Резко открываю глаза: тяжело дышу, перед глазами все мелькает с бешеной скоростью, сердце едва поспевает вдогонку…
Сажусь. Осматриваюсь. В комнате пусто, телевизор выключен, свет тоже. Я укрыт голубым покрывалом, которым мы обычно прикрываем кресло, чтобы меньше пачкалось. Через дверь на террасу дует свежий ветерок, который остужает капельки пота у меня на шее. Сколько времени я проспал? И где он?
На столике три банки из-под пива, все три пустые.
Вдруг в темноте вспыхивает зеленое сияние и слышится треск взрывов. Вот что меня внезапно разбудило.
Поднимаюсь, выхожу на террасу, но его и там нет. Заглядываю во все углы — бред, потому что на террасе спрятаться негде. Его и вправду нет. Еще один потрясающий фейерверк распускается огромным красным зонтиком в небе над Яникулом, прямо передо мной. Смотрю на часы: двадцать минут первого. Как загипнотизированный продолжаю смотреть на огни фейерверка, они восхищают меня, как в детстве, однако сейчас вызывают еще и тревожное чувство: мне хочется, чтобы Франческино был здесь, спал в своей кроватке, а я бы разбудил его, как в прошлом году, и на плечах донес до террасы, поставил на стол, чтобы и он насладился зрелищем, как будто специально устроенным для него, для нас; хочется, чтобы Анна к нам присоединилась и стала на караул рядом, исключая даже малейшую возможность, что я не удержу ребенка и, полусонный, он свалится со стола. Чувствую острую, пронзительную тоску, словно я утратил это навсегда, словно семьи у меня больше нет, и эта сценка больше никогда не повторится. Нет, даже думать об этом не хочу. Не понимаю, как люди, у которых есть дети, могут разводиться, и все же они разводятся. Я еще могу понять, когда происходит трагедия, как у матери того ребенка в коме — роковое стечение обстоятельств, которое обрушилось с безжалостной точностью именно на тебя и с которым ты не в состоянии ничего поделать, — но не могу представить, как можно начать, поддерживать изо дня в день и наконец привести к завершению сложную последовательность осознанных действий, разваливающих семью. Именно о таких минутах надо вспоминать, когда мираж выбора еще только вырисовывается на горизонте: ладно, эта девушка тебе нравится, тебе хочется встретиться с ней еще раз, узнать получше, ты увидишь, какая она чудесная и все такое, и она тоже может влюбиться в тебя, вы, быть может, созданы друг для друга, разве кто против, вас ждет счастье, которого ты даже вообразить не мог, полная сексуальная гармония и все такое прочее, но знай, что однажды летним вечером ты окажешься на террасе, перед тобой ослепительным дождем будет рассыпаться фейерверк, и самое простое, что тебе захочется сделать — разбудить своего сына, чтобы посмотреть фейерверк вместе с ним, — ты сделать не сможешь, и не потому, что он в это время на море, или в коме, или вырос, а ты состарился, а просто потому, что сегодня — не то единственное воскресенье в месяц, которое он проводит с тобой. Эту мысль я постоянно держу в голове, как номер службы спасения, она служит мне путеводной звездой в моих постоянных заботах о благополучии нашей семьи и иногда дарит мне минуты ни с чем несравнимого душевного покоя — я называю это “минуткой на лестничной площадке”, потому что я испытываю их обычно именно там: выхожу из квартиры, говорю Анне: “Мне надо сходить туда-то, очень не хочется, постараюсь освободиться как можно быстрее”, и, пройдя один марш лестницы, останавливаюсь, прислоняюсь к стене, смотрю на дверь, только что закрывшуюся за мной, и чувствую, как на меня нисходит душевный покой: ведь я действительно иду в то место, которое я назвал, мне действительно не очень хочется туда идти и я действительно постараюсь вернуться как можно быстрее. Только тот, кто испытал это чувство, может понять, до чего прекрасны такие мгновенья, как это, когда стоишь на лестничной площадке своего дома, прислонясь к стене (раньше я обязательно закуривал сигарету, сейчас — нет), и от тебя так далеки и грязь супружеской лжи, и секс с неизбежным чувством вины, и хорошо известное многим официальное извещение, которое рано или поздно окажется у тебя в ящике, и ты узнаешь, сколько часов в неделю тебе разрешено проводить со своим ребенком.
