удалось бы погасить лихорадочный блеск его глаз. И он действительно ищет мой взгляд — долгое молчание его явно не обескуражило, и спектакль вот-вот начнется.
— Ну так вот, — начинает он, — я расскажу тебе все с самого начала, ты не против? А начало — это конец последней войны, Джанни, когда русские…
И вдруг вздрагивает.
— Таблетки…
Достает из кармана пузырек, берет две белые таблетки и выстреливает ими — в буквальном смысле слова — в глотку. Воду нам еще не подали, поэтому он проглатывает их, не запивая, как Оллио[32] глотал гвозди. Потом кладет пузырек обратно в карман. И не перестает улыбаться, естественно.
Что это за таблетки, так и суждено остаться тайной.
— Так вот, я говорил, — продолжает он, — что сразу после войны, русские, как, впрочем, американцы и англичане, бросили все силы на разведку. Это время было раздольем для шпионов. Попробуй представить, что творилось в Берлине с его четырьмя зонами и еще до постройки стены, или в Италии сразу после освобождения. Все лучшие умы, можно сказать, работали на разведку.
Подкатывает девушка с напитками. Неумело открывает бутылки, особенно с вином, пробка у нее крошится. Больяско не обращает на это внимания:
— Прежде всего, этот хаос следовало использовать с максимальной выгодой и в то же время подготовить все для будущей работы, а будущее не представлялось безоблачным. 1945 год, Джанни. Вся Европа еще дымилась: в этой чудовищной разрухе все секретные службы готовились к следующей войне. Планировались и предпринимались акции самого разного рода, порой весьма дерзкие и с дальним прицелом. Американцы называли их сокращенно LT. - Long Тerm,[33] русские более поэтично — “бутылка в море”: в самом деле, это как вложить записку в бутылку и кинуть в открытое море в надежде, что хоть одна достигнет назначения, хотя, по правде говоря, что это за пункт назначения, в то время было не очень понятно. Твой отец, Джанни, был одной из таких бутылок…
При этих словах он хватает бутылку “Фраскати”, наливает мне, потом наполняет свой бокал; пьет, и замечает крошки в вине, только обнаружив их у себя на губах. Сплевывает, словно так и надо, и смотрит на меня в упор.
— Твой отец был русским, — говорит он почти шепотом. — Казаком, если быть точным.
Потом запускает свой толстый палец в бокал, извлекает оттуда крошки и приканчивает вино, не обращая внимания на мою реакцию. Реакции, собственно, нет, потому что я ее изо всех сил подавляю, пытаясь изобразить безразличие, и вроде бы удачно, но должен признать, что этот сукин сын снова меня ошарашил: казак, ничего себе.
— Его настоящее имя было Аркадий Фокин. Он был офицером советской контрразведки во время Второй мировой войны и своего рода гением. В двадцать четыре года уже майор Красной Армии, имел два диплома о высшем образовании и массу всяческих талантов, среди прочего — отличный шахматист, что ты, насколько я знаю, от него унаследовал. В совершенстве говорил на трех иностранных языках — английском, немецком и итальянском. Умел управлять самолетом, был чертовски вынослив физически, а чего он только не знал. Словом, он был одним из лучших — если не самым лучшим, — в НКВД, так тогда называлось КГБ, и ему досталось одно из самых трудных заданий — превратиться в итальянца, быть принятым в армейскую секретную службу и добраться до руководящих должностей посредством стандартной военной карьеры.
На минуту он умолкает, специально, чтобы проверить, какой эффект производят на меня его слова, но я продолжаю сидеть с каменным лицом, не желая доставить ему ни малейшего удовольствия. Моргаю, но это от усталости.
— Что он и сделал, Джанни, — решил продолжить Больяско, — твой отец выполнил это задание. Насколько мне известно, среди всех, засланных с заданиями подобного рода в Англию, Францию, Германию, он — единственный, кто выполнил его до конца. Единственная “бутылка в море" достигшая цели…
А вот и снова Roller Betty, она скользит к нам с тарелками в руках и шумно тормозит в нескольких сантиметрах от нашего столика. Порции спагетти не просто обильные, а очень обильные. Потом подхватывает с соседнего столика глубокую тарелку и ставит передо мной, для очистков.
