Во Виареджо мы прекрасно проводили время, хотя все выглядело довольно странно. Родители Анны, не говоря о Франческино, безоговорочно приняли нашу версию внезапного приезда: нам просто захотелось немного побыть с ними, и во всю использовали приятную неожиданность — есть, с кем поговорить, с кем посидеть за столом, и внук в полном их распоряжении. Они не заметили, что все это шито белыми нитками: еще не закончился учебный год, у родителей дел по горло, и вдруг ни с того ни с сего они все бросают и посредине недели, в среду, отправляются на курорт. Либо — вероятней всего — заметили, но вопросов задавать не стали: побоялись показаться назойливыми, да и удовольствие портить не хотели. Как бы там ни было, мы, несмотря ни на что, безмятежно проводили время — ходили на пляж, в детский игровой зал, катались на роликовых коньках, устраивали прогулки в сосновый бор, в гавань. Да, скорей всего так, все притворялись: тесть с тещей делали вид, что в нашем приезде нет ничего необычного, Франческино — что еще не научился кататься на велосипеде (он хочет поразить дедушку, моего отца, потому что убежден, что люди после смерти возвращаются), мы с Анной — что нам ничто не угрожает, и, может, поэтому ничто не омрачало наше времяпрепровождение.
Не скрою, я смотрел в оба и готов был подметить любую, выходящую из ряда вон мелочь (как в игровых тестах “Найди ошибку”), но ничего, вселяющего беспокойство, не происходило, если не считать пролетевшую по набережной “Дайхатсу-Ферозу”, когда мы стояли на переходе, правда, эта была другого цвета и с номерным знаком Лукки, но я, тем не менее, вздрогнул.
Мы с Анной день ото дня откладывали разговор о нашей проблеме; впрочем, разыгрывая комедию, не так трудно впасть на пару дней в самообман и вообразить себя одной из тех утопающих в блаженстве семеек, которые провозглашают себя адептами самодостаточности и выступают против всеобщей стандартизации, отвергая, однако, не основы, а детали: у них нет телевизора, они не дарят подарки на Рождество, презирают футбол, пиццу на вынос и велюровые спортивные костюмы. Надо, впрочем, признать, в этих семьях есть что-то героическое, и это всегда меня в них умиляло, в частности, их слепая привязанность к бессмысленным ценностям (альтернативная медицина, отпуск в июне, катание на лыжах, экологически чистые продукты), во имя которых они переносят отпуска, составляют тщательно продуманные планы, вдумчиво копят деньги, вдумчиво тратят их, вдумчиво путешествуют по Европе, и все эти умственные усилия уходят на то, чтобы варварское и хаотичное потребительство заменить потребительством гуманным, упорядоченным, но не менее жадным. Мы не из таких — чересчур утомительно, хотя могли бы такими стать; во всяком случае, прогуливаясь по набережной Виареджо 11 июня, Франческино у меня за закорках, рядом — Анна, словно летящая по воздуху (дает о себе знать школа бывшей балерины), в напоенном ароматами вечернем воздухе, исчерченном ласточками, одуревшими от пространства, в окружении буйно цветущих агав (они цветут раз в пятнадцать лет, потом погибают) и многих других пока нетронутых красот, которые через пару недель подвергнутся беспощадному истреблению, мы вполне можем сойти за одну из таких семеек. Семья, отличающаяся от других, из тех семей, что не учитываются в социологических опросах, поскольку не подходят под стандарт.
В июне, кстати, Виареджо — совсем другой город: аристократичный, томный, даже экзотичный, каким, вероятно, был во времена своего довоенного расцвета, когда Эдда Чиано[14] беспокоила его своими бурными летними заездами, свинорылые фашистские иерархи с напомаженными бриллиантином волосами перекочевывали из алькова в бассейн и обратно, а герои-анархисты мечтали взорвать их знаменитой бомбой “все свободны”, которая в Италии так никогда и не взорвалась. Впрочем, что я знаю о том, каким был Виареджо в ту пору? Ничего я не знаю. Но легко могу вообразить: воздух, цвета, запахи тех лет… Не знаю, отчего так получается, но мне кажется, будто я их помню, и стоит мне оказаться здесь в июне, в один из этих необыкновенных дней, пустых и словно разреженных, особенно ранним утром, у пляжа с еще редкими зонтиками, возникает ощущение, что они прорастают сквозь мусор современности. Так порою встречаешь пожилую даму, которую никогда раньше не видел, и по тому, как она улыбается, или убирает руку после пожатия, кажется, видишь всю ее красоту полувековой давности.