Бубум-бубум-бубум: три последних оглушительных залпа, как удары в литавры. Какое-то время в посеревшем небе клубится дым, потом рассеивается, а мне не по себе. Чувствую горечь, застрявшую холодным, твердым комом в груди, от которой мне муторно и режет в душе как бритвой. Голова идет кругом: Анна, Франческино, где вы? Что со мной? Отчего мне так плохо?
Вытягиваюсь на диванчике, делаю глубокий вдох: боль в груди слабеет. Все хорошо, повторяю я себе, все хорошо. Это не инфаркт, я не умираю. И это не паническая атака — я не настолько следую моде, я всегда болел устаревшими болезнями: диатезом в младенчестве, сколиозом в отрочестве, радикулитом в зрелом возрасте. Добавим сюда и недавние провалы в памяти, но надо иметь в виду, что память у меня была редкая, черт побери, гораздо лучше среднего уровня, такая, вероятно, не может сохраняться долго. За всю свою жизнь я ни разу не испытывал страха одиночества, да я и сейчас не один, и никогда одиноким не был…
Продолжаю лежать еще какое-то время, смотрю в небо, вдыхаю резкий запах жасмина и чувствую себя уже лучше. Мало-помалу комок рассасывается, боль в груди проходит. Осторожно поднимаюсь, на ногах держусь крепко, все, кажется, пришло в порядок. Должно быть, давление упало, думаю про себя, или что-то с желудком после такого количества жареного. И еще, наверное, резкое пробуждение, испуг: просыпаться всегда надо постепенно, вот в чем суть.
Возвращаюсь в квартиру. Больяско, похоже, действительно ушел — да здравствуют внесистемные решения! — нигде не видно видеокассеты с “Идеальным миром”. Хоть раз он сделал что-то нормальное: увидел, что я сплю, как сурок, выпил еще пару банок пива и, когда стадо совсем поздно, убрался вместе со своей историей — но до чего трудно и даже как-то неловко представить его в роли доброго самаритянина: перед уходом снял с кресла голубое покрывало и накрыл меня, чтобы я не замерз…
Сажусь на диван и обдумываю мысль — что, если позвонить Анне: привет, извини за поздний звонок, захотелось поболтать немного… Ничего плохого тут нет, мне есть, что ей рассказать, и я уже готов сделать это, уже берусь за трубку, как вдруг отдаю себе отчет в том, что испытываю какое-то странное ощущение, что-то сверлит в мозгу: своего рода сигнал тревоги, которого я не услышал, и теперь он пробивается ко мне, стараясь привлечь мое внимание. Шума не было никакого, ничего необычного не произошло, но я вдруг снова, как койот, чувствую беспокойство. Иду на кухню, там все нормально; то же самое в ванной, в моем кабинете, в комнате Франческино; осталась спальня, ее приоткрытая дверь внушает мне какой-то необъяснимый страх. Подхожу поближе, прислушиваюсь, сердце вновь начинает стучать как бешеное.
Тишина…
Рывком открываю дверь, чтобы прогнать собственный страх, не имея в виду напугать или застигнуть врасплох другого — шутки в сторону, какого другого? — но, видимо, не рассчитал силу — дверная ручка бьет о стену, оставляя заметную вмятину, но дело в том, что я просто не представляю, сколько надо прикладывать сил, чтобы рывком открывать двери, — раньше мне это проделывать не доводилось.
Комната в порядке, точнее, в полном беспорядке, но это мой беспорядок, который я же и устроил: окно нараспашку, постель не застелена, пиджак висит на стуле, трусы валяются на полу. Здесь все тоже нормально. Стало быть, я был прав: все отлично, этот человек ушел, Анна и Франческино во Виареджо, и я могу приехать к ним, когда захочу. Причин для беспокойства нет.