— Приятного аппетита, — говорит она и укатывает.
Больяско смотрит на свою тарелку — гора спагетти в черном, как преисподняя, соусе — и словно задумывается над тем, как к ним приступить. Затем разворачивает салфетку, затыкает ее за воротничок рубашки, и не углом, а краем, и расправляет, как слюнявчик.
— Приятного аппетита, — говорит он тоже. Затем накручивает на вилку солидную порцию, держит на весу — дает стечь чернилам — и отправляет в рот, измазав черным соусом все губы. Продолжая жевать, отирает рот салфеткой, на которой отпечатывается черный рисунок в форме V — как ласточка в полете.
— Так вот, — продолжает он, еще не кончив жевать, — цель, поставленная перед твоим отцом, состояла не в том, чтобы шпионить. Ему не надо было рыться в секретных досье, шантажировать всяких тузов, выуживая из них информацию, не надо было думать о том, как переправить ее через границу, разоблачать вражеских агентов или ликвидировать тех, кто вел двойную игру. Глупо было бы использовать такого человека, как твой отец, для подобных целей, для него это все равно, что детская игра в шпионов, не более того; вот для меня в самый раз, но это уже другая история. Как твои спагетти?
— Хорошие.
— Мои не очень, — говорит он и запускает в рот очередную порцию. Отирает рот салфеткой еще один отпечаток, на сей раз в форме креста, и продолжает:
— Нет, перед твоим отцом стояла задача совсем другого масштаба — он был нужен на случай войны. В случае войны между двумя блоками, на которые раскололась Европа, — я говорю о настоящей войне, Джанни, о вторжениях, сражениях, бомбардировках, ясно? — иметь такого человека, как твой отец, в генштабе противника, значило иметь неоценимое преимущество. Понимаешь? Начинается новая война, и вот тут он, высокопоставленный офицер советской секретной службы в должности высокопоставленного офицера итальянской секретной службы, вступает в действие. Такова была его миссия, начиная с сорок пятого года…
Еще одна порция спагетти, еще раз вытертый рот, еще глоток вина и поехали дальше. Характерный актер — вот кто он такой. Жадно поглощает месиво в своей тарелке и одновременно палит в меня из всех стволов, на шее — салфетка, которая постепенно превращается в полотно Франца Клайна,[34] на лице — театральная гримаса, тоннаж под стать ветерану “Коза Ностра”, толстые, как свиная рулька, пальцы — непонятно, как в них не лопается стакан: все это — теперь мне ясно — его амплуа. Есть такие люди, я их знавал, которые играют самих себя, переигрывая, как плохие характерные актеры, словно зная, что в жизни им, увы, не уготована значительная роль, и им при каждом выходе на сцену надо что есть силы сгущать краски, чтобы хоть как-то проявить себя, даже рискуя перегнуть палку.
Либо он и вправду актер, и тут установлена скрытая камера, что объяснило бы все происходящее.
— … острейшие кризисы в Африке, на Кубе, в Южной Америке, — продолжает он, — но война, ради которой твой отец стал тем, кем он стал, так никогда и не разразилась, хотя мало кто знает, как порой мы бывали к ней близки. И все его поистине титанические усилия пропали втуне; полвека он маскировался, жил странной жизнью — той, которую ты знаешь, особенно странной для такого человека, как он: ходил каждое утро к мессе, завел друзей среди реакционеров и фашистов, погрузился с головой в буржуазную жизнь, подобную той, которую вели они, и спорил с собственным сыном о политике…
Мы приканчиваем спагетти почти одновременно. Я ел с жадностью, потому что действительно проголодался, а он за это время успел произнести, не знаю, наверно не меньше тысячи слов. Как, черт побери, ему это удалось?
