Любава, старшая замужняя Мишукова дочерь, шла по двору от стаи, только что подоив корову, с полным ведром молока. С тех пор как погорели на Москве, ее семья перебралась под Рузу да так и застряла здесь. Никита не раз наезжал, созывал к себе в отстроенный терем, но все не собраться было. И Палька, муж, не хотел жить вместе с Никитою. Объяснял так:
– Там холостежь, ратны мужики! Нагрянет полна изба – да всех пои, корми, ежеден шляться учнут! Никите что – старшой, свои кмети, а я чем буду перед им виноват?
Да и хозяйство держало. Покосы рядом с избою, почитай. Четырех поросенков ноне завели. Лошади, куры во дворе. Не вдруг и двинесси!
Палька промышлял извозом, помалу подторговывал, жили справно, неча бога гневить! Даве, когда рубили Велесову рощу, дубы нипочем взял (прочие покупать страшились, баяли – грех) и выгодно перепродал потом. Оборотистый мужик! Дочки росли, Маня и Сонюшка, сын ожидался вот-вот – так уж по всем бабьим приметам выходило, что должен быть сын…
С улицы, из-за изгороди, ее окликнули. Любава остановилась, вздымая полный живот, щурясь на солнце, поглядела туда. За изгородью стояла какая-то странница в рванине, хрипло гнусила. Напиться просит! – догадала Любава. Поискав глазами, взяла берестяной ковшик, отлила молока из кленового ведерка, ведро поставила на крыльцо, понесла молоко страннице. Гуси, вразвалку проходившие по двору, с недовольным хлопаньем крыльев тяжко заспешили прочь от хозяйки. Любава вперевалку подошла к плетневой изгороди, не думая ни о чем, только отворачивая глаза от солнца, подала страннице ковшик. Та протянула руку, словно как скрюченную воронью лапу, черная гнилая кость далеко высунулась из рукава.
Любава вздрогнула, ослепленно вгляделась в страннический лик над плетнем. Узрела лоб с обнажившейся костью, трупные клочья мяса, открывавшие провалы выгнившего рта с редкими желтыми зубами. В глазницах, в черной глубине, вздрагивал болотный гнилостный блеск. Там что-то светилось неживым призрачным светом. Тяжелый трупный дух пахнул на нее от лица странницы, смрадно сочилась висевшая клочьями рванина, перемотанная гнилым вервием едва ли не по хребту.
Любава попятилась. На нее глядела, оскалясь в улыбке, смерть.
– Чур меня, чур! – закрестилась Любава, посеревшая со страху. Странница захохотала каркающим вороньим смехом. Любава отступила еще на подгибающихся, неверных ногах, и вдруг ее повело. С дурным криком упала она в траву и видела, теряя сознание, как странница, вырастая, перегибается через плетень и тянет рукою, черною вороньей лапою, к Любавиному лицу.
Очнулась Любава в избе, у нее были одышка и жар, затылок давило разламывающею болью, не хватало воздуха, тошнотная истома подступала изнутри к горлу. Вскоре, как ни крепилась она, начался кашель с пенистой кровавой мокротой.
Так черная смерть вступила в Московское княжество.