Возвращаюсь в гостиную и снова решаю позвонить да, долгий, спокойный ночной разговор с женой, — но мои глаза не желают мне подчиняться и вместо телефона с жадностью пса, бросающегося на кусок говядины, устремляются в совершенно конкретное место в комнате — на телевизионную тумбочку, где рядом с пультом лежат забытые этим типом зажигалка и пачка сигарет. И следом за этим происходит самое неприятное. Я хочу взять сигарету и закурить, хочу так сильно, что беру сигарету и закуриваю.
Дело швах, я вернулся к курению. Сажусь в кресло и с жадностью затягиваюсь этой дурацкой сигаретой, в бессмысленной попытке сделать ее покрепче, но и такая, как есть, она ударяет мне в голову — старое, забытое ощущение, которого мне так не хватало. Я снова начал курить. Вот что это было за ощущение: эту пачку я уже видел, вероятно, это было первое, что я увидел, проснувшись, но как бы не заметил, потому что мое подсознание решило, что силы воли, удерживавшей меня от искушения в течение девяти месяцев, на сей раз могло не хватить — один, возбужденный, с пачкой сигарет на виду — и, должно быть, это мое подсознание мгновенно поставило перед собой задачу менее сложную, — внушить мне, что пачка сигарет не существует…
Впрочем, я никогда не чувствовал себя в безопасности и даже окончил курсы в Обществе анонимных алкоголиков на площади Велабро — не для того, чтобы бросить курить, а для того, чтобы не начать. Там используют какую-то известную методику, не помню, кто ее разработал, имя английское, как будто Смитсон, — нет, почему Смитсон? Это моя записная книжка фирмы Смитсон, и это работало, работает, можно сказать, потому что, пока я этой методике следовал, я не курил. На курсах все построено на знании, тебе рассказывают, что происходит в твоем организме, когда ты бросаешь курить, объясняют физиологические и психологические механизмы зависимости от никотина, так что ты узнаешь во всех деталях, как действует твой противник и что надо делать, чтобы дать ему отпор. Я знал, например, — нам это очень хорошо объяснили, — что никогда нельзя делать вид, будто ты не замечаешь пачку сигарет у себя под рукой, напротив, ее надо видеть, надо бросить ей вызов и победить, повторяя про себя причины, по которым ты решил бросить курить. Меня научили отличать простую ностальгию по курению, которая не пройдет никогда, как всякая ностальгия, но, опять же как всякая ностальгия, ничем тебе не грозит, от так называемого фатального импульса — так его, несколько мелодраматично, именуют на курсах, — то есть того внезапного, сильнейшего желания, которое охватывает тебя время от времени и может привести к тому, что ты начнешь курить даже спустя много лет. Мне неоднократно, удавалось подавлять его именно потому, что я его распознавал и знал, что он продолжается от двадцати до тридцати секунд, что природа его — чисто психологическая и, следовательно ему можно сопротивляться: достаточно переключиться на какое-нибудь действие — съесть яблоко, поцеловать жену, сделать несколько глубоких вдохов, — достаточно продержаться эти жалкие полминуты, и этот импульс проходит, как всякая прочая мерзость. Достаточно это знать, а я это знал, меня научили; и вот, чем это обернулось: столько борьбы, столько побед, и я снова курю, даже не попытавшись вступить в борьбу, даже не проиграв. Сдался перед какой-то “Капри-суперлайт”, как такое могло произойти?
