Мы у двери. Я — по эту, он — по другую сторону.
За хлипкими стенами из пористых известковых блоков, из которых наспех, сразу после войны, был выстроен наш дом, в этом квартале без названия, во всем Риме, во всей Италии, во всей Европе в этот час готовят ужин, поливают цветы, играют с детьми, возвращаются после загородной поездки, смотрят по телевизору новости, или, как наверняка Франческино во Виареджо — старые японские мультфильмы на местном телеканале со слабым сигналом и стертым логотипом. Со мной же неизвестно, что произойдет…
— Джанни! — голос его, теплый, добродушный, едва слышен через массивную деревянную дверь; он настолько не вяжется с его внешностью, что возникает впечатление, будто его им наградили позже, чтобы хоть как-то компенсировать вид уголовника.
— Извини, не хотел тебя напугать!
Я выхожу из паралича, но не двигаюсь. Что делать? Я мог бы позвонить по номеру 113, который, к несчастью, уже не 113, а какой-то другой, а какой, я не помню, то ли 118, то ли 119, черт побери, какого дьявола надо было его менять? Что их не устраивало в номере 113?
— Джанни!
Пытаюсь подцепить телефонный справочник, тянусь рукой к полке у двери, где стоит телефон, боюсь хоть на шаг сдвинуться с места — он может выстрелить через дверь и попасть прямиком в меня. Перелистываю первые страницы и обнаруживаю, что номер 113 вовсе не поменяли, он по-прежнему стоит на первом месте среди других номеров срочного вызова, его следует набирать, как гласит примечание, только “в случае реальной и серьезной угрозы”. Тогда с чего я решил, что его поменяли?
— Джанни! — он звонит опять, дважды. — Я — друг твоего отца! Открывай, будет тебе…
Такого я не ожидал. Знаю, что нельзя отвечать до тех пор, пока не приедет полиция, а потом милости просим, входите. Но такого я действительно не ожидал.
— Чей друг? — может, я кричу слишком громко, но откуда мне знать, как надо разговаривать через массивную деревянную дверь.
— Твоего отца.
Неожиданно настолько, что даже от сердца отлегло, сказать по правде. Во всяком случае, это не угроза, что уже немаловажно в данных обстоятельствах.
— Что за бред!? — я по-прежнему почти кричу.
— Это правда, Джанни.
Каково? Он упорно называет меня по имени.
— Как вас зовут?
— Кого?
— Вас.
— Меня тоже Джанни, — отвечает он. — Джанни Больяско. Мое имя тебе ничего не скажет, но…
— Ваше имя мне действительно ничего не говорит следовательно, вы не являетесь другом моего отца.
— И все же это так! Поверь мне!
— Оставьте меня в покое или я вызову полицию.
— Я докажу тебе, что это правда!
— Я вызываю полицию!
— Эй, я всего лишь занес тебе сумку…
— Спасибо. Оставьте ее на лестничной площадке.
— Послушай, я понимаю, что в прошлый раз ты мог бог знает что обо мне подумать, но я действительно был другом твоего отца, серьезно. Лучшим другом, Господи Иисусе! Мы оба были в плену в России, прожили вместе полжизни, и его смерть стала для меня ужасным ударом. Как мне тебе доказать? Спроси у меня что-нибудь про него!
Я думаю.
— Чем больше всего мой отец увлекался?
Что я делаю? Еще минуту назад от одного вида этого человека я впадал в паралич (и, кстати, до какой степени обидно ощущать свое бессилие перед ним, свою неспособность реагировать, и это несмотря на то, что все эти дни я только и думал о встрече с ним, о том, как себя вести, с ним столкнувшись), а сейчас я устраиваю для него викторину. Этот тип ходит по улице с пистолетом. И отец ни разу за всю свою жизнь не произносил этого имени — Больяско.
— Переводами с русского, — отвечает он.
Ответ правильный. Немногие это знают: мой отец переводил с русского, но никогда об этом не говорил и, что главное, нисколько не стремился печатать свои переводы. Он это делал для себя, объяснял он, из любви — из любви к русскому языку, который он выучил в плену.
