Глава 71

Всеволод, старший из оставшихся в живых детей князя Александра Тверского, казненного в Орде Узбеком, в свои семнадцать лет выглядел на все двадцать пять. Крупный, с большими руками, с широкими ладонями, в которых, казалось, и железо содеивалось мягким, стоило ему покрепче стиснуть что в кулаке, Всеволод не моргнув глазом один брал медведя на рогатину, единожды сбил с ног, взяв за рога и мотанув, разыгравшеюся четырехгодовалого породистого быка. Он и нравом был крут и смел. Прямой и правдивый, не терпел обманов и лжи, хватаясь за меч там, где другой еще только начал бы супить брови.

В далеком детстве была клятва, данная им со всем пылом детской души, со слезами и жаром пылающих щек, в пещерке, на горе, противу псковского Крома, клятва совокупно с убитым братом Федором: возродить во что бы то ни стало величие Твери и драться с Москвой. А потом была горестная встреча убитых отца и брата, увоз Калитою тверского колокола, нужное сиротское терпенье, года за годами, тихая жизнь в чаянии грядущих чудес… Их всех одолевала Москва. Одолевала медленно, с тягучею вязкою силой, опутывая тверской дом договорами, спорами, ссорами, тяжбами дядевьев, церковным томительным надзором. И уже Костянтин Михалыч, старший князь в их роду, не был великим, как отец и дед, и выход отвозили на Москву, а не прямо ордынскому хану, и тут судили и меряли по приносу, и приходило давать дары не вельможам Узбека, а боярам великого князя московского…

И все бы еще ничего, но теперь московляне вздумали кумиться с Кашиным, с младшим из сыновей Михайлы Святого, Василием, и стал Кашин потихоньку отходить от Твери. А тут и дядя Костянтин начал утеснять племянников, отбирая у них тверскую треть, грабя материных бояр, налагая виры и дани. И неможно было поднять на Костянтина оружие, неможно было добиться правды, ни правого суда ни от кого.

Всеволоду порою стыдно становило глядеть в глаза младшим братьям. Неужто так и покинуть все, похоронить гордые мечты, уйти в удельный свой Холм и там, мельчая, закиснуть в безвестии, ставши мелким подручником растущей Москвы? Неужели отречься от родовых родимых хором в тверском гордом княжеском гнезде, где каждое бревно упрямо говорило о прошлом, недавнем величии родимого города? Где высил собор, строенный великим и святым дедом, где всяк людин на улице с улыбкою оборачивал чело в сторону проезжающего верхом Александрова сына, а то и кричал дружественное, веселя и смягчая сердце?! Ужели все – даром? Матери – в монастырь, а им – в Холм, маленький городишко, где ни прокормить порядочной дружины, ни выстать самим на прежнюю высоту? Он и бывал почасту в Холме! Чинил стены, меняя подгнившие городни, заводил вкупе с матерью примыслы и рукоделия, дабы поддержать падающие доходы семьи, и дорог ему был по-своему завещанный родителем город, и все же…

Почто на Москве наследует стол сын, а не брат? Только ли потому, что так подошло: Юрий Данилыч погиб без потомства и детям Калиты не стало с кем спорить о родовом столе? По древнему лествичному праву княжит Костянтин… Но по тому же праву в черед после Костянтина с Василием править должны они, дети старшего, Александра! И даже то должно сказать, что Василий Михалыч Кашинский, не побыв на тверском столе, не имеет прав ни сам, ни в детях на великое тверское княжение!

Почто ж дядя Костянтин утесняет их с матерью, грабит, сгоняет со стола? Или лествичное право уже ничто в мире сем, дак тогда править после отца должен он, Всеволод! Или у Костянтина тайный уговор с Москвой, и тогда все даром и нечего, не для чего терпеть и ждать, как упрашивает его мать, и надобно… Что надобно? С оружием встать на дядю? Скоро Костянтин и последних бояр отгонит от ихней семьи, не с кем будет и стать, некого и позвать в грозный час!

Всеволод извелся, похудел, возмужал ликом. Жонки на улицах Твери оглядывались на него и подолгу глядели вослед, когда он бешеной скачью проносился сквозь любимый город, отторгнутый у него с матерью ненавистным дядей.


Влетев в ворота княжого терема, Всеволод круто осадил коня, не понимая, что за кмети таскают тяжелые сундуки из их половины во двор. Знакомая материна холопка, простоволосая, раскосмаченная, бросилась к стремени, заливаясь слезами:

– Родовое отымают!

Всеволод понял все, и – потемнело в глазах. Вздев плеть, кинул коня в толпу дядиных холуев, крестя направо и налево тяжелой плетью. Кмети попятили было, но тут же взялись, за копья. Всеволод, зверея, вырвал из ножен ордынский кривой булат, первая же вздетая рогатина, косо срубленная под самым лезвием, отлетела посторонь. Кметь, хороня голову, пал ничью под ноги коня. Еще бы миг – и двор забрызгало кровью и кмети, зверея, потеряв полдюжины своих, вздели бы князя с конем на острия рогатин.

