Моя мать.
Кровать вкатывают в палату, и моя мать поднимается с дивана. Она бледна, вид утомленный, и даже не пытается скрыть беспокойства. Ждет, пока Габриелла Ферри установит кровать на место и отрегулирует наклон, потом подходит ко мне с той стороны, где рука здоровая.
— Привет, мама, — говорю.
Габриелла Ферри удаляется, едва заметно кивнув на прощание.
— Как ты?
— Хорошо. А ты?
Она наклоняется надо мной, целует в щеку, я чувствую аромат ее духов. Это “Шанель № 19”, я ей столько раз дарил их на Рождество. Выпрямляется, гладит меня по щекам, смотрит на меня долгим страдальческим взглядом — на мою перебинтованную грудь, на руку, куда вставлена капельница, на повязку, закрывающую глаз. В детстве я мечтал попасть в какую-нибудь переделку, и чтобы мне сделали операцию, а она бы ничего не знала, а потом, на следующий день, смотрела бы на меня, как сейчас, на бедного, страдающего сыночка, которого не смогла уберечь. Но ничего такого в детстве со мной не случалось. Сейчас, когда это случилось, мне просто неловко, и я виню себя за то, что не позвонил ей вчера, хотя Больяско, продолжая принимать за меня решения, несколько раз напоминал мне об этом.
— Серьезно, мама, — говорю, — все в порядке.
Чуть приподнимаюсь, на пару сантиметров всего лишь, и она снова гладит меня. Потом берет меня за руку, и я снова улыбаюсь ей, утонув в ее зеленых глазах, в которых к скорби по отцу прибавилась тревога из-за меня.
Но я не могу сейчас ее успокаивать, что было бы так естественно, не могу отвечать на вопросы, которые рвутся из нее (что случилось, что с тобой, почему ты мне не позвонил, почему ты здесь, почему не у “Ди Стефано”…), не могу спокойно отдаться ласке ее глаз и рук. Это естественно, это прекрасно, но не всегда делаешь то, что естественно: сейчас между нами встало что-то новое, и с этим надо быстро решать, пока оно не осело где-то в глубине и не покрылось тиной привычки, которая в жизни семьи все скрывает и сглаживает, все спрессовывает в тугой комок оставшихся без ответа вопросов, который называют любовью. Я не собирался говорить об этом прямо сейчас, но, может быть, так даже лучше: я в порядке, голова светлая и, если об этом вообще можно говорить, я найду, как это сделать. Я должен взять инициативу в свои руки и увести нас подальше отсюда, осторожно, настойчиво, сломав своей волей то, что кажется естественным, и исправив главную ошибку в нашей жизни.
— Откуда ты узнала? — спрашиваю.
— Мне позвонил утром твой друг.
Мой друг. Вот это да!
— А добралась как? На поезде?
— Нет. Меня подвезла Грациелла.
— Грациелла? Она тоже тут?
— Нет. Она хотела остаться, но я сказала, чтобы она возвращалась в Сабаудию. Ей надо кормить ребенка…
— Ах, да. Как ее мастит? Прошел?
Да, все в порядке. Но если она не будет кормить, все может начаться снова.
— А как малышка? Все такая же красавица?
— С ней все хорошо. Ест и спит.
— А сорванцы? Небось, ревнуют?
— Нет. Пока нет.
— А чем они занимаются? Ходят на пляж? Плавают?
Она смотрит на меня с беспокойством: никогда я так не интересовался семейством сестры.
— Учатся ходить под парусами.
— Как, уже? — с еще большей заинтересованностью говорю я. — Не рановато ли?
— Говорят, что нет.
— А это не опасно?
— Там есть инструкторы, — отвечает она со все возрастающим беспокойством, и сейчас уже не только из-за меня: видно, что из-за этого мореплавания у нее сердце не на месте (с какой трогательной наивностью, замечу мимоходом, она дает вовлечь себя в разговоры о внуках. Еще и месяца не прошло, как она овдовела, сын попал в больницу, видно, что ей хочется поговорить о другом, но она не может: преклонение перед маленькими семейными делами, которые я использую в качестве наживки, сильнее ее…).
