"Пусть каждый делает то, что должен. Пусть жизнь идет своим чередом”. С такими простыми словами японский император обратился к своему народу в 1904 г., накануне войны с Россией. Я когда-то записал их себе в блокнот, на всякий случай — вдруг когда-нибудь пригодятся, — и вот, похоже, эта пора наступила; правда, когда я их записывал, я предполагал использовать их в литературных целях — отдать какому-нибудь персонажу моей будущей книги о Пиццано Пицце, может быть, ему самому, но теперь мне придется использовать их на деле. А поскольку дома, в раскаленном послеобеденным солнцем Риме все было как обычно, никто меня не преследовал и никто на меня не напал по дороге, в квартире никто посторонний явно не побывал, то пока то, что я должен делать, сводится к следующему: разгрести завалы, образовавшиеся, пока мы были в бегах. Письма, на которые не хочется отвечать, извещения о посылках, которые надо получить, счета, которые надо оплатить, семнадцать сообщений на автоответчике, и это не считая привезенного из Виареджо списка поручений, которые мне надлежит исполнить, если я намерен держать Анну и Франческино подальше от Рима — вместе с другими делами, с которыми я запоздал в суматохе, вызванной смертью отца, работы хватит на четыре, а то и на все пять дней.
Поразительно, если вдуматься, какая это махина — мелкие житейские дела, и какой безостановочной работы они требуют при нормальном ходе жизни. На это не обращаешь внимания, но вот ты их слегка забросил, и они сваливаются на тебя разом — есть что-то непристойное в том, что они продолжают накапливаться, как ни в чем не бывало, когда у тебя умирает отец или ты спасешься бегством, потому что над твоей семьей нависла угроза. На самом деле ничего непристойного в этом нет, это естественно, потому что справедливо. Люди моего склада должны признать, что в их жизни практические дела составляют основу — как бы ни интенсивна была их духовная деятельность, как бы ни тревожили их разнообразные угрозы. И если в этой жизни есть сила и правда, а я в этом убежден, они поддерживаются в том числе способностью не упускать из-под контроля эту сферу. Я много лет играл в шахматы, терпел жестокие поражения от русских мастеров в потрепанных костюмах, умудрявшихся во время турниров торговать из-под полы иконами в “позолоченных” окладах, биноклями “Беркут”, фотоаппаратами, вывезенными контрабандой, и усвоил по крайней мере два правила: первое, когда тебя атакуют — или когда атакуешь ты, — нужно не терять из виду самые слабые фигуры, защищать их, как если бы именно от них зависел исход игры, и держать в голове картину всего, что происходит на доске; второе — среди шахматистов, начиная с определенного уровня, есть десятки игроков, способных делать это лучше меня — из-за этого я и бросил шахматы.
Поэтому, даже если это кому-то и покажется бредом, мой первый существенный шаг по защите семьи состоял в том, что я набросал список дел, которые предстояло выполнить в ближайшие дни, по степени убывания их важности, с тем, чтобы как можно скорее разобрать этот завал. Я старался ничего не упустить, хотя мне и приходилось постоянно бороться с желанием растянуться на диванчике, стоящем на террасе, и предаться тяжким думам под ярким предвечерним солнцем. Я всё проделал за один присест, не отвлекаясь на размышления, но даже при всем желании и несмотря на то, что ушел с головой в эту забавную ерунду, я все равно не смог бы забыть о своей главной проблеме, поскольку два сообщения на автоответчике были от некой Оливьери, инспектора полицейского комиссариата Эсквилино, просившей меня зайти к ней как можно быстрее, чтобы оформить мое заявление по всем правилам. Я ограничился тем, что добавил эти сообщения в список в придачу к другим пятнадцати, никак их не выделив, чтобы их важность определилась объективным путем, в честной борьбе с другими текущими делами. “Пусть жизнь идет своим чередом”, черт побери: японцы выиграли-таки ту войну.
Естественно, в числе прочего я позвонил и Анне, сообщил, что у меня все в порядке. Только после этого, вытянувшись на диванчике и приготовив солидную, несмотря на голодный желудок, порцию джина с тоником, я позволил себе роскошь подумать.