— С другой стороны, как иначе он мог поступить? Конечно, он мог предать, ему было, что рассказать… Если бы он перешел на другую сторону, то сделал бы это с большой для себя выгодой, но дело в том, что твой отец был настоящим коммунистом. Сейчас говоришь такое, и все смеются, а для него в этом был смысл жизни, что-то высокое и торжественное, потому что в мире царит несправедливость, и как победить ее, показал Маркс, точка. Поэтому у него даже мысли не было переметнуться в другой лагерь, удовлетвориться тем благополучием, которого он достиг в мире капитализма, и стать на самом деле таким, каким себя изображал. Нет, он ненавидел жизнь, которую здесь вел, Джанни, и его ненависть ни на йоту не убавилась за эти пятьдесят лет. Но выбора у него не было, он должен был продолжать жить этой жизнью. Его миссия стала для него ловушкой.
Закуривает еще одну сигарету, черт его побери.
— И о том, чтобы вернуться в Россию, он не думал, даже когда стало ясно, что войны не будет, той войны, к которой он был готов всегда, каждое утро, даже идя к мессе с Андреотти, как ты тут вспомнил. Потому что со временем что-то настоящее он здесь нашел: у него были вы, его семья, он любил вас. Несмотря на любовь к родине и верность, которую он ей хранил, он не мог вас бросить, не мог и перевезти вас туда. И для чего? Смотреть, как сжигают красные флаги перед Кремлем? Как рушится все, чему он отдал жизнь, присутствовать при триумфе капитализма, еще более грязного и омерзительного, чем тот, что здесь? Нет, у него не было выбора. Единственный выбор, который у него оставался, это рассказать тебе когда-нибудь всю правду или нет. И вот тут, когда он решил не говорить тебе ни слова, решил остаться для тебя навсегда таким, каким ты его знал, я с ним разошелся. Потому что это несправедливо, по-моему…
Все, я больше не могу. До сих пор я держал себя в руках, но сейчас внезапно чувствую — нет сил. Это что-то физическое, нервное: в висках стучит, кровь бешено приливает к голове, я больше не в состоянии изображать спокойствие, потому что во всем происходящем есть что-то нестерпимое, а нестерпимое терпеть невозможно.
— Простите! — кричу девушке на роликах.
Хотя, с другой стороны, я даже не могу вступить в спор с этим человеком, потому что для меня он не что иное, как изображение на мониторе, компьютерная программа, тест на выдержку, и я должен этот тест пройти: это единственное разумное действие, которое я могу предпринять, какие бы махинации за этим не скрывались — скрытая камера, черт ее возьми, в том числе.
На сей раз девушка подкатывает плавно, аккуратно тормозя носком конька.
— Простите, можно убрать тарелки, — цежу я сквозь зубы, — мы уже полчаса как закончили.
На самом деле прошло не больше пяти минут. Она изменилась в лице и смотрит на меня с негодованием: наверно, считает меня нахалом, ну, да бог с ней, что тут поделаешь, а мне, кстати, уже лучше. Она продолжает поедать меня взглядом, обида не повредила ее красоте, а внутри у нее, наверно, всё клокочет: ну же, Roller Betty, покажи этому типу, кто он такой, не позволяй смешивать себя с грязью! Действуй, плюнуть в его тарелку мало, ты же не официантка! Ну же, опрокинь стол на этого засранца, и пусть все идет к черту, освободись одним махом от работы и от отца, которые мешают тебе отрываться сейчас на дискотеке с подружками, глотать экстази, отплясывать на своих роликах и выбирать — о ты, властительница Фреджене, — кому ты сегодня подаришь свою благосклонность…
Но нет, и она явно не может. Не Может все бросить, не может порвать цепи, не может ничего — только, как я велел, убрать со стола тарелки и, не проронив ни звука, укатить прочь. Мы не свободны, ничего не поделаешь.
— Ладно, — вынужден сказать я. — Вы кончили? Очень интересно, но, к сожалению, я в это не верю.
Он качает головой, улыбается. Моя неспособность хранить молчание и, следовательно, держать себя в руках, похоже, его веселит.
— Нет, Джанни, еще не кончил.
— Вот как? И что осталось?
