11

Первое ругательство. Второе, третье. Пауза. Божья матерь. Сам Господь Бог. Божья матерь. Пауза. И так далее.

Солнце медленно садится за Яникульский холм, муэдзин от ненормативной лексики заводит ту же, что и вчера, песню, с тем же, что и вчера, отчаянием. Поразительно, как быстро мы ко всему привыкаем: я снова на своем диванчике на террасе, снова пью на пустой желудок джин с тоником, время — примерно то же, что и вчера, проклятия, которые отпускает этот бедолага, уже кажутся мне неотъемлемой частью пейзажа, не более странной, чем шум машин на улице или крики ласточек, парящих в небе. Мне даже требуется сделать над собой усилие, чтобы вернуться к вопросам, беспокоившим меня вчера вечером: кто это орет? Что его мучает? Почему не слышны другие голоса, другие звуки? Неужели он и впрямь привязан к кровати?

Поднимаюсь, подхожу к перилам, пытаюсь что-то разглядеть через защитную сетку.

В окнах полно зрителей, их даже больше, чем вчера: в основном пожилые, их возмущают, а, может, и пугают эти таинственные вопли, этот неизвестный, который продолжает склонять на разные лады Богоматерь, Бога, снова Богоматерь. Они переговариваются с озабоченным видом, решая, по-видимому, к каким следует прибегнуть коммунальным экзорцизмам (в ознаменование торжества общественного порядка над личным страданием); при этом у них на лицах читается радостное возбуждение, как будто сюда переместилось телешоу, которым они только что наслаждались у себя в квартирах. Как и вчера, я ретируюсь: в такие минуты люди оборачиваются своей худшей стороной, лучше этого не видеть.

Возвращаюсь на свой диванчик. Впадаю в какую-то странную безмятежность, такое я еще вчера и вообразить не мог, и я не хочу, чтобы что-то ее потревожило. При всем том, я не сделал ничего из того, что намеревался: список заданий, столь добросовестно составленный, лежит себе под телефоном, а моя “Веспа”, на которой я должен был сейчас, выполняя эти задания, лавировать в потоке машин, весь день стоит на цепи у столба со знаком “одностороннее движение” и, к тому же, на тротуаре. Попросту говоря, у меня ни на что не было времени. Я должен был работать, потому что сегодня с утра меня посетила муза она давненько не показывалась, и это серьезно меня беспокоило. Я понимаю, что слово “вдохновение” звучит смешно в устах детского писателя, но, ей-богу, не знаю, как иначе назвать то, что снизошло на меня утром, едва я проснулся. Я неожиданно ощутил, что знаю, о чем писать, мертвый штиль остался в прошлом, и мне не терпелось приняться за работу. Меня это поразило, поскольку засыпал я, раздираемый не имеющими ответа вопросами, и у меня не было сомнений, что сегодня я весь день буду пытаться освободиться от их тяжкого груза. Но вот наступило утро, и лавина, обрушившаяся на меня вчера вечером, неожиданно устремилась туда, где разрешаются все проблемы; еще не понимая, что произошло, я оказался у компьютера и отдался на волю старого доброго круговорота слов, который льется сам собой. Редкое ощущение легкости возрастало во меня весь день, по мере того, как страница прибавлялась к странице и я вновь обретал утраченное желание писать — писать, не отвлекаясь на телефонные звонки, еду, дела и думая только о том, как не упустить попавшуюся наконец на крючок крупную рыбину. Пусть это не великая литература, а всего лишь детская книжка, но это мое дело, в том смысле, что оно связано с моей судьбой, которую я, хочу заявить это четко и внятно, принимаю безоговорочно. Кафка в порыве вдохновения писал “Превращение”, я пишу “Тайну Пиццано Пиццы”, и что с того? Я никогда, даже в мечтах, не обольщался, что стану великим писателем, я не претендую на славу и бессмертие: в голове рождаются кое-какие идеи, пальцы стучат по чертовой клавиатуре, и я честно зарабатываю на хлеб с маслом для моей семьи — больше мне не нужно, упаси боже, но и на меньшее я не согласен. Творческие кризисы охотно оставляю на долю гениев.