– Не смей!! – раздался с крыльца режущий уши отчаянный материн крик. Кинулась в бешеную толпу мужиков, под копья, под копыта коня. – Не смей! – повисла на рукаве вздетой было руки с саблею наголо. И кмети сдали назад, и старшой, ругнувши поматерну, рек:

– Не сами ж!.. Князев наказ сполняем!

– Дала! Дала сама! Позволила! – слепо, огромными черными глазами вперяясь в неистовый лик сына, кричала, хрипела осекшимся шепотом, тащила с седла. Повойник свалился с кос, обнажив голову в редкой, прядями, седине. И увидевши эти беспомощные серебряные следы старости, Всеволод смяк, сдался, уронил тяжелую руку, насмерть сжавшую гибельное лезвие. (Вот так же, верно, дядя, Дмитрий Грозные Очи, не вынес, не выдержал тогда, в Орде, подняв саблю на Юрия Московского!) Дал стащить себя с седла и увести в дом.

Кмети торопливо утянули вынесенные наружу сундуки, за новыми не пошли, хоронясь от греха.

– Мать! Я из Стружни, со Тьмы, и туды добрались! Летом до Успенья осенний корм берут! И серебро! Задумал чего Костянтин? Боярски терема почали грабить! Увечные есь, есь и убиенные! Мать, не могу больше! Подожгу, убью! Кметей сбираю тотчас!

– Тверь али родовой дом жечи станешь? Опомнись, сын! Маша! Воды принеси! Холодной! Вишь, в жару весь! Сама! Холопку не посылай!

Скоро Всеволод, отертый водою с вином, кое-как успокоенный, был заперт в материном спальном покое вместе с Машею, что терпеливо поглаживала его по кудрям, с немою жалостью глядя на большое, разметанное ничью тело брата, рыдающего сквозь сжатые зубы от бессилия и злой обиды. А Настасья, устремившаяся было на половину деверя, где наткнулась на холопское: «Не велено пущать!» – сейчас в ярости ходила взад-вперед по столовой палате, как львица, у которой воруют ее щенков, готовая грызть и кусать и также бессильная перед наглым самоуправством Костянтина…

Вечером Всеволод с сухими горячими глазами говорил матери:

– Еду на Москву! К великому князю Семену! Раз старший средь нас, должон дати нам правый суд!

– Не даст! – безнадежно возражала Настасья. – Москва держит руку Михайловичей, разве не чуешь сам!

– Не даст – не великий он князь нам больше! А ворог с большой дороги, тать! – гневно отвечал Всеволод.

Испуганные, большеглазые, немо глядели на старшего брата Володя с Андрейкой. Ульяна жалась у бока матери, пряча лицо в складках синего атласа. Мария сидела в стороне, в сумерках плохо освещенной горницы белея лицом, мертвая, в мертвенном своем монашьем наряде. Из слуг одна лишь старая полуглухая нянька была допущена на этот ночной семейный совет (и слуги могли быть подкуплены Костянтином).

– Страшат на Москве Александрова племени, сын! Фидю недаром убили в Орде! Думашь, без Семена обошлось? Он-от и был в те поры в Сарае! Толковали, Федя перемолвить хотел с им, да князь Семен не принял Федю, в дом не пустил. Так-то, сын! Не баяла тебе того, не хотела, а – знай! Надо терпеть.

– Доколе?! Костянтину сорок лет! Ище двадцать летов проживет, той поры и сын подрастет еговый! Нам коли на Холм ехати, тверского стола боле и не видать!

Настасья вдруг согнулась и заплакала, и в тишине, в полутьме единой горящей свечи только и слышны были глухие рыданья Настасьи да неровное потрескиванье свечного пламени.

И вдруг из темноты, где недвижно застыла, замерла старшая дочерь, раздалось спокойное, твердое, словно бы и не девушкою, не княжной произнесенное – так чеканны и холодны были отчетистые слова:

– Пусть Всеволод едет на Москву!

И не двинулась, и не переменила посадки. Все так же белело лицо в темноте с серыми губами и черными провалами глаз. Только в недоуменно повернувшиеся к ней лица брата и матери повторила с тою же холодною чеканной отчетистостью:

– Пусть едет!

И Настасья, перемолчав, словно бы поняла, и оплыла плечами и телом, и заспешила тревожными движеньями рук, суетою голоса, приговаривая:

– Ну что ж, езжай! Бог милостив! Авось! Авось и оправит, и поможет Семен-от Иваныч…

И Всеволод точно бы понял. Встал, неловкий, большой, и молча поклонился сестре.


Всеволод отправлялся в Москву почти открыто, не один, а с боярами и дружиною. Ехали верные Настасье кмети, ехали обиженные Костянтином бояре, везли грамоты с исчислением поборов и грабежей, везли, как водится, дары и подношения князю и московским думцам – Вельяминову, Бяконтовым, Акинфичам и иным многим. Ехали в упрямой надежде на правду и правый суд, ибо терпеть долее неможно стало совсем.

И, прослышав о посольстве Всеволода, Костянтин Михалыч тоже круто срядился, забрав серебро и дружину, и тоже поспешал – токмо не в Москву, а прямо в Сарай, к хану Золотой Орды.

Загрузка...