Сигарета тем временем докурена до конца. Я гашу ее — тоненькую, обжигающую — дрожащими руками, голова в тумане — из-за одной “Капри”! — а во рту — вкус моей первой сигареты, это была “Вирджиния”, которую я стащил из серебряного портсигара в гостиной и в спешке выкурил в гараже, спрятавшись за грудой корзин — тот же горький привкус, то же бешеное сердцебиение и то же жуткое чувство вины, что и сейчас. Было это в 1972-м году, только что случилась бойня на Олимпийских играх в Мюнхене…
“Большой каньон”, вот как называется тот фильм Лоуренса Каздана, название которого я не мог вспомнить, со Стивом Мартином, разговаривающим с человечком с пешеходного светофора. “Большой каньон”. Да нет, вовсе это не он. Ну, конечно, никакой это не “Большой каньон”, это “Безумцы из Беверли Хиллз”,[60] и там Стив Мартин разговаривает не со светофором, а с дорожным указателем. Вот, сейчас я все припомнил, это электронный указатель, который сообщает о том, что делается на дорогах, и он внезапно обращается к Стиву Мартину, меняющему колесо, спрашивает, как дела, просит себя обнять, Стив Мартин в недоумении, а тот настаивает, умоляет: “Обними меня” — “Hug me”, и тогда Стив Мартин подходит и обнимает его… Прекрасная сцена, и к тому же трогательная: как я мог все перепутать из-за какой-то дурацкой телевизионной рекламы? И неужели мой организм настолько отравлен, что о каких-то вещах я могу вспомнить, только приняв внутрь некоторое количество никотина…
Нет! Следуя тому, что говорили на курсах, я сейчас должен во что бы то ни стало избегать оправданий. И надо действовать, безотлагательно: избавиться от пачки-искусительницы и выпить как можно больше воды — никотин растворяется в воде, и я как можно быстрее должен вывести его из своего организма. Беру сигареты и иду на кухню. Швыряю их в помойное ведро — швыряю, я бы сказал, с остервенением, — потом открываю холодильник и прикладываюсь к бутылке с минеральной водой. Залпом, не отрываясь, выпиваю больше половины. Останавливаюсь, чтобы перевести дух, потом пью еще и еще, хотя горло сковало спазмом, и пить совершенно не хочется.
Слегка мутится в голове, иду в спальню и вытягиваюсь на постели. Надо расслабиться, надо, чтобы в голове прояснилось. Одна сигарета еще не беда, объясняли мне на курсах, если ты сразу принял меры. Главное, что бы это была только одна сигарета. Впрочем, я знаю, что произойдет, я всему обучен: завтра и в последующие дни, примерно в это же время, меня ждут фатальные импульсы, и они будут гораздо сильнее из-за проявленной сегодня слабости, суметь устоять — жизненно важно. Надо создать соответствующие условия — покинуть то место, где это случилось, и не оставаться одному, когда все это нагрянет. Решено, поеду во Виареджо: собственно, я и так хочу это сделать. Буду продолжать пить воду и как можно чаще ходить в туалет, и когда никотин, который я получил с этой сигаретой, будет полностью выведен из организма, опасность останется позади — иначе говоря, я буду бороться и побеждать день за днем, как это и было на протяжении последних девяти месяцев.
Если же я этого не сделаю, если выкурю хотя бы еще одну сигарету, удвоив количество проклятого никотина в крови, меня ждет долгий период, в течение которого я буду вести жестокую борьбу с самим собой, стараясь выкуривать по одной сигарете в день, потом по две, потом по три, и тешить себя жалкой иллюзией, что в любой момент могу бросить, в то время как, напротив, буду увеличивать и увеличивать число сигарет, неуклонно и неизбежно, потому что мой организм, встретившись со знакомой отравой, продолжит требовать ее во все большем количестве, пока не доберется до привычной ежедневной дозы, и только тогда успокоится. Я начну врать, притворяться, месяцами буду курить тайком, пока, наконец, не буду разоблачен, как мальчишка, потому что мои пальцы, волосы, дыхание все насквозь пропахнет сигаретами. Либо меня застукает на месте преступления Анна — в пижаме, на террасе, когда начнет уже холодать, и я, в довершение всего, еще рискую простудиться: “Джанни! Что ты делаешь?.."
