Глава 57

С Алексием ему стыдно было говорить о своих семейных бедах, но тот сам нашел и место и время, чтобы опрятно выспросить великого князя.

Алексий явился к Симеону поговорить о деле церковном, решение коего, однако, не могло состояться без воли великого князя владимирского. Речь шла о том, чтобы забрать из Москвы архимандрита Святого Спаса, Иоанна, и возвести его в сан епископа ростовского. Симеону не надо было объяснять, что решение это (подсказанное Феогносту Алексием) укрепляло в Ростове власть Москвы. Поэтому с архимандритом урядили быстро.

Когда отец Иван откланялся, благословив напоследи великого князя и сам получив благословение Алексия (рукополагать отца Ивана во епископа намерили в Переяславле, куда вслед за Феогностом спасский архимандрит должен был выезжать назавтра из утра), Алексий, проводив отца Ивана до дверей и облобызавшись с ним троекратно, неспешно уселся опять в точеное старинное креслице, которое всегда ставили наместнику в княжеских покоях, заботно поглядел в лицо великому князю, вздохнул, вымолвил негромко:

– Скажи, сыне, сам о горестях твоих!

Лицо Семена начал заливать густой темный румянец. Он хотел было (от трудности предстоящего разговора) уклонить, словно бы не понять, о чем речь, но и того не смог перед своим духовным отцом и наставником. Опустивши долу чело, вымолвил хрипло:

– С женой… не могу… Ничего не могу! Лягу словно с мертвой… Бают, испортили… со свадьбы ищо…

– Та-а-ак! – Алексий глядел внимательно, задумчиво и строго, без улыбки.

– Переже, сыне, надобно тебе было к церкви божией прибегнути, нежели к ведунам и волховным чарам!

– Опраксея… требовала…

– Жоночьим умом жити невместно! Ты муж, глава! Почто столь долго скрывал сие от меня?

Симеон не знал, куда девать глаза, руки. Он взмок, отвечая каким-то сиплым, противным голосом, прошептал:

– Со стыда, владыко!

– Стыда нетути в том! – с мягкою укоризной возразил Алексий. – Господу свыше видны вся тайная сердец и дел человеческих! Прилежно ли ты молился, сыне?

– О да! – Симеон вскинул на Алексия горячечные глаза. (Как сказать, что стеснялся к нему, монаху, никогда не знавшему похоти женския, прибегать со своим, животным, с постелью, яко же и всякий скот…)

– Княжеству нужен наследник! – строго примолвил Алексий. – Знаешь сам, сыне, яко церковь божия прещает третий брак, да и… насильно удалить в монастырь дочь князя Федора немочно никак!

Все это Симеон знал не хуже самого Алексия. «Что же мне делать?! – рвалось у него изнутри. – Помоги!» Он вновь поднял горячечный взгляд, вперяясь в родниковые, глубокие очи Алексия. Но взор Алексия был замкнут и неумолим.

– Господень промысел неможно изменить человеку! – ответил. – Токмо молитва и покаяние…

Он не успел докончить, как князь Семен рухнул на колени.

– Отче! Молю… Неведомо… грешен я. Не порча то, нет! Когда убили. Убил! Виновен я, я виновен! Княжича тверского, Федю! Колотился он, кричал. Проклял меня. Не пустил, не отокрыл двери… С тех пор! Дети мрут… Нет у меня наследника! Убил я его, этими руками убил! Владыко, отче! И потом, тела когда в колодах, я подошел – и уже смрад. И ныне лег я – и от нее, Опраксии, тот же дух. Воспомнил. Казнь мне, от Федора, от Господа казнь!

Лукавил, отца винил. Его думою… А сам? Он содеивал и нес крест, а я? А я принял грех отцов, как дорогое платье, как пояс, как златую цепь… Грешнее я батюшки во сто крат! За то что принял, взял; не сам, а прикрылся им, его волею: я, мол, ничтожен есмь! Суждено, заповедано! Нельзя… Нельзя, нельзя! Нельзя прятать себя за чужой грех! Господа не обмануть, ты прав и паки прав, владыко!

Речено бо есть: «Грехи отцов падут на детей!» Тогда падут, когда дети восхощут скрытися от возмездия, присвоив себе добытое грехами родителей своих! Да не будет! Да не скажет никто никогда: несть греха на мне, он на тех, что были прежде меня! Сказавший это уже смертно виновен пред Господом! Смертно! Без искупления! Ибо содеявший грех может покаятися, а приявший плоды греха и покаяти не может уже!

Отче! Помоги! Я не хочу, не могу… Я делаю все, ты видишь. Зачем тогда, зачем власть, великий стол и все иное, зачем?

Алексий уже давно стоял перед ним, обнимая за плечи трясущегося в рыданиях князя.

Не муж – мальчик стоял сей миг на коленях пред ним! Сказать бы ему, что пути господни неисповедимы и что долг смертного – без ропота принимать сущее, уповая на милость всевышнего. Уповая и вместе с тем не лукавя и трудясь на пределе сил, ибо свобода воли, данная нам, лишь только тогда послужит ко благу смертного, ежели он всю свою жизнь от колыбели и до могилы будет преодолевать немощи и похоти своей плоти ради высшего, ради духовного труда и посмертного приобщения к Божеству. Сказать бы ему сей час, что надо нести свой крест без ропота, как нес его Исус на Голгофу… Сказать бы ему, что в нем греховно ропщет и гневает его земное смертное «я», что он хочет продолжить себя, себя, земного и смертного, не видя, что только в отказе от смертной оболочины своей – свет вечной жизни; что то, что его днесь повергло на колени в слезах и трепете, – каждый монах добровольно и не скорбя о том принимает на себя вместе с монашескою скуфьей. Отрекись от мира – мирови ради! Иначе, возжаждав земного, греховного, преходящего бытия, погубишь и себя и мир. Сказать бы ему еще, что не такая беда, ежели род московских князей пойдет от иной ветви того же древа, ежели дети Андрея или даже Ивана наследуют великий стол, – лишь бы стояла земля, лишь бы был жив народ русский! Сказать бы ему… Но ничего не сказал Алексий, лишь легко, едва приметными касаньями рук оглаживал вздрагивающее темя князя Семена. Дитя, отрок! Меж ними как-никак было два десяти лет разницы, молодой князь, и верно, годился бы в дети Алексию.