Он гасит сигарету в пепельнице. Окурок продолжает дымиться, и он гасит его еще раз, и снова неудачно, а мне — мне просто необходимо закурить, черт побери, но я даже этого не могу себе позволить. Правда, я могу выпить.
— Вопросы, которые крутятся у тебя в голове и которые ты теперь должен мне задать.
— Но вы вроде были против всяких вопросов?
Ладно, Джанни, успокойся, оставь свой сарказм, он даже не воспринимает его, “он ему не по нутру”…
— И на все твои вопросы я тебе отвечу, потому что на каждый твой вопрос у меня есть ответ, на каждое возражение — объяснение…
Молчи, Джанни, молчи, не смей открывать рот.
— Послушайте, у меня возникла неплохая идея. Почему бы вам самому не задать все эти вопросы? Спрашивайте и сами же отвечайте. Я думаю, так будет лучше.
Теперь самое время уйти. Прекрасная реплика, чтобы покончить все разом: надо только сказать “до свидания", положить на стол салфетку и просто уйти. Вот и все…
Но я этого не делаю, и за то время, которое я трачу на то, чтобы этого не сделать, я с беспощадной ясностью понимаю, что я этого не сделаю никогда, ибо здесь, вероятно, я натолкнулся на какой-то ранее мне неизвестный внутренний ограничитель, а именно: если некий тип начинает городить околесицу по поводу моего отца, и я решаю не обращать на него внимания и в течение некоторого времени успешно с этим справляюсь, но потом перестаю справляться и произношу резкие, оскорбительные слова, которые должны поставить его на место, а мне дать возможность с достоинством удалиться, так вот я его, увы, не ставлю на место, а сижу как пришпиленный и выгляжу совершенно по-идиотски. Такое о себе надо знать.
А он? Он, готов побиться об заклад, в восторге, который скрывает, бедняжка, за видом простодушного изумления — все это, я уверен, спектакль, чистой воды лицемерие, вылитый лейтенант Коломбо,[35] выступающий с речью.
— Ладно, как хочешь, — ухмыляется он. Еще бы, ему это на руку: вот сейчас игра начинается по-настоящему …
— Тогда, — говорит, — первый вопрос: как твой отец сумел превратиться в итальянца?
Делает вид, что попал в затруднительное положение, на лице выражение типа: “надо же, в какой переплет я попал”, но на самом деле он совершенно в своей тарелке; похоже, что он только тем и занимался в жизни, что отвечал на собственные вопросы.
— Твой отец стал капитаном Маурицио Орзаном в 1945 году, как только кончилась война. С января 1943, после поражения под Чертково,[36] в лагерях военнопленных скопились тысячи итальянцев, и советская разведка смогла собрать детальную информацию обо всех итальянских офицерах, оказавшихся в плену. Этот Орзан оказался самым подходящим: подразделение, в котором он служил, было чуть ли не полностью уничтожено, мать его умерла, не женат, братьев и сестер нет, но самое главное, что жил он в Пуле, в Истрии, которая, как тебе известно, по итогам войны вошла в состав Югославии — следовательно, он не мог бы вернуться домой.
Прикатила Roller Betty с креветками, очищенными, значит, полуфабрикат; он замолкает, но явно продолжает чувствовать себя хозяином положения, кажется, что всего лишь нажал на кнопку “пауза”: должно быть, он относится к той категории людей, самой опасной, которые никогда не теряют нить разговора. Девушка сначала ставит тарелку перед ним, потом — передо мной, блюдо с овощами устраивает на углу стола и исчезает.
— Ты понял? — говорит он, ухватывая креветку пальцами. — Орзану некуда было возвращаться, ни друзей, ни родителей. Для твоего отца это было главное: главное, что когда он займет его место в Италии, возможности для разоблачения будут сведены к…
— Простите, что перебиваю. По-вашему, она плюнула?
— Ты о чем?
Наконец-то мне удается его сбить.
— Официантка плюнула мне в тарелку?
— С какой стати?
— Потому что я был с ней груб. Вы заметили, как она на меня смотрела, с какой ненавистью?
Он держит недоеденную креветку в руке.