— Да, это верно, — говорю. — К тому же они не из тех шалопаев, которые бросаются всюду очертя голову… Как тогда сказал младший в бассейне, когда инструктор спросил, почему он не хочет нырять?
Она не может удержаться от улыбки:
— “Потому что, если вы потеряете меня из виду, я могу утонуть”.
Я смеюсь от всей души, и невольно начинает смеяться и она. Почва подготовлена: напряжение ее отпускает, мучительные мысли уходят, она убедилась, что со мной все в порядке, и, как бы она ни беспокоилась еще пять минут назад, теперь она уже смеется вместе со мной.
— Это надо же такое придумать? Это он говорит инструктору…
— Ну и дела…
— Ничего не принимает на веру…
Это тактика Больяско, тактика русских, которым я всегда проигрывал: захватить инициативу, сделать ложный маневр и затем два убийственных хода — не один, а именно два, один за другим.
Стучат в дверь, вот сейчас это некстати. Заглядывает медсестра с тележкой: я ее ни разу не видел — она нехороша собой и поэтому может позволить себе улыбаться.
— Будете есть?
— Нет, спасибо, — отвечаю.
Медсестра удивлена, но не настаивает, закрывает за собою дверь. Я опять смотрю на маму и улыбаюсь.
— До вечера мне нельзя есть, — придумываю на ходу. В каком-то смысле это правда: есть я не могу. Сейчас не время для еды. Сейчас время для другого.
— Так ты виделась, — спрашиваю, — с моим другом?
— Где?
Он сам меня научил, как следует действовать в таких ситуациях…
— Здесь, когда ты приехала. Ты его видела?
— Нет.
— А ты знаешь, кто это?
— Кто?
— Мой друг. Неужели ты его не узнала по голосу?
— Нет. А кто это?
Скажи, что ты со мной случайно встретился.
— Это был Джанни Больяско, мама.
Естественно, она будет утверждать, что меня не знает.
— Джанни Больяско.
— Кто это?
Но ты смотри ей в глаза, сын всегда распознает неправду.
— Джанни Больяско.
Ее глаза ничего не выражают.
— Джанни Костанте.
По-прежнему ничего.
— Джанни Фуско.
Ничего, во взгляде ее только удивление, как будто ее допрашивают на парламентской комиссии, и оно кажется искренним. И все же что-то есть и всегда было, только я не могу это уловить и никогда не мог. Больяско ошибался: как раз сын никогда не распознает неправду.
— Ну же, мама. Он еще написал эту книжку.
Показываю ей на книжку, лежащую на столике у телефона. Она поднимается, берет ее, смотрит на нее так, как, наверное, смотрела бы на зуава. Конечно, выглядит она странно (Джанни Больяско. “Under 10". Издательство “Там-Там”, с картинкой рисового суппли на обложке), и чисто теоретически не исключено, что она ее видит впервые, так что и ее удивление может быть вполне искренним, но я-то знаю, что она ее видела, в доме она есть, я даже знаю где — в шкафу, в чулане, где она держит поваренные книги.
— Это он тебе позвонил, мама. Папин друг. Помнишь — авария в Амстердаме?
А мама молодец. Перед таким взглядом вся парламентская комиссия сдастся.
— Джанни, — изумленно говорит она с книжкой в руке, — О чем ты говоришь?
Увы, мама, я не замминистра, и твой ход называется вынужденным. Если ты молчала все эти годы, то уж конечно сейчас не станешь откровенничать; если поклялась ничего мне не рассказывать, клятву ты не нарушишь; тебе остается лишь делать изумленное лицо. И я должен принять все как есть, ибо отныне и впредь так будет всегда: я должен научиться верить в это точно так же, как в течение тридцати семи лет верил в вашу версию добропорядочной буржуазной жизни, даже не думая, что она может нуждаться в доказательствах.