Словом, чудные деньки; и хотя их было всего четыре, но складывалось впечатление, что куда больше. Лишь вчера вечером, уложив Франческино спать и воспользовавшись отсутствием тестя с тещей (по субботам они посещают танцевальные вечера для пожилых), мы с Анной вернулись к главному вопросу, и нелегко было убедить ее в правильности решения, которое к этому времени я уже принял, а именно — я возвращаюсь в Рим, она же с Франческино остается. Это типичный пример заведомо ложного суждения, где первая часть противоречит второй, потому что, собираясь возвращаться в Рим, я должен был утверждать, что это неопасно, но прося ее остаться с ребенком здесь, косвенно признавал, что опасность все-таки существует. Анна — отличный логик, она тут же нащупала это противоречие и, спору нет, разбила меня по всем пунктам, и если в конце концов согласилась меня отпустить, то только потому, что поняла: мое решение — не самое умное и не самое правильное, оно просто единственно возможное. Она пришла к этому пониманию в результате великолепной умственной импровизации: еще одна короткая и ослепительная логическая цепочка в копилке ее неординарных, исполненных с неподражаемым совершенством жизненно важных решений, в которых ей, как никому из людей, мне известных, удается совместить форму и содержание.
Мы продолжали спорить, она перевела дыхание, готовясь опровергнуть очередное мое утверждение, как вдруг замолчала, отвернулась и опустила глаза, как будто ища что-то на полу. Ее ноги были в четвертой балетной позиции. Застыла так на несколько секунд — две, три, не знаю точно, но время было рассчитано точно: чуть меньше — и это было бы смешно; чуть больше — и показалось бы, что она колеблется. Потом взглянула на меня и произнесла: “Ладно”. Спор окончен.
И вот я возвращаюсь с побережья в Рим, один, на машине, ослепительным воскресным утром, в то время как все нормальные люди стремятся к морю. Я подумал: раз уж я решил вернуться, то лучше не откладывать, а воспользоваться остатком выходного дня и попытаться в одиночестве привести мысли в порядок. Дело в том, что неприятность — назовем ее так — случившаяся со мной четыре дня назад на вокзале, пришлась как раз на довольно трудный для меня, по многим причинам, период. Мой отец умер, я уже говорил об этом, и это одна из причин. До 31 декабря я должен сдать новую книжку о приключениях моего героя, Пиццано Пиццы, а я ее не только не начал, я даже представления не имею, с чего начать: я и об этом уже говорил, и это вторая причина. Есть еще одна, хотя в сравнении с двумя первыми она может показаться более субъективной и поэтому не такой весомой: речь идет о том, как я сам себя вижу — в последнее время как-то размыто и расплывчато. Я уже не уверен, что я тот, кем себя считал, вот в чем дело, и меня это сильно выбивает из колеи, особенно в ситуациях, когда необходимо быстро принимать решения. Возьмем, к примеру, ту проклятую встречу: я не узнаю себя — если вам понятно, что я имею в виду, — в своих тогдашних поступках, и совершенных сгоряча, и на холодную голову. Ведь я сел в машину, хотя с самого начала подозревал, что не должен этого делать, потом выскочил из нее на светофоре, рискуя угодить под колеса машин, и, не раздумывая, бросился искать защиты у полиции, с которой у меня исторически сложились не слишком теплые отношения; и уже дома тут же решил, что единственно правильный выход — бегство, в то же время в глубине души сомневаясь, не делаю ли я из мухи слона; дальше я четыре дня кряду старательно игнорировал насущную проблему и беспечно наслаждался курортной жизнью, а теперь вдруг решил вернуть в Рим один, чтобы бросить вызов невесть чему, надеясь невесть на что. Понятия не имею, как это все у меня получилось; мне кажется, что если бы я раньше столкнулся с чем-то подобным, то повел бы себя совершенно иначе. И это лишь один из вопросов, которые я сам себе задаю. С некоторых пор я только и делаю, что сомневаюсь в себе.