— Помните Тиберия Мурджиа,[37] — продолжаю, — такой низенький, с усиками, который играл Ферриботта в “Неизвестных злоумышленниках”?[38] Он не был актером, работал официантом в ресторане “Король друзей” на улице Кроче, именно там его увидел Моничелли, и ему пришла мысль дать ему роль в фильме. После успеха “Неизвестных злоумышленников” Мурджиа бросил работать официантом, пошел в актеры и играл сицилийцев во всех комедиях в итальянском стиле — кстати, сам он был с Сардинии. Короче, знаете, как он отблагодарил Моничелли за то, что тот изменил его жизнь? Каким перлом мудрости он его одарил? “В ресторанах, — сказал он ему, — никогда не заказывай рубленое мясо и не ссорься с официантом”. Вот что он ему сказал.
Я посмотрел на свою тарелку: пять крупных, разложенных кругом креветок, лист латука и долька лимона.
— Думаю, что плюнула, — говорю. — Я не стану их есть.
Он тем временем продолжает есть, глазом не моргнув, впрочем, с одной креветкой он уже успел покончить, лишь пожимает плечами, не желая тратить времени на обсуждение вопроса, — сколько плевков официантов мы проглотили за свою жизнь, — который, тем не менее, жизненно важен; однако я уверен, что он тоже задумался, хотя я-то говорил только о себе — нет, конечно, я зародил в его душе сомнение: “девушка, — думает, наверное, — могла плюнуть и в мою тарелку”.
— Простите, я вас перебил. Так что вы говорили? — Все-таки я достал тебя, приятель.
Вижу, он кивает, опускает глаза, как Стив МакКуин,[39] когда тот вынужден сдерживаться и терпеть. Чтобы поднять их, он должен пустить в ход свой павловский рефлекс — улыбку. Должно быть, продолжить свою историю стоит ему немалых усилий; он напоминает слона, пытающегося подняться на ноги.
— Этот капитан Орзан, — говорит он, наконец, — содержался в одном из сибирских лагерей, одном из самых страшных, откуда живыми не выходили. Однажды в этот лагерь прибыла группа НКВД из Москвы с приказом, подлежащим немедленному исполнению: перевести пленного Орзана в другой лагерь. Во главе группы был твой отец, который провел с Орзаном четыре дня, пока они ехали по Сибири. Нельзя сказать, что между ними завязалась дружба, но они познакомились, узнали друг друга, разговаривали, как два нормальных человека, которых столкнула друг с другом нечеловеческая трагедия; и когда твой отец положил начало своему заданию, выстрелив ему в висок, как-то утром, на заре, пока тот еще спал, он сделал то, что потом уже никогда не мог себе…
— Минутку, — перебиваю его. — Знаете, какой эпизод я больше всего люблю в кино? Какой эпизод мне кажется безупречным?
Он отрицательно качает головой, улыбается. В его взгляде читается маниакальная одержимость, но, полагаю, и мой не менее тверд.
— Это сцена из фильма “Овечий сыр”,[40] — продолжаю я, — когда Пазолини[41] показывает Орсона Уэллса,[42] читающего одно из его стихотворений из фильма “Мама Рома”.[43] У съемочной группы передышка, типичный итальянский “перерыв на обед”. Время — самое вялое, раскаленный воздух, поля с проплешинами вокруг киностудии “Чинечитта”, всюду люди из массовки, кто одет ангелом с трубой, кто — римским легионером в панцире, кто-то есть бутерброд, кто-то танцует твист. А Уэллс начинает читать стихи официанту, который приносит ему стакан с прохладительным напитком. По-моему, это самая прекрасная сцена во всем итальянском кино. Кстати, мало кто знает, что Орсон Уэллс читал по-итальянски, но потом его дублировали, и знаете, кто? Джорджо Бассани. Знаете, кто такой Джорджо Бассани?[44]
— Писатель?
— Точно. Я спросил, потому что сейчас его подзабыли, а писатель он большой. Короче, он дублирует Орсона Уэллса. И знаете что еще? Я помню это стихотворение наизусть. “Я сила прошлого” — клянусь, знаю от начала до конца “там и осталась моя любовь. Я рождаюсь из развалин, церквей, алтарей, из заброшенных деревень в Апеннинах, из предножья Альпийских гор, где жили когда-то братья мои…"
Мой голос крепнет, кое-кто уже оборачивается в мою сторону.