– Встань! – вымолвил он наконец. – Пойдем в церковь! Я сам, сыне, помолюсь вместе с тобой!

Они прошли переходами, вышли на соборную площадь, пустынную по вечерней поре. Молчаливая стража, бряцая оружием, подошла было к великому князю и замерла, отстраненная велением руки. Слуги Алексия тоже двинулись было, но и они по знаку наместника воротили вспять. Лишь двое служек с орудьями, надобными для ночного служения, поспешали следом. Оснеженная серо-синяя площадь, огромная по малости соборов и хором, отселе вся распахнулась взору. Позднее, когда возникли величественные сооружения Ивана Третьего, когда столп Ивана Великого вознес над площадью свою тяжкую главу и выросли каменные, красно-кирпичные терема, площадь как бы сузилась, умалилась в размерах. Теперь же она еще свободно открывалась миру и небу, вышитому по темно-синей, почти черной канве лазоревыми яхонтами звезд.

Церковь Спаса была заперта на замок, и служка долго гремел ключами, отворяя кованую решетку. Прошли внутрь. По мере того как служки возжигали свечи, мрак отодвигался все далее в углы и под своды собора и лики святых еще не всюду законченной росписи все больше остолпляли малые фигурки внизу, на каменных плитах пола, подавляя поздних пришельцев величием небесного хоровода, глядящего сквозь века и миры, с выси сфер, на бренную юдоль земного существования.

Алексий взошел в алтарь и возжег свечи на престоле. Князь опустился на колени перед алтарем, прямь царских дверей. Алексий, окончив приготовления, запел (Симеон тотчас, подхватив, запел тоже) канон молебный ко пресвятой Богородице «поемый во всякой скорби душевной и обстоянии»:

– К Богородице прилежно ныне притецем, грешнии и смиреннии, и припадем, в покаянии зовуще из глубины души: Владычице, помози, на ны милосердовавши, потщися, погибаем от множества прегрешений, не отврати твоя рабы тщи, тя бо и едину надежду имамы!

Голоса гулко отдаются под сводами. Оба служки, стоя сзади и тоже из уважения к князю опустившиеся на колени, стройно подпевают Алексию.

– Помилуй мя, Боже, но велицей милости твоей! – пел Симеон, погружаясь все глубже в головокружительную надзвездную бездну самоотречения. – И по множеству щедрот твоих очисти беззаконие мое!

И было так, словно в ночи, в ледяном холоде звезд, осталась одна и бьется, плененная, не хотя погинути, тоненькая ниточка тепла. В глубине глубин трепетная просьба о снисхождении, о прощении вот этой заблудшей души, этого тела, этой живой частицы божества, сведенной на землю в облике князя Симеона Гордого. Там, в самой глубине, на дне души, не было отречения – был молитвенный зов и просьба и вопль о помощи, о снисхождении ему, смертному, не желающему бесследно, без кореня своего на земли, погинуть в веках.

– Многими содержим напастьми, к тебе прибегаю, спасения иский: о, мати слова и дево, от тяжких и лютых мя спаси!

– Пресвятая Богородице, спаси нас! – хором, согласно, подпевают служки. И длится канон, то укачивая дремотно, то обжигая огнем острых слов: – Ты бо, Богоневестная, начальника тишины Христа родила еси, едина Пречистая!

Смолкает хор. И Симеон, закрыв глаза, молит в тишине вечную небесную заступницу:

– Царице моя преблагая, надежда моя! Зриши мою беду, зриши мою скорбь, помози ми, яко немощну, окорми мя, яко странна… Подаждь ми помощь, немощствующему плотскими страстьми и болезнующему сердцем.

Он трудно поднимается с колен. Стоит. В душе тишина и сумрак, словно мелкий осенний дождь. Молитва убила или умалила, мнится ему, давешнее колдовство. Тушат свечи. Алексий зовет князя к выходу.

По темной площади, одни, без вооруженной охраны, два человека, от коих зависит грядущий день русской земли, возвращаются в княжеский терем. И никто не смеет нарушить сейчас княжеского одиночества Симеона – ни тать, ни странник, ни докучный проситель, ни боярин, ни беглый холоп, ни оружный кметь. Одна лишь вера и уважение к власти защищают сейчас его и Алексия от любой докуки или беды.

Уже в тереме, прощаясь с князем, Алексий говорит ему, словно о реченном переже:

– Преосвященный Феогност мыслит владыке новогородскому Василию вручити крещатые ризы, зане святыни Великого Нова Города прославлены и до Византии самой!

И князь молча наклоняет голову. Он, быть может, и не спешил бы одарять новогородского архиепископа, но тут уж Феогносту с Алексием видней. Быть может, сей дар хоть несколько помирит Новгород с Москвою.

Эту ночь Симеон спал спокойно и отрешенно. Нет, он не полюбил жену, не преодолел своего отвращения к ней, но он смирился сердцем, принял сущее, яко крест, возложенный на рамена своя, который потребно нести до смертного конца. И Евпраксия присмирела, углядев перемену в муже, хотя горькие складки уже не исчезали с ее чела. Быть может – готовилась в монастырь.

Загрузка...