— Он перевел всего Шолохова, — продолжал мужчина за дверью, — я знаю русский и могу сказать, что перевел прекрасно, это не та халтура, которую у нас печатают. Но ведь ты не читал его перевод “Тихого Дона”, не так ли?
— Нет, — отвечаю я уже гораздо тише, так что он может и не услышать за дверью.
— Да, я знаю. Отец тогда сильно расстроился. Ему важно было знать твое мнение. Тебе бы и в самом деле стоило прочитать, потом сравнил бы с тем, что вышло у “Бомпиани” в сорок первом. Ты — писатель, сумел бы увидеть разницу…
Что за бред. Я разговариваю через дверь о переводах с русского с типом, который за последние дни перевернул всю мою жизнь. Страх, конечно, развеялся, хотя в каком-нибудь американском боевике концовка диалога только взвинтила бы напряжение, потому что в кино нет страшнее киллера, чем киллер-интеллектуал; впрочем, это не кино, а действительность, в ней говорят по-итальянски, и в этой действительности злодеи, стреляющие в людей, о Шолохове никогда не слышали. Тотчас же меня охватывает нестерпимое чувство стыда из-за того, что еще минуту назад меня терзал такой безумный страх, и из-за всего того, что я делал, думал и говорил в последние четыре дня. И еще меня мучает мысль, что этот человек вовсе не стал понятнее, а его присутствие по ту сторону двери кажется еще более нелепым, чем все, что было раньше.
Снимаю цепочку и открываю дверь, надеясь вернуть себе хотя бы толику достоинства: он этого не ожидал, вздрагивает, и какую-то долю секунды я вижу его, когда он не улыбается. Глядя на него, я его вспоминаю: образ человека, стоящего на лестничной площадке с моей сумкой у ног, моментально вызывает во мне образ того же человека тем вечером, когда он подошел ко мне и предложил подвезти, один накладывается на другой без малейшего зазора, как ложка в ложку. Седые волосы, на плечах перхоть, искривленный нос, обвисший живот, улыбка, мощные, как у борца, волосатые, по локоть голые руки, выступающие из-под рукавов пиджака — больше всего он напоминает второго номера пятидесятых годов, ветерана отчаянных регбийных схваток, одного из тех парней с повязками на головах, что выходили на поле в легендарных командах — Петрарка, Фракассо, Аматори, и считались незаменимыми, хотя за всю свою спортивную карьеру не заработали ни одного очка.
— Вы ведь не подрабатываете извозом, — спрашиваю я его без лишних церемоний.
— Нет, какое там!.. — смеется он. — Это я так пытался завязать знакомство. Хотелось сделать что-то забавное, но не вышло…
Он говорит с легким тосканским акцентом — Ливорно или Пиза.
— Вы вооружены?
— Кстати, это еще одно, о чем мне хотелось потолковать с тобой. Уверяю тебя, что в тот вечер я…
— А сейчас? — перебиваю я.
— Да, вооружен.
— Пистолет?
— Да.
— Собираетесь пустить его в ход? Вступить со мной в перестрелку?
— Нет, конечно.
— Тогда зачем вы его носите с собой?
— Послушай, я готов объяснить тебе все, что пожелаешь, но, может, нам лучше войти в дом?
Голос по-прежнему не вяжется с его внешностью, голос красив, элегантен. Я спрашиваю у него, почти миролюбиво:
— Откуда вам известно, что мой сын научился ездить на двухколесном велосипеде?
— Мне сказал твой отец.
— Как это? — возмущаюсь я. — Да он на ладан дышал, когда я ему сообщил эту новость!
Но это его не смущает.
— Верно, он сообщил мне об этом в больнице, в последний раз, когда я его видел. — В его голосе появляется торжественность. — За два дня до кончины. — Торжественность снова исчезает. — Послушай, мы так и будем стоять на пороге?
— Я собирался выходить.