“… Брожу по Тусколане, как безумец, по Аппиевой дороге, как бродячий пес. Или смотрю на сумерки, на рассветы над Римом, над Чочарией, над миром, как на новое начало после конца света; смотрю, как анаграф, стоя на краю уже ушедшей эпохи."
Сейчас я уже читаю стоя, кто бы мог подумать, и голос звучит еще громче:
"… Чрево мертвой женщины порождает чудовище. И я, повзрослевший зародыш, современней всех современников, кружу по миру в поисках братьев…”
Делаю паузу, как Орсон Уэллс в фильме.
“…которых больше нет”.[45]
Сейчас на меня смотрят уже все. Компания солидных пятидесятилетних людей за большим столом, несколько пар, сидящих перед нами, и даже Roller Betty: их настороженные взгляды и напряженная тишина, мгновенно воцарившаяся в зале, говорят о полном успехе моей выходки. Я всех сразил наповал.
— После чего, — я сажусь и говорю уже обычным голосом, — Орсон Уэллс закрывает книгу, снимает очки и говорит официанту: “Ты хоть что-нибудь понял?”
Ничего себе, на что я, оказывается, способен, — проносится у меня в голове, — кто бы мог подумать.
— И теперь скажите, есть ли в кино сцена прекрасней? — заканчиваю я.
Похоже, на этот раз моя взяла. Я потрясен своим поведением — и это еще не конец, одна из пар продолжает на меня смотреть, и я улыбаюсь, поднимаю бокал и пью за их здоровье, — но он должен сейчас признать, что ему меня не одолеть, ибо если я решился на такое, значит, в запасе у меня есть еще кое-что, полный ассортимент провокаций, которые я могу пустить в ход одну за другой, не останавливаясь ни перед чем, лишь бы заткнуть ему глотку: он должен признать, что игра закончена, и пойти на попятный, хотя я прекрасно знаю, что так почти никогда не бывает — ничего не заканчивается, когда все окончено.
Так оно и есть, эта история не заканчивается, он имеет наглость продолжить:
— Я понимаю, что ты испытываешь, не думай, конечно, понимаю. Но я тебе выложил все, потому что хочу, чтобы ты знал, кто был твой отец. Я не стану ничего скрывать. Да, твой отец пристрелил того парня. Но даже если это был единственный человек, которого твой отец убил за свою жизнь, даже если тот парень был уже нежилец, воспоминание о нем не переставало мучить его, потому что убить один раз гораздо труднее, чем проделать это не однажды. Даже в больнице, когда я пришел его навестить, он в бреду, накачанный морфием, продолжал шептать: “Бедняга Орзан… Бедняга Орзан”. Спустя пятьдесят лет…
Что правда, то правда, в бреду мой отец повторял: “Бедняга Орзан”. Но только он имел в виду себя: это же так очевидно. Но даже одна только мысль, что это не так — невыносимая мысль — означает, что этот наглый тип все-таки взял надо мною верх, и теперь, что бы я ни делал, он будет вести меня к точке невозврата, где все окончательно потеряет определенность и мне нужно будет предъявлять доказательства, чтобы отстоять то, что совершенно не нуждается ни в защите, ни в доказательствах, ни в объяснениях, ибо это не какая-нибудь гипотеза, черт побери, а просто реальность, в которой я прожил всю свою жизнь, и значит, я не победил, я проиграл.
— Ну, я в любом случае сдаюсь, — замечает он. — И без того ясно, что у тебя нет охоты слушать меня, поэтому…
Он машет рукой в сторону Roller Betty, чтобы нам принесли счет.
— Могу, впрочем, понять, — добавляет.
Улыбается, закуривает еще одну сигарету, снова опускает глаза, на этот раз никого мне не напоминая.
Мы оба молчим.