Да, я точно знаю, как должен себя вести, и поступлю именно так, но при этом я снова на кухне — черт побери, как я сюда попал? — и, как нищий, роюсь в мусоре в поисках пачки “Капри-суперлайт” — когда я решил это сделать? — и прикуриваю от кухонной конфорки, голова занята жалкими, но с научной точки зрения неопровержимыми доводами по поводу этих тощих американских трубочек, специально придуманных, чтобы люди меньше курили — одна такая равна половине настоящей сигареты, и это дает мне полное право выкурить две. И снова я курю, курю… Не ощущаю больше никакого сердцебиения, никакого чувства вины, никакого упоения своим преступлением: я вернулся к здравомыслящим рассуждениям заядлого курильщика. Как, черт побери, все так быстро может меняться?
Сигарета заканчивается в одно мгновение — я и эту прикончил за один присест. Давлю ее в пепельнице с удвоенным отвращением — потому что я ее выкурил, и потому что она плохая. Голова начинает немного кружиться, а вкус во рту невыносим. На курсах учили, что об этом нужно постоянно думать — неприятный вкус во рту, вонь, отвратительные окурки…
И я поднимаю бунт: вот я затягиваю желтые тесемки мешка с мусором, вот вынимаю этот мешок из ведра — с трудом, ибо он переполнен — вот я молнией выскакиваю из дома, вспомнив, к счастью, в последний момент о ключах, иначе не обошлось бы без дополнительных осложнений — вызывать пожарных? службу спасения? идти в гостиницу? — а тут осложнений и без того хватает, ибо я внезапно понимаю, как раз на площадке, где обычно обретаю свой покой насущный, что я не выбросил сигареты в мешок, я просто-напросто, как нечто само собой разумеющееся, решил, что выбросил; поэтому я опять поднимаюсь по лестнице, медленно-медленно, чувствуя, как все это унизительно, и в то же самое время испытывая облегчение, что меня никто не видел и никто никогда не узнает об этих моих идиотских махинациях.
Вхожу в дом, иду на кухню, сигареты — вот они, на мраморной столешнице возле плиты; пытаюсь развязать мешок с мусором, не получается — столько было ярости, столько желания завязать намертво, приходится брать ножницы. Хватаю пачку, в ней еще шесть сигарет, бросаю в мешок и засовываю ее как можно глубже, вымазав руку, пока пачка окончательно, навсегда не исчезает в этой мешанине объедков, разбитых бутылок и пустых банок — я не сортирую отходы, потому что их все равно все сжигают.
Мою руку вытираю, подхватываю мешок за тесемки, которые, будучи обрезанными, выглядят теперь как шнурки от ботинок, но коротковаты, теперь их не завяжешь. Беру ключи, на этот раз не торопясь, выхожу из квартиры и спускаюсь по лестнице, следя за тем, чтобы мешок не выскользнул из рук: только комического финала — вывалить весь свой мусор перед входом в чужую квартиру — мне не хватало. И в тот момент, когда я уже на предпоследнем марше и с мыслями о контейнере, куда выкину этот мешок с погребенным в нем дьяволом, я слышу, как парадная дверь со скрипом открывается, затем, хлопая, закрывается, и шаги на лестнице. Кто это может быть? И с каким выражением лица я должен встретить этого человека, отправившись в час ночи выбрасывать мусор — явное доказательство, что в мешке у меня что-то ужасное.
Это Конфалоне, жилец со второго этажа, единственный, с кем я в течение некоторого времени поддерживал отношения, не ограничивающиеся обычными “добрый день — добрый вечер" — вплоть до нескольких скромных ужинов у нас на террасе с женами и детьми. Это было еще до того, как его семья распалась, и он остался один в своей квартире на втором этаже, где жил с женой и двумя близнецами того же возраста, что Франческино. С той поры наши отношения стали прохладными.
— Привет, — говорит он мне. — Привет.
Иду прямиком — пусть думает, что хочет — и дохожу, не оборачиваясь, до входной двери. Пересекаю двор, где Франческино научился ездить на велосипеде, выхожу на улицу и — наконец-то — бросаю свой груз в вонючий бак. Вот и все, я исполнил свой проклятый долг.