— Вот как? И куда?
— Что значит, куда?
— Часом не к матери?
— Нет.
— Ладно, когда увидишься с матерью, спроси у нее, были ли мы с твоим отцом друзьями или нет. Ведь ты увидишься с нею рано или поздно?
— Я у нее спрошу.
— Скажи, что ты встретился со мной случайно.
— Хорошо.
— Имя мое запомнил?
— Джанни Больяско.
— Отлично.
Он трет нос и с силой втягивает в себя воздух.
— Естественно, — продолжает он, — она будет утверждать, что меня не знает.
— То есть?
— Я говорю, твоя мать будет утверждать, что меня не знает. Уверен на сто процентов. Но ты смотри ей в глаза, сын всегда распознает неправду.
Улыбается. Чем круче забирает, тем шире улыбается.
— Понятно, — говорю я. — Можно мне теперь идти?
— Сумка.
Ах, да. Он подает мне сумку, и я ставлю ее на пол в прихожей. Даже не вынимаю из нее компьютер, хватаю с полки ключи и выхожу. Не имею ни малейшего представления, куда направиться, лучше всего было бы к маме, но она сейчас у моей сестры в Сабаудии;[19] у сестры трое детей, очень богатый муж, вилла на море, слуги-филиппинцы, гувернантка-француженка и прочая роскошь — мать, овдовевшая в семьдесят лет, немедленно, как только ее дом опустел, туда переехала. Захлопываю дверь и начинаю спускаться по лестнице, не обращая внимания на моего незваного гостя.
— Ты не запираешь?
— Что?
— Дверь на ключ, не запираешь?
— Нет.
— Это плохо.
Он догоняет меня на следующей площадке, и оттуда мы спускаемся рядом, молча, до выхода во двор. Отмечаю, что дышит он с хрипом: должно быть, эмфизема, хрип слышится при каждом выдохе.
— Что ж, будь здоров, — говорит он, когда мы подходим к воротам, — и еще раз извини за тот вечер. Выход на сцену не удался.
Он протягивает мне руку, я пожимаю, не глядя на него, отводя взгляд на невысокую стенку против моего дома, где испокон веку красуется надпись: БАЛЬОНИ — ПИДОР.[20] Кто знает, сколько сейчас лет тому, кто ее намалевал.
— До свидания, — говорю.
У него крепкая, мозолистая рука, точно лапа у шимпанзе.
— Что это за тип тут давеча разорялся, — вдруг спрашивает он, оживившись. Сейчас он мог бы показаться одних лет с моим отцом, если бы не выражение лица — какое-то детское.
— Понятия не имею.
— Ты ведь мне не доверяешь, правда? — говорит он. (Кстати говоря, еще одна загадка — как связан мой ответ с его вопросом?.
— Слепо не доверяю.
Вид его становится задумчивым. Можно подумать, ему неизвестно, что на свете существует такая штука, как сарказм.
— Что ж, ты не так уж неправ, — говорит он, — но я расположен к тебе всей душой и попробую это доказать, — и, поди ж ты, кладет мне на плечо руку. — Но сперва нам нужно хорошенько обо всем поговорить.
— Я не испытываю подобной потребности.
Он опять воспринимает мои слова буквально, на полном серьезе, и с задумчивым видом кивает головой.
— А вот я — да. Есть вещи, которые я обязан тебе рассказать.
Он сжимает мое плечо цепкой хваткой, не до боли, конечно, но достаточно сильно, чтобы я посмотрел на него; естественно, он улыбается. У мальчишек есть такая игра: смотреть друг другу в глаза, пока кто-то не отведет взгляд; некоторые и повзрослев продолжают, не понятно зачем, такие состязания с первыми встречными, в поездах, на светофоре, где-нибудь в лифте — он явно из таких.