День угасает медленно-медленно, как бывает в этих широтах только в июне. Вдали — плоская, зеленеющая вершина Яникульского холма, пронзенная “небоскребом" — так называют высотное здание на площади Розолино Пило, — над которым устрашающе низко летит самолет. Но это оптический обман, я давно это знаю. Небо исчерчено зигзагами ласточек, дорожный шум — гудки автомобилей, рев мотоциклов, сирены “скорой помощи” — доходит до меня приглушенным, кажется естественным и умиротворяющим. Приканчиваю джин с тоником и усилием воли пытаюсь вызвать в памяти все, что в течение четырех дней кряду пытался гнать от себя: незнакомец с пистолетом вычислил меня в очереди на такси у вокзала Термини, уговорил — скажем так — сесть в свою машину, а затем, посмеиваясь, дал мне понять, что знает о моем сыне то, чего не знает никто. Это факт, это произошло четыре дня назад. Случай из ряда вон выходящий, но время, которое я упустил, успело стереть все детали, так что в данный момент это даже не воспоминание, а своего рода информация. Как выглядел тот человек? Его рост?.. Глаза?.. Цвет волос?.. Если завтра я соберусь дойти до инспектора Оливьери, чтобы подписать заявление (полицейские, вероятно, сочли “заявлением” мою мольбу о помощи), я ведь должен буду хоть как-то его описать. А я — хотя мне самому это кажется странным — этого человека совершенно не помню. Помню, что он улыбался, но улыбку не помню. Помню, что под пиджаком у него была рубашка с короткими рукавами, но не помню ни цвета рубашки, ни цвета пиджака. Какое тут можно производить расследование, если я не в состоянии дать им ни малейшей зацепки?
Решаю выпить еще один джин с тоником. Иду в гостиную, наливаю бокал и, возвращаясь на террасу, уже чувствую приятную слабость в ногах. Ложусь, пью, делаю глубокий вдох: голова немного подкруживается — очень хорошо. Я почти не прикасаюсь к алкоголю, но когда пью, мне хочется ощутить результат как можно скорее, поэтому предпочитаю пить на голодный желудок. Под результатом я понимаю то, что испытываю именно сейчас, — не настоящее опьянение, а легкое помутнение в голове, ровно в той степени, чтобы сломать перегородки рациональности и отдаться на волю бессмыслице. Да, мне хорошо: медленно угасающий день, римские крыши, жара, ласточки, слегка отуманенные чувства и голова, в которой крутятся самые невероятные решения моей проблемы. Я готов даже допустить возможность существования гротескно нелогичного мира, где события происходят безо всяких причин и одно не следует из другого, как в мультфильме. Сейчас я могу поверить и в такое. Никакого порядка, лишь бессмысленное нагромождение событий, больших и малых, имеющих значение для одного или для всех, событий, которые жрецам разума лишь иногда, и то по чистой случайности, удается связать между собой — мир по образу и подобию кнопки shuffle[17] на плеере. Никакого тебе Бога, никакого Большого взрыва, самое большее — что-то вроде программы провидения, о которой говорил Мелвилл в начале “Моби Дика": здесь записано все, что должно произойти, но нет подписи трех парок и вообще никакой, никаких объяснений. Кто-нибудь читает ее и выполняет полученные указания. Тогда тип с вокзала становится понятен, он просто, проходя мимо, прочитал в программе: “Кто-нибудь должен угнать машину, засунуть за пояс пистолет и сказать некому Джанни Орзану, что наконец-то его сын научился кататься на велосипеде”, — и выполнил все, как написано: он ничего против меня не имеет, он даже не знает, кто я такой, и я его больше никогда не увижу. Мир, лишенный смысла: забавно, если он именно таков, а я до сих пор об этом даже не подозревал.
Внезапно, словно в подтверждение этой гипотезы, прямо под террасой кто-то начинает отчаянно сквернословить — голос молодой, срывающийся, так что кажется, будто его обладатель одновременно и неприлично ругается, и рыдает. Я лежу на диванчике, невольно вслушиваясь, потом поднимаюсь и подхожу к перилам, поверх которых, когда малыш Франческо начал ходить, я натянул зеленую садовую сетку метровой высоты, дабы уберечься от повторения истории Коннора Клэптона:[18] сетка портит вид, но без нее мы с Анной не знали бы ни минуты покоя.
Ругательства следуют друг за другом в неизменном порядке: он поминает Богоматерь — Бога — снова Богоматерь, и потом вновь по кругу. В криках слышится бесконечное отчаяние, смесь боли, злости, бешенства, ненависти, муки, потерянности, которые обретают странное равновесие в этом монотонном соло, без крещендо и вариаций. Первое ругательство, второе, третье. Пауза. Первое ругательство, второе, третье. Пауза. И так далее — с монотонностью противоугонной сигнализации.