Выходит, победил все же я. Ха! Хватило бы совсем немного, может, одной только фразы, и я бы рухнул, как гнилой забор, потому что эти его вопросы, я и сам их себе задаю, еще как задаю, и моя голова уже бешено работает, пытаясь на место привычного, строгого, демохристианского образа моего отца поставить романтическую фигуру молодого советского офицера, который в промерзшей степи вышибает мозги бедняге военнопленному из Истрии, чтобы взять себе его имя и мучиться угрызениями совести до конца своих дней. Еще один легкий толчок, и я бы и вправду начал… Впрочем, он этого не знает. Не зная, что я уже сдался, сдается сам. Представляю, сколько произведений искусства было продано подобным образом на аукционах.
Оглядываюсь по сторонам, всматриваюсь в посетителей, которые после моего маленького спектакля вернулись к своим делам. Компания пятидесятилетних молча потянулась к выходу, веселье, которое они усердно демонстрировали во время ужина, куда-то пропало. Вряд ли на них так подействовал Пазолини: это для них настолько же пустой звук, насколько пустым местом они были бы для него, будь он жив; его скандальную тень они не способны узнать в моей выходке, в отличие от их родителей, тридцать лет назад, которые почуяли бы что-то нутром, инстинктом, как пес — грядущее землетрясение. Они устали, только и всего, пора расходиться по домам, приберегая веселье до следующего раза. Мужчины с проседью, загорелые, поджарые, завсегдатаи теннисных клубов, с глазами, где читается постоянная мысль: “а я вскоре отправлюсь на курорт”; их женщины — все довольно красивые, но какой-то эфемерной красотой, в которой чувствуется рука пластического хирурга, все они как сестры-близнецы. В их возрасте мои отец и мать такими не были, и их друзья, с которыми они общались, — тоже; настали другие времена, согласен, но в тех, прежних, было что-то строгое, осеннее, чего сторонится эта новая буржуазия. С другой стороны, мой отец ногой не ступил бы в ресторан, подобный этому, столь истрепанный модой, столь нереспектабельный. Мы в двух шагах от моря, черная полоса впереди — уже оно, но я близости моря не ощущаю. Нет, это место решительно не подходит для моего отца и даже для того, чтобы говорить о нем: здесь нет и намека на буржуазность, на ту солидность и прочность, которые он хотел видеть вокруг себя: дерево, а не пластик, книги, а не журналы, и что угодно, но только не Мальдивы. Здесь же все кажется преходящим, что невольно наводит на мысль о скорой смене владельца: когда человек в цветастой рубашке окончательно разорится, ресторан в очередной раз будет перестроен, и во время ремонтных работ, зимой, под вой сирокко, здесь будет проходить Roller Betty, не совсем случайно, зайдет, оглядится вокруг, как сейчас это делаю я, рабочие отложат свои инструменты и посмотрят на нее, бригадир спросит, что ей здесь надо, Roller Betty будет искать глазами царапины, которые оставили на полу ее ролики, но не увидит даже пола, потому что и его снимут, чтобы убрать следы того прошлого, не имеющего истории, к которому принадлежит и она, и тогда она ответит: “Ничего”, развернется и уйдет.
Больяско молча курит, притихнув, и его поза могла бы даже показаться аристократической, если бы не его внешность, но когда наши взгляды встречаются, в его глазах немедленно начинается та же пляска, как когда он говорил мне, что мой отец — казак, бутылка в море, тайный агент, убийца — все та же ухватка характерного актера. Ничто еще не окончено, нет. И никто из нас не победил, потому что выигрывать было нечего.
— Послушайте, — говорю я ему, — почему вы решили рассказать все это мне? А не моей сестре, например.
— Твоя сестра не такая, — отвечает он. — Вот уж кому ничего не следует знать.
— Действительно. Она бы просто вызвала полицию.
— Конечно.
— А моя мать? Почему ей ни слова? Она же вышла за него, в конце концов?
Подкатывает Roller Betty со счетом. Он даже не смотрит на него и протягивает кредитную карточку.
— Твоя мать все и так знает, Джанни.
“Джанни Костанте” написано на его кредитной карточке.