Я неожиданно для себя держусь молодцом: спокойно выдерживаю взгляд его въедливых, хитрых, близко посаженных, точь-в-точь как у фокстерьера, глаз, которые едва заметно бегают, фиксируя мой взгляд (всем известно, что смотрит всегда только один глаз), и настолько захвачен этой игрой, что мне кажется, будто, победив, я справлюсь с чувством стыда, мучающим меня всякий раз, когда я вспоминаю, какого страха я натерпелся в последние дни. И, глядя на него в упор, я испытываю странное ощущение раздвоенности: с одной стороны, бояться мне было явно нечего, ибо ясно, что у него нет никаких дурных намерений (самое большее — он немного не в себе и к тому же как-то слишком близко к сердцу принимает все, что касается моего отца — о причинах я скоро узнаю, мне этого, очевидно, не миновать); с другой стороны, боялся я не зря, потому что, рассматривая его пристально, я замечаю, что на его лице каким-то загадочным образом отпечатались следы страха, который на протяжении долгого времени он внушал другим. Это факт: выражение лица, улыбка, то, как у человека ходят желваки или как он морщит брови, даже черты лица, то есть физически неизменные приметы — все это с течением времени начинает отражать те чувства, которые окружающие к этому человеку питали; я в этом совершенно убежден и поэтому и сейчас не сомневаюсь, что, хотя лично у меня нет причин его бояться, за свою жизнь этот человек на многих нагнал страха, и лицо его об этом свидетельствует.
— Ты ведь никуда не должен идти, правда? — застигнутый этим вопросом врасплох, я теряюсь. Пойманный на лжи, я сразу вижу всю нелепость моих усилий и отвожу глаза.
БАЛЬОНИ — ПИДОР.
— Слушай, — говорит он, — давай поужинаем. Поедим рыбки, где-нибудь на воздухе…
Отмечаю про себя, что от него несет табаком, как от дымящегося окурка. С тех пор, как я бросил курить, девять месяцев назад, я не могу не обращать на это внимание, и меня это раздражает: не сам запах табака, а мысль, что и я в течение двадцати лет, не замечая этого и нимало не беспокоясь, появлялся всюду, окутанный такой же вонью (пачка “Мальборо” в день), в том числе и когда впервые взял на руки своего сына, что неминуемо должно было установить, согласно теории импринтинга,[21] и особенно с учетом последующих семи с половиной лет моих с ним, пропитанных запахом сигарет, объятий, прочную ассоциацию между табачной вонью и образом отца, то есть моим образом — ассоциацию, способную выстоять даже против моего ежедневного героизма, проявляя который я вот уже девять месяцев не прикасаюсь к сигаретам…
— Я должен поговорить с тобой о твоем отце, — упорствует он. — Должен кое-что рассказать, чего ты не знаешь…
Темнеет. Сейчас во Виареджо Анна, наверное, убрала со стола и загружает посудомоечную машину — “Не беспокойся, мама, я сама” — в красных резиновых перчатках по локоть, встряхивая головой, чтобы убрать выбившийся на лоб локон. Франческино в саду, решает тяжелую проблему — рассказать бабушке с дедушкой, что он умеет кататься на двухколесном велосипеде, или все-таки дождаться, когда вернется мой умерший отец. И если верно, что дети острее других чувствуют присутствие духов и призраков, Франческино должен именно сейчас решить, что время пришло, умерший дедушка вернулся, и поэтому пора открыть великую тайну, поскольку и я именно сейчас решил принять приглашение на ужин от этого незнакомца с пистолетом, пропахшего табаком, который будет говорить мне о моем отце, и я хочу, чтобы он говорил — что бы и как бы он ни сказал, хотя уверен, что в конце концов он просто попытается вытянуть из меня денег. И я тоже хочу говорить об отце, каким бы он ни был, вспоминать всякие мелочи, я хочу — вот оно, слово, чтобы он был жив, и мне больно, больно, больно оттого, что он умер, и поэтому я, живой, хочу отдать ему, мертвому, и этот вечер, и все деньги, что есть у меня в кармане, хочу вернуться домой пьяным — пьяным им, заснуть, думая о нем, и увидеть его во сне. По-другому, сыночек, мертвые не возвращаются.