Конечно, я понимаю, это звучит ужасно цинично: некто, растоптав клятву, открывает тебе, что твой только что скончавшийся отец был ни много ни мало шпионом, отчего мир, пусть и ненадолго, предстает перед тобой в каком-то странном свете, словно все в твоей жизни служило для прикрытия чьей-то тайной деятельности, а между тем ты на следующее утро, даже не подумав о том, что вся эта история выглядит смехотворно и тому есть немало доказательств, бросаешься к компьютеру и превращаешь ее в детскую книжку, в нечто, что должно служить развлечением, более того — товаром, ты же профессиональный писатель, заодно решая проблему твоего творческого застоя. Что за ужасный мир, никому нет спасенья. Но вообще-то ничего страшного не случилось, к тому же, что сделано, то сделано, и я даже почувствовал облегчение; пусть это нехорошо, но разве хорошо раскладывать день напролет пасьянс на компьютере или смотреть тысячную серию какой-нибудь мыльной оперы? Я бы даже рискнул сказать, что сделался лучше, когда снова стал писать, пусть и не на много, пусть даже этого никто не заметит и пусть даже завтра, перечитывая то, что написал сегодня, я решу, что это никуда не годится, и все сотру; просто таков мой долг — писать, и зачеркивать, и снова писать, и становиться лучше, сражаясь что ни день с белым китом чистой страницы.

Нет, ничего дурного я не сделал. Я просто занялся тем, чем и должен был: своей работой. Я оттолкнулся от того, что случилось со мной, и начал писать. Что в этом плохого? Любой писатель так поступает, и чувство вины, которое меня гложет, по-моему, совершенно неуместно. Впрочем, это чувство присутствовало и тогда, когда я не мог написать ни строчки, и было гораздо острее.

И потом, не правда, что я забыл обо всем за компьютером: на два телефонных звонка я ответил, следовательно, уделил немного времени и другим. Первый звонок был от матери мальчика, лежащего в коме. Я не сразу ее узнал, потому что автоответчику она представилась как “мама Маттео”, а когда я бросился к телефону, она уже прощалась. Счастье, что она еще не положила трубку, думаю, если бы я не успел, день бы у меня сложился совершенно иначе (сколько мелочей, ей-богу, влияют на нашу жизнь): я сразу пустился бы обзванивать всех, кого можно, — организаторов, местную журналистку, уходящего мэра, мэра, заступающего на должность, больницу того городка — в попытках раздобыть ее номер, но этого не потребовалось, слава Богу. Поблагодарив меня еще раз, женщина сказала, что завтра утром будет в Риме — хочет проконсультироваться с каким-то светилом в данной области о помещении ребенка в специальный центр в Австрии, и ей было бы приятно перед отъездом повидаться со мной. Как и во время вручения премии, она говорила о своей беде сухим, ровным тоном, выговаривала без всяких эмоций чудовищные слова — “необратимый”, “последний шанс”. Я сказал, что буду очень рад повидаться с ней, и мы условились на одиннадцать. Когда я спросил, где ей удобнее встретиться, она сказала, что все равно, лишь бы на открытом воздухе. Сходу мне пришло в голову только кафе в парке напротив Порта Сан-Паоло, это рядом с моим домом, и мы так и договорились, но это не потому, что мне так удобнее, хочу подчеркнуть.

Повесив трубку, я не сразу смог вернуться к работе; я стал думать, насколько борьба этой женщины с медициной типична — с медициной, для которой существование ее “кустарника” лишено смысла, работа аппарата, который поддерживает в нем жизнь, — “терапевтически неоправданна”, и которая ждет с терпением стервятника момента, когда и эта мать, измученная, утратившая мужество, оставленная всеми, смирится, подобно всем другим матерям, с тем отношением к своему чаду, которое прививает нам наше жалкое общество — как к контейнеру, из которого нужно аккуратно извлечь пригодные для использования органы и затем торжественно похоронить под заупокойную мессу, отслуженную епископом. Я подумал, что будь я на ее месте, я бы поступил точно так же, и мне вспомнился рассказ Раймонда Карвера,[46] где герой-рассказчик просит жену не отключать его от аппарата, если он впадёт в кому — никогда, ни по какой причине. Я нашел книгу, перечитал рассказ и переписал в свою записную книжку это место (кстати, уже тщательно подчеркнутое), потому что неожиданно решил подарить завтра эту книгу той женщине, и если не успею или не смогу купить, то подарить свою. Это место звучит так: “Нет. Не отключай меня от аппарата. Я не хочу, что бы меня отключали. Пусть работает, пока будет возможность. Кто станет возражать? Ты будешь возражать? Разве я кому-нибудь помешаю? Пока люди будут в состоянии меня выносить, пока они не станут вопить, едва завидев меня, ничего не отключайте. Дай мне жить, ладно? До конца. Можешь, если хочешь, позвать друзей проститься со мной, но не делай ничего непоправимого”.