— Присаживайся, мама, — говорю.
И все же разница есть, и она огромная: теперь ты знаешь, что я знаю. Ты будешь исполнять свой долг — а как же иначе! — и первое, что ты сделаешь, вернувшись домой, — уничтожишь эту книгу про закусочные, но, по крайней мере, пришел конец самой абсурдной жертве, на которую тебя обрекла судьба, — знать, что твой сын воюет с несуществующими проблемами, и не иметь возможности сказать ему об этом. Должно быть, тебе было куда тяжелей, ведь ты не была русской, коммунисткой, ты не выполняла секретное задание: ты была обычной девушкой из обычной семьи с Номентано,[96] красивой, простодушной, без всяких заскоков, и это в любой момент готово подтвердить великое множество родных и двоюродных сестер, племянников и столетних тетушек, пребывающих в добром здравии. Хотя в каком-то смысле тебе было легче, потому что тебе было нужно только любить и больше ничего, пусть даже любить дважды — человека, спустившего курок, и человека, оставшегося лежать на снегу; мужа, которого можно поцеловать при гостях, и мужа, которого можно целовать только втайне; любить жизнь, которую ты провела вместе с ним, и жизнь, которой у тебя не было; любить дочь, с которой не было никаких хлопот, и сына, с которым их было немало. Ты это умела делать — любить, ты это и делала: любила, жила любовью, не различая, что тут было настоящее, а что, нет. В сущности, все было для тебя настоящим, потому что ты, чтобы не запутаться в этой жизни, любила все. А если пришлось заплатить двойную цену, что ж, ты ее уже сполна заплатила; и если сейчас цена уменьшается вдвое, тем лучше: значит, игра вдвойне стоила свеч.
Если я должен во что-то верить, мама, то почему не в это?
— Ну же, садись сюда, — говорю я ей. — Хочу поделиться с тобой одним секретом.
Мать садится рядом с моей кроватью, в ее душе сейчас целая буря; ее я не вижу, разумеется, я по-прежнему не вижу ничего, кроме изумления и вновь вернувшегося беспокойства по поводу сына, у которого не все в порядке с головой — и все же вижу. Я все теперь понял и вижу все, что мне надо, с поразительной ясностью. Не беспокойся, мама, я знаю, что делаю. Я не сделаю тебе больно. Но ходов должно быть два, одного недостаточно…
— Ты помнишь, — говорю я ей, — как я переезжал на нашу нынешнюю квартиру, десять лет назад? Помнишь, тогда на месте одного окна в гостиной был декоративный камин?
Ну да…
— Помнишь, какой он был уродливый, с этим встроенным баром, изразцами бутылочного цвета и электрическими спиралями, имитировавшими языки пламени?
Да, выглядел он чудовищно.
— А я говорил тебе, что хозяин, который обещал его сломать и открыть доступ к окну, вдруг передумал? Он сказал, что привык к нему, с ним связаны самые лучшие воспоминания его детства, в камине устраивали рождественские ясли, клали в него чулки с подарками от Деда Мороза, словом, он его не захотел ломать. Это была часть его жизни, ему было жалко с ней расставаться, и он решил, что лучше не сдержать своего слова. Я тебе рассказывал об этом?
— Нет.
— Конечно. Мне было неприятно, что не удалось настоять на своем, поэтому я и не рассказал. Я попробовал было проявить характер, но ты меня знаешь, я не умею улаживать такие дела: квартира мне нравилась, я боялся, что выйду из себя и разругаюсь с хозяином вдрызг, поэтому, чтобы только с этим покончить, я согласился не ломать, а разобрать этот камин, дав письменное обязательство восстановить его в прежнем виде, когда буду съезжать. Это было ужасно унизительно, мама: ведь ясно, что без него комната и красивее, и светлее, и просторнее, и тот же хозяин, если он вдруг вернется туда, вряд ли захочет его восстанавливать. Но он потребовал, и я согласился. Бессмысленная, дорогостоящая работа, и все ради того, чтобы, упаси бог, не пропала и пылинка из его мудацкого прошлого…
Джанни…
— Извини. Короче, мы его сфотографировали, сняли обычный план, план в трех измерениях и под конец разобрали, я вдвоем с маляром, который красил у нас стены, вы нам его порекомендовали, он потом умер. Как его звали?