Я впал в это состояние, пережив своего рода потрясение. Не стану отрицать, что у него, этого состояния, безусловно есть причины и более глубокие, и более сложные, лежащие в далеком прошлом и мной просто не замечавшиеся — осознание же, и весьма неприятное, пришло ко мне пару месяцев назад, после забавного на вид эпизода с нашим домофоном. Мы пригласили на ужин моего литературного агента с его девушкой и еще одну пару: он — искусствовед, она — логопед, мы, с Анной, часто с ними видимся, потому что их сын одного возраста с нашим Франческино. Мы вкусно поели, выпили отличного вина, которое принес мой агент, он в этом деле знаток, и болтали в свое удовольствие до одиннадцати. В одиннадцать наши друзья засобирались домой — им надо было отпустить няню, а агент с девушкой остались. Я проводил уходивших гостей до двери и, закрыв ее за ними, поймал взгляд своего агента, который вышел вслед за мной в прихожую. Взгляд был очень лукавый.
— Я обязательно слушаю, что говорят люди, выходя из моего дома, — прошептал он, кивая на домофон, висевший на стенке. Мне это показалось чем-то чудовищным, какой-то затеей маньяка, и одному богу известно, почему я его послушался: под его пристальным взглядом снял трубку и стал слушать — поверьте моему совету, не делайте этого никогда. Никогда не подслушивайте, что говорят люди, выходящие из вашего дома.
Чтобы выйти из нашего дома, надо спуститься на четыре этажа, открыть дверь подъезда и пересечь дворик, за которым — ворота с уличным домофоном. Какое-то время слышался только неясный шум, тарахтение проезжавших мопедов, шорохи, потом щелкнула подъездная дверь, и голоса наших друзей стали слышны с каждым шагом все отчетливей. В общем, никаких проблем с няней у них не было, им просто осточертело сидеть с нами. Они радовались, что нашли такой удачный предлог, чтобы убраться восвояси; потом, когда они, должно быть, подошли к воротам и голоса стали слышны еще лучше, я услышал, до чего я смешон со своим в сотый раз рассказанным анекдотом из эпохи обучения в военном училище. Досталось и моему агенту, которого они назвали “паразитом”, и его девушке (“ни рыба ни мясо”); их голоса замирали в отдалении, пока они честили нас с Анной почем зря, обзывали скупердяями, мол, при той куче денег, что я огреб на своем Пиццане Пицце, мы ютимся в жалкой квартирке, где пол покрыт линолеумом, стулья разношерстные, а дом вообще без лифта. Пощадили только Франческино, но, может быть, за него они взялись, когда уже отошли подальше, и я не мог различить их голоса.
Мне нелегко об этом рассказывать, но думаю, нужно: те двое были моими друзьями, и то, что они отзывались подобным образом обо мне, моей жене, моем доме и моих гостях, потрясло меня до глубины души. С другой стороны, за исключением денег (ничего особенного я не огреб), то, что они говорили, вовсе не было поклепом: я действительно часто повторяюсь, мой агент живет на проценты от чужих гонораров, его невеста — девушка эффектная, но звезд с неба не хватает, а за нашу квартиру давно пора взяться как следует. Не понимаю я одного почему, после стольких лет общения, они придают этому значение и, главное, говорят об этом таким злобно-завистливым тоном, сбегая под благовидным предлогом из дружеской компании, которая, оказывается, им так надоела.
Тут хочешь не хочешь, голова пойдет кругом.
Когда я повесил трубку, мой агент подхихикивал, и у меня промелькнула надежда, что он с ними сговорился заранее, решив таким образом подшутить надо мной. Но нет, те двое говорили всерьез, а он даже не представлял, какую свинью мне подложил.
— Ни звука, — сказал я. — Они все время молчали.
Я и Анне не сказал ни слова, посчитал все это слишком для нас позорным, но именно после этого случая почувствовал, что начинаю в себе сомневаться. Можно было убедить себя, что это просто плохие друзья (и относительно этих двух я к такому выводу и пришел), но это значило бы отмахнуться от проблемы, и я искушение отделаться таким простым решением преодолел. Нет, они говорили обо мне, о моей жизни, и были во всем совершенно согласны друг с другом, черт их возьми; будь они даже распоследними негодяями, но они меня так видят: скупердяй, зануда, фигура комическая. Проблема, стало быть, существует, и это моя проблема, не их.