Но сегодня ночью, похоже, я так и не перестану себя грызть: теперь у меня в голове засел этот Конфалоне — хочу выкинуть и не могу. Смотрю наверх и вижу голубоватые блики телевизора, мерцающие в его окне: сидит человек там, в одиночестве, на диване, делает вид, будто смотрит шоу Маурицио Костанцо,[61] и наверняка его гложет желание приласкать спящих близнецов, но сделать он этого не может. Я ведь видел то, чего не должен был видеть — как рушилась его жизнь, думал то, чего не должен был думать, говорил то, чего не должен был говорить, и знал то, чего не должен был знать: не удивительно, что наши отношения испортились. Я был свидетелем самого драматического момента в их разводе, это было в субботу рано утром, когда я выходил из дома, направляясь в аэропорт: я видел стоящий у подъезда фургон, видел, как грузили в него коробки с какими-то до боли домашними вещами, я поздоровался с его женой через раскрытую дверь, спросив у нее, в то время как она снимала со стены в прихожей две картины: “Вы что, переезжаете?”. В вопросе была какая-то непристойность: подобные глупейшие вопросы задают, когда пытаются найти выход из невыносимо тяжелых ситуаций — например, спрашивая у человека на смертном одре: “Как поживаете?”; но как бы там ни было, я его задал, и в ответ получил сполна: она могла бы сделать вид, что не расслышала, могла бы просто улыбнуться, и я бы отправился восвояси, проклиная свой болтливый язык, но она ответила со всей безжалостной прямотой: “Только мы”, и показала на близнецов, которые неприкаянно мотались на лестничной площадке, пряча глаза. И потом, в тот же день, я еще подумал, пока летел в Нью-Йорк в салоне первого класса — единственный раз в жизни, — что, в сущности, меня это нисколько не удивляет: Конфалоне был мне не очень приятен, и я бы никогда не стал с ним общаться, не будь мы соседями — спортсмен, говорит только о мотоциклах, одет с иголочки, работает рекламным агентом и мотается по всей Италии, в общем, один из тех, что заводят романы на рабочем месте и ведут, вплоть до финальной катастрофы, двойную жизнь с несколькими мобильными телефонами и мнимыми командировками; его жена была известным эндокринологом, работала в поликлинике “Джемелли" — приятная, заботливая и даже привлекательная, хотя полновата, она любила “Roxy Music”[62] и Грэма Грина. И я, к тому же, все это рассказал: сначала поделился соображениями со своим издателем, с которым мы летели вместе, а потом Анне по телефону, едва мы разместились в гостинице — с расстояния в шесть тысяч километров поведал ей, что произошло с докторшей со второго этажа. А потом, неделю спустя, в ВИП-зале аэропорта Джона Кеннеди в ожидании рейса в Рим, пока я наслаждался всеми прелестями первого класса (коктейли, шампанское, копченая лососина), мне открылась истина, появилась она, жена, рядом с мужчиной гораздо старше ее, загорелым, спортивного вида, он непринужденно обнимал ее за плечи и громогласно повествовал о каком-то болоте возле бомбейского аэропорта. Главврач, проклятье, а я-то считал, что это относится к давно устаревшим мифам, по крайней мере, в плане сексуальных отношений, ан нет, вот же очередная его жертва: она бросила мужа ради главврача. С ними была еще одна пара с таким же распределением ролей (он — в возрасте и со взглядом завсегдатая салонов первого класса, она — молоденькая и явно из подчиненных): вероятно, возвращались с какого-нибудь шикарного конгресса, посвященного чему-нибудь заумному, наподобие Дисфункции молочной железы, и организованного каким-нибудь транснациональным фармацевтическим гигантом для ублажения светил западной медицины, и теперь они, проведя четыре приятных, full-credit,[63] дня в Нью-Йорке со своими любовницами, будут охотно прописывать некий препарат, в связи с производством которого гребаный Совет управляющих планирует в ближайшие три года увеличить на 2.2 % присутствие на мировом рынке и на 8.8 % общую капитализацию.