— Ты имеешь в виду Фрате?
— Фрате, точно. Два дня угробили. И вот тут-то и кроется секрет: после того, как мы сняли все эти изразцы, один за одним, все лицевые кирпичи, работая мастерком — тук-тук — деликатно, словно это был Домус Ауреа,[97] знаешь, что мы нашли? В щели между стеной и камином?.. Знаешь, что там было?
Мама смотрит на меня с тревогой и любопытством, и в этом выражении ее лица вся загвоздка: так может смотреть мать, которая не хочет перечить сбрендившему сыну, но так же может смотреть мать, которая слушает своего совершенно нормального сына, и ей интересно, что же там было за камином.
— Дерьмо, — говорю я шепотом. — Клянусь, обыкновенное человеческое дерьмо. Засохшее, твердое, как камень, завернутое в номер “Мессаджеро” за 1953 год.
Видно по лицу, что мама удивлена, ей противно, но и слегка забавно.
— Я об этом никому не сказал, даже Анне, — продолжаю я, — потому что боялся, что… короче, не знаю, почему, но не сказал, не сказал никому ничего. Но эта сцена стоит у меня перед глазами, как будто происходит сейчас: печник, который складывал этот камин в 1953-м году, когда хозяин квартиры был еще ребенком четырех лет и верил, что сюда будет приносить подарки Дед Мороз, опорожняется на лист газеты, заворачивает все это, поднимается по лестнице, бросает сверток в щель между стеной и камином, замуровывает и, как ни в чем не бывало, идет за деньгами.
Отвращение на ее лице берет верх над остальными чувствами.
— Ты понимаешь, мама? Хозяин нашей квартиры провел самые счастливые минуты своего детства перед куском дерьма.
Теперь я на нее смотрю: наши взгляды продолжают, как и прежде, встречаться, но теперь она отводит глаза.
— Чтобы ты сделала на моем месте, сказала ему об этом? Фрате умер, вероятно, умер и тот весельчак, наложивший кучу сорок лет назад. Об этом в целом мире знаю только я, теперь знаешь и ты. Учти, что мой хозяин ужасный мерзавец, он заключает со мной договор только на год, чтобы иметь право вышвырнуть меня вон, когда ему заблагорассудится, я не могу там даже зарегистрироваться, ты ведь знаешь, я до сих пор числюсь на улице Тарталья. Представь, что он выкидывает меня из квартиры: ты бы на моем месте сказала ему об этом или нет?
Стучат в дверь.
— Минутку! — резко кричу я.
— Ты бы ему сказала?
— Джанни, что ты всем этим хочешь сказать?
— Ничего. Просто вопрос: сказала бы или нет?
В ее глазах мелькает мольба. “Прекрати, Джанни, — говорят они мне, — прошу тебя, заклинаю, прекрати, не веди себя, как всегда, не упорствуй, папа умер, я не такая сильная, как он, что было, то было, я тебя люблю, постарайся вовремя остановиться”. А в моих глазах, если я только сумел придать им нужное выражение, читается: “Спокойно, мама. Положись на меня. Ответь на вопрос, и я на этом остановлюсь, и этот удар под дых можно будет списать на счет наркоза. Там есть женщина, которая воет не переставая, и это считается нормальным — я же просто наговорил лишнего”.
— Нет, — отвечает она.
Как же это увлекательно, играть в правду с собственной матерью: говорится даже то, что никогда не говорится.
— Войдите! — кричу.
Дверь открывается. Это Анна. Разумеется, мой друг дозвонился и до нее.