Второй телефонный звонок был от Франческино, то есть от Анны — Франческино ограничился тем, что выпалил, как он по мне соскучился. Хотя, понятно, я ждал этого звонка, но оказался к нему не готов и промолчал о вчерашнем вечере. У меня не было слов, чтобы рассказать Анне об этой безумной истории, я их не искал тогда, не нашел и сейчас, поэтому был уклончив, как ребенок, стараясь обнадежить ее пустыми и общими фразами, которые, как правило, никого не способны обнадежить. Я даже не сказал ей о посетившем меня вдохновении, но не стал скрывать, что не выполнил ни одного из поручений, в том числе не позвонил в школу, чтобы объяснить исчезновение Франческино перед самым концом учебного года. Я ожидал, что Анна будет недовольна, потому что об этом она особенно настойчиво напоминала из-за какого-то музыкального номера, где у него была важная роль: мне следовало лишь предупредить учителей, что он не сможет участвовать, чтобы его успели заменить. Анна — член родительского комитета и очень ответственно относится к своим обязанностям; я был уверен, что мне не миновать выволочки, и действительно, что мне стоило позвонить, но, к моему удивлению, она ничего не сказала. Она тоже была немногословна, я бы даже сказал, явно торопилась, короче, получился странный телефонный разговор, но я был слишком сосредоточен на том, чтобы получше замести следы, и не обратил на это внимание. Лишь когда я вешал трубку, до меня дошло, что ее по-прежнему мучает мысль о таинственном незнакомце с пистолетом, знающем все про нашего сына; для меня эта угроза уже миновала, но для нее сохранилась, и вместе с нежностью, которую испытываешь к тем, кто еще не знает, что бояться нечего, — Джером Д. Сэлинджер умел об этом рассказывать, — я почувствовал, что между нами возникла какая-то дистанция, и нужно ее как можно быстрее ликвидировать. Это я сделаю непременно, сегодня же вечером, как только найду подходящие слова. И когда вспомню о тех обязанностях, о которых забыл на целый день, вновь став писателем.

Внезапно сквернословящий голос смолкает. Точь-в-точь как вчера, (проклятий больше не слышно), и, опять же как вчера, начинает казаться, что жаркому июньскому небу и клонящемуся к закату солнцу чего-то не хватает. Долго прислушиваешься, стараясь понять, что это — затянувшаяся пауза или же на сегодня все, и вас ждут завтра в тот же час. Да, впрочем, какие могут быть сомнения: и вчера, и сегодня голос следовал одному и тому же распорядку — паузы всегда одинаковы, либо это пауза, либо финал. Хотя пройдет еще несколько минут, пока Земля, там внизу, очнется и продолжит свое равнодушное ко всему кружение. И эту минутную передышку я, взявший сегодня передышку от всех обязанностей, кроме одной, от всех долгов, кроме одного, воспринимаю как подарок — благодаря ей я чувствую необыкновенную легкость, и взгляд мой теперь блуждает, свободный и чистый, по всему сияющему горизонту. Крыши. Деревья. Красно-белая телевышка на Монте Марио.[47] Купол собора Св. Петра в три четверти. Пирамида. Газгольдер, который Франческино почему-то называет “почтовым Колизеем”. Беззвучно планирующая чайка, самодержавная повелительница своего полета; надо же, она направляется в мою сторону, все ближе и ближе, и садится — невероятно — прямо на мой подоконник. Рассматривает меня — грудка выпячена, пронзительный взгляд хищника, крючковатый клюв, — поводит головкой то в ту, то в другую сторону, чтобы посмотреть то правым, то левым глазом, как будто между ними есть какая-то разница, хотя, может быть и есть. Смотрит так пристально, что на какой-то затянувшийся, весь в золоте миг я становлюсь чем-то зыбким и бесплотным, отражением ее взгляда, и испытываю чувство полного, нерушимого покоя, которое мне хочется запомнить навсегда; потом срывается с места и, ринувшись в пустоту, исчезает за кромкою подоконника, и когда возникает опять, то уже где-то вдали, уже забыв обо мне.

Последним, долгим глотком допиваю свой джин с тоником и растягиваюсь на диванчике. Солнце садится, день закончен. Надо подумать, что делать. Надо позвонить Анне. Надо поесть, голод дает о себе знать. Внезапно возвращается сознание, возобновляется течение мыслей, побуждений, обязанностей и воспоминаний, моих и только моих. Вновь всюду пульсирует principium individuationis[48] и приковывает меня ко мне самому, вновь упорно внушает, не предлагая, однако, никаких объяснений, что я — это я, а не то, что видела чайка, и, прежде всего, не сама эта чайка; что это моя терраса, а не серая точка в голубизне пространства, где можно приземлиться и немного передохнуть; и что звонок, который я слышу, — это звонок в мою дверь, да, действительно, надо кончать с этими глупостями, это мой звонок, он звонит, и кто бы там ни звонил, ему нужен я, тот, кто сегодня целый день не был самим собой, а недавно, в какой-то невообразимый миг не был вообще, но кто все же есть и знает, что он есть.

И боюсь, я даже знаю, кто звонит в дверь.

Загрузка...