Естественно, того, кто это производит, мне не видно. Но, кажется, я вычислил место, где он упражняется: это второй этаж соседнего дома: окна настежь, помещение неказистое, серая облупившаяся краска, небольшой балкон, на котором прильнувший к стене жасмин в цвету борется за место под солнцем со швабрами и сушкой для белья что-то среднее между чуланом на свежем воздухе и приветливым уголком, где в такой, как сегодня, вечер можно выкурить сигарету, облокотившись на металлические перила, поглядывая на клочок неба между соседними домами и размышляя о том, почему все в жизни пошло не так. Впрочем, не поручусь, что это тот самый дом. Странно, что не вмешивается никакой другой голос, что было бы естественно, допустим, женщины — умоляющий, или мужчины — угрожающий. Нет, этот тип, вероятно, дома один. И что еще странно — отсутствие какого бы то ни было сопутствующего шума, в общем невольно вырисовывается диковатая картина: парень, который буянит только посредством вокала, только выкрикивая ругательства, но в остальном ведет себя тихо, ничего не крушит и возможно даже не способен передвигаться.
Парень, которого привязали к кровати и оставили одного, между тем как у бедняги в это время началась “ломка” — абстинентный синдром — единственное, что приходит в голову.
Его вопли привлекли внимание, в окнах окружающих домов показались люди, они громко переговариваются — я ретируюсь. Возможно, им известно, кто там ругается и почему, но хотя мне и самому любопытно все это узнать, слушать пересуды не хочется.
Внезапно все стихает, и это, в сущности, еще более загадочно: почему, спрашивается? Что, черт побери, стряслось? Прислушиваюсь еще какое-то время — может, это просто затянувшаяся пауза? Но представление, кажется, действительно закончилось, и единственное, что я слышу — это звонок в дверь. Вхожу в комнату, начинает звонить телефон. Голова у меня больше не кружится, ругань подействовала на меня как ушат холодной воды, но это совпадение двух звонков и вопросы, с ним связанные (кто бы это мог быть? идти к двери или к телефону? который теперь час?), ставят меня в тупик. Мгновение стою, колеблясь, потом, так по-настоящему и не разобравшись, что делать, иду к двери, махнув рукой на телефон. Звонили, если я не ослышался, с лестничной площадки, звонок от ворот звучит немного иначе: поэтому, открывая дверь, ожидаю увидеть соседа, явившегося с какой-нибудь дурацкой просьбой, или желающего обсудить только что прозвучавший концерт, хотя, скорее всего, человеку просто невмоготу сидеть одному в такое первое по-настоящему летнее воскресенье, он и решил: дай-ка зайду…
И тут — вот это да! — мой приятель в рубашке с короткими рукавами.
Вмиг узнаю эту физиономию состарившегося подростка, а ведь еще недавно мне никак не удавалось ее вспомнить (ясное дело, он улыбается), и в тот же миг сердце у меня обрывается, я столбенею. Телефон тем временем продолжает звонить, пока не включается автоответчик, который разносит по комнате женский голос (не Анны), "… до сих пор еще не вернулся”, говорит голос, “… или отправился ужинать в ресторан”.
— Сумка, — говорит тип. — Я принес тебе сумку.
Я по-прежнему в столбняке. Странное, однако, ощущение: все вижу, все воспринимаю (больше того, кажется, что в этом состоянии все воспринимается гораздо острее), но не могу сдвинуться ни на миллиметр, не могу выдавить из себя ни звука, любая попытка что-то сделать обрывается, даже не начавшись, до чего же мне плохо. Не могу сказать, что для меня это ощущение новое, что-то подобное испытываешь в кошмарах, но наяву все оказывается гораздо хуже. С трудом перевожу взгляд на его руки, в которых и впрямь моя коричневая кожаная сумка: она самая, я бросил ее во внедорожнике со всем содержимым — компьютером и что там еще было.
— Держи, — говорит он и протягивает мне сумку.
Время сообщения закончилась, и автоответчик подает теперь сигнал “конец сообщения”. Мужчина улыбается, сумка зависла между ним и мной, он протягивает ее мне, как какое-то ритуальное подношение.
— Увидел, твоя машина припаркована и…
Тут столбняк меня отпускает, я понимаю это, потому что внезапно делаю то, что не смог сделать вовремя (то есть едва я его узнал): тогда это имело смысл, а сейчас похоже на автоматическое включение импульса, застрявшего где-то на листе ожидания, и производит комическое впечатление. Комизм, как известно, это ошибка с расчетом времени, а тут времени — между моментом, когда это полагалось сделать и когда я это делаю, — прошло достаточно, чтобы вместить все те стремительные действия, от которых я сейчас пытаюсь защититься — выстрел из пистолета, например, или удар дубинкой по голове, или прямой в челюсть, или просто этот толстяк с пистолетом, толкнув тебя, врывается в дом, после чего одному богу известно, что будет дальше. Но ничего этого не произошло, и вообще не произошло ровным счетом ничего, мы оба стояли на пороге, я — застыв в столбняке, он — с улыбкой протягивая мне сумку, так что я предпринял единственное разумное при всем его комизме действие: захлопнул перед его носом дверь (бамц!) и накинул дверную цепочку.