Неудивительно, что я пришел к выводу, который напрашивался сам собой: а что, если всем моим рассуждениям грош цена? Что, если взрослеть — отнюдь не означает узнавать себя лучше, и опыт, накопленный с годами, позволяет лишь сказать “не знаю” в ответ на вопрос: “кто я такой”? Страшно признаться, но все это показалось мне вполне допустимым. В двадцать лет о себе почти ничего не знаешь, потому что ни разу еще не столкнулся с серьезными проблемами и думаешь, что сумбур в твоей голове проистекает именно из-за этого. Потом начинаешь набираться опыта, черпая в каждом событии жизни какую-то новую информацию о себе, что-то, чего раньше не знал; поначалу портрет получается размытый, но постепенно он дополняется, приобретает четкость, пока наконец ты не узнаешь о себе столько, что считаешь портрет завершенным и отныне полагаешься на его верность. Но сначала нужно свыкнуться с тем, что возможности твои ограничены, что ты небезупречен, и приняв себя таким, какой ты есть, впервые ощущаешь что-то вроде душевного покоя и опираешься на это чувство, поскольку, как тебе кажется, оно пришло к тебе в итоге долгого пути познания; жизнь, однако, продолжается, и рано или поздно происходит нечто, что ввергает тебя в состояние шока (можешь даже не снимать трубку домофона, все равно у тебя вскоре неожиданно умрет отец, или тебя напугает до полусмерти встреченный на вокзале незнакомец, или случится еще что-нибудь в этом роде), и все твои представления о себе самом прекратят мирное сосуществование, взбунтуются друг против друга и разорвут в клочья все, что ты собирал с таким наивным усердием. Одним духом сметается прочь умиротворяющая, выстраданная иллюзия, будто ты знаешь, чего ожидать от жизни, и на ее место приходит подозрение, что отныне и впредь ты, незнакомый с самим собой, при каждом новом обстоятельстве должен будешь угадывать на ходу, как к тебе относятся друзья, скуп ли ты, смешон ли ты, зная при этом, что окружающие судят о тебе без всякого снисхождения, хотя и не имеют на это права, и, главное, зная, что так теперь будет всегда; подозрение, что всю оставшуюся жизнь над тобой будет тяготеть это ежедневное проклятие — долгое, наощупь, возвращение к тому хаосу, с которого ты начинал.
Вот почему с недавних пор я задаюсь вопросом, что, черт побери, я за человек; вот почему мне кажется, что я этого совсем не знаю. И мне вспоминается вопрос той журналистки на вручении премии: “Так вы… — пауза, — человек невеселый?” Честный ответ был бы: “Не знаю”.
Тем временем я почти доехал. Рим раскален и безлюден, все разъехались кто куда. Медленно проезжаю по улице Остьензе; без потока машин, в тени растущих посередине платанов с дрожащими на ветру листьями она напоминает кубинскую avenida.[15] Странно, но после трехчасовой езды от Виареджо, вдоль побережья Тосканы и Лация, именно здесь, мне кажется, я ощущаю запах моря, как если бы передо мной было не Английское кладбище[16] ("где воздух тяжел, а история нежна", говорит о нем Пазолини), а настоящий морской причал. То же самое ощущение возникает на террасе моего дома, выходящей на юго-запад, с широким обзором, где доминирует белый треугольник пирамиды Цестия — прозрачная и какая-то совсем неримская даль, кажется, будто это один из сказочных морских городов, где ты никогда не бывал — Салоники, Александрия Египетская, Смирна — и будто сразу за равниной крыш, истыканной иглами антенн, начинается левантийский порт с его пестротой и бойкой подпольной торговлей.
Торможу на красный сигнал светофора, на перекрестке — ни одной машины. Опускаю стекло, меня обдает горячей волной неожиданно благоуханного воздуха. Мой дом наверху, на вершине безымянного холма. Приятная минутка, все словно остановилось, и когда включается зеленый свет, я могу не трогаться с места: никто не станет истерически жать на клаксон. Вот тут бы и почувствовать себя в мире с самим собой. Но никакого мира нет, я чувствую себя подростком, потерявшимся в неразрешимых вопросах; через несколько минут я припаркуюсь возле дома и пойду к воротам с ключами в руке, оглядываясь по сторонам, и впервые в жизни буду готов броситься ничком на асфальт, спрятаться за какую-нибудь машину, если кто-нибудь двинется мне навстречу, чтобы расстрелять в упор.