Именно тогда, после холодного приветствия, которым мы обменялись с этой женщиной в зале для избранных нью-йоркского аэропорта, и наши отношения с ее мужем стали прохладными. И теперь, когда прошло уже столько времени, и она может появляться в обнимку с тем стариканом даже в Риме, больше того — жить с ним вместе, и это он, когда ему заблагорассудится, гладит по головкам близнецов своими костлявыми руками в старческих пигментных пятнах, я жду не дождусь, когда Конфалоне вернется как-нибудь вечером домой с какой-нибудь женщиной, неважно какой — красивой, некрасивой, молодой, старой, — про которую можно будет подумать, что она появилась не сейчас, что она была и раньше, раньше всего другого, и что именно в ней все дело, как в Камилле Паркер-Боулз, но он по-прежнему возвращается домой один, уставший и одинокий, и значит, я всего лишь жалкий сплетник, которому почудилось, что он что-то о чем-то знает, хотя не знает ничего, и он треплется об этом с другого берега океана, вместо того, чтобы заниматься своими делами. Мало приятного, если однажды, сняв трубку домофона, я услышу такую свою характеристику, но если это будет голос Конфалоне, то возмущаться я не в праве.
Возвращаюсь домой, думая, что, в сущности, никто никого по-настоящему не знает, потому что все скрывают правду — если не специально, то инстинктивно. У одной моей знакомой случился настоящий шок, когда она через пять лет после замужества узнала, что у ее супруга аллергия на курятину. В общем-то, это не так уж необъяснимо: их квартира была прямо над рестораном ее родителей, и они ужинали там почти каждый день, так что достаточно было не заказывать курицу; в тех же редких случаях, когда они ели дома, она никогда не готовила курицу, пока это наконец не случилось, и ему пришлось сказать, что у него аллергия на курятину. В качестве технического это объяснение моя приятельница приняла, но что я мог ей возразить, когда она заявляла, что подобные вещи про собственного мужа жена знать обязана и что если она не знает такого, можно представить, сколько она не знает еще… Потом, поскольку ей нельзя отказать в чувстве юмора, она стала воображать, какое лицо сделает ее дочь, когда приведет в дом жениха, и она потребует от него либо немедленно сообщить, на какую пищу у него аллергия, либо никогда в жизни не заикаться об этом; между тем, с того случая она стала обращать внимание на то, что ее муж не делает, что не заказывает в баре, что не читает перед сном — вряд ли это так уж нормально. Они, однако, не разошлись, а это уже кое-что.
Пора спать. Закрываю окно, раздеваюсь, ныряю в кровать, даже не умывшись; но сна нет и в помине, и с этим лучше смириться — видимо, на сегодня я еще не до конца покончил со всеми своими терзаниями. Наверно, мне долго предстоит так проваляться, с закрытыми глазами, все глубже увязая в унынии и смятении. Впрочем, ладно, раз так, значит так. О некоторых вещах лучше думать, а не грезить.
В сущности, день не прошел впустую: я начал писать. Но я также начал курить. Эта пачка “Капри”, надо же ей было мне подвернуться. Фейерверк, Конфалоне, загадочный сквернослов, чайка — как она на меня смотрела. Я сила прошлого, там и осталась моя любовь. Безупречная ловушка, которую расставил мне Больяско, мой невообразимый промах, которым он подло воспользовался: как я мог перепутать журналиста с официантом? Как я могу помнить имя какого-нибудь никчемного актера вроде Бредли Уитфорда и не заметить манжеты его рубашки? Почему память такая сложная штука? Почему она столько в себя вмещает и потом пасует перед самыми простыми вопросами? Голландец на “Фольксвагене” был блондином или брюнетом? В какую сторону вертит револьвером Берт Ланкастер в “Вера Круз”,[64] вперед или назад? Сколько лапок у муравья — шесть или восемь? На каком боку обычно спит Франческино — правом или левом? Если бы я был шпионом, а детский писатель был бы моей легендой, и меня сегодня ночью убили бы при загадочных обстоятельствах — пиф-паф — из пистолета с глушителем, что помнил бы обо мне Франческино?
Открываю глаза и смотрю в потолок, туда, где я много лет собираюсь повесить вентилятор, и почему я этого не делаю — еще одна загадка.
То, что я был детским писателем, он наверняка запомнит.