Родители.
Тонкий вопрос самоидентификации.
Гибель старшего брата. Выбор и начало пути.
Истоки мировоззрения
Время удивительно раскрашивает события. Уже мне самому, чтобы вспомнить лица отца, мамы, казненного в двадцать лет Саши, требуются определенные усилия, а что же сказать о летописцах? Для них это будут родители и старший брат, «погибший от руки самодержавия». В своих оплачиваемых редакциями и издателями реляциях они ведь будут пользоваться моим, не самым привлекательным, стилем, предназначенным для газеты или для разговора с массами. Это стиль агитации и пропаганды, а не литературы. Мне самому-то кажется, что в жизни я говорю на несколько другом языке, который и проще, и сложнее. Вот так и надо попытаться все написать, по крайней мере так надо обдумывать, что я собираюсь написать.
В будущих сочинениях и официальных энциклопедических справках самую большую сложность вызовут мои родители. Дело, конечно, не в них, а в том, чтобы ни в коем случае не отдать вождя новой, коммунистической России в руки инородцев. Пока я жив, это не выпячивается и все делают вид, что мое происхождение никого не интересует. Это неправда. Всегда будет интересно знать, где и как родился великий человек — не будем про себя скромничать, называть себя рядовым и сермяжным мужиком, — как он рос, с кем дружил. Здесь сплетутся прелестные картины, полные нравоучения и ходульности. Я и сам уже многое не помню и с удовольствием слушаю сестер и Надежду, которые хранят в памяти мелочи да к тому же склонны по-женски украшать жизнь. Но ведь каждый помнит так, как хочет: как запало ему при первом рассказе или «как должно быть». Всем интересна внешняя и внутренняя механика жизни человека, выделенного судьбой. Все хотят уроков и рецептов, как стать таким. Как занять такое место и получить такую власть над людьми и страной. А что потрачено на это и по плечу ли такая, как у меня, усидчивость, умение работать впрок, не думая о сиюминутном результате, умение бросить всю свою жизнь, и даже личную жизнь, на распыл, то это никого не волнует, это, считается, умеют все. Так пусть попробуют. Но сначала пусть узнают, что широкие скулы вождя — это не оттенки какой-нибудь рязанской «малой родины», где четыре века назад побывали татары. Вождь на четверть калмык — это «приданое» бабки по отцу — и только на четверть русский.
Но сначала разберемся с другим дедушкой, со стороны матушки. У этого дедушки удивительно — для всезнающих черносотенцев, которые будто бы это и раскопали, — подозрительное отчество Давидович.
Я хорошо помню, когда в октябре семнадцатого в крошечной комнатушке в Смольном мы сидели с товарищами и формировали правительство, я предложил на пост министра — потом мы стали их называть наркомами, — на пост министра внутренних дел Льва Троцкого, тоже с подозрительным отчеством Давидович. Он отказался, приведя странный мотив: стоит ли, дескать, давать в руки врагам мое еврейство? При чем здесь еврейство, когда идет великая международная революция? Но это имело, оказывается, свой смысл. Ни для кого не секрет, конечно, что евреи — древнейшая нация с высокой дисциплиной, с внутренней племенной спайкой и удивительной организованностью умственного труда. Как-то (когда и что — знает только Надежда Константиновна с ее поразительной памятью на имена, даты, цифры) в разговоре с Максимом Горьким я обронил в полемическом запале: «Умников мало у нас. Русский умник почти всегда еврей или человек с примесью еврейской крови». Это верно, но лишь отчасти, не буду же я здесь обращаться к школьным прописям и поднимать из гробов тени великих русских умников. Среди евреев много знаменитых философов, ученых, врачей и артистов. Великий Маркс, очень крепко недолюбливавший свое племя, в конце концов тоже был крещенным в лютеранство евреем, да вдобавок ко всему, по словам Бакунина, «пангерманским шовинистом». Положа руку на сердце, должен сказать: я полностью свободен от какого-либо национализма. Может быть, это результат слияния в моих жилах разнообразных кровей? Но откуда тогда такое ясное осознание себя именно русским?
Во всех заполняемых анкетах и листах переписи я постоянно пишу — «великоросс», хотя должен сказать, что примкнуть к древнему племени было бы не менее почетно. И все-таки, несмотря на то что кое-кому из врагов действительно хочется сделать меня, как говорят в Одессе, «немножечко евреем», мой далекий дед Александр Бланк евреем не был. И отчество, вопреки всем досужим рассуждениям, было не Давидович, а Дмитриевич. В этом может убедиться любой, способный покопаться в архивах. Русская империя была устроена так, что женился ли человек, рождался, уходил из мира — каждый раз это фиксировалось в церковных книгах. Дескать, мой дед — фельдшер-выкрест из Одессы! А достаточно заглянуть в еще существующие папки архива Синода, где на каждого такого одесского выкреста было заведено дело, чтобы обнаружилось: выкреста Александра Бланка в природе не существовало. Кстати, звучание фамилии — это один из главных аргументов специалистов по современной генеалогии. Ну нет, уверяют они, нет такой немецкой фамилии — Бланк! Ну нет такого немецкого имени — Александр. Есть, и фамилия есть такая у чистокровных, и имя. Вспомним хотя бы, как звали знаменитого немецкого ученого и придворного саксонского курфюрста — Александр Гумбольдт. Знаменитое имя это вошло во все энциклопедии.
Мотивы рассуждений о еврействе Ленина понятны. Одним — и это в основном классовые враги: помещики, теряющие все, а главное, свободную, без обязательств и работы, жизнь, офицеры-белогвардейцы, сначала проигрывавшие, а потом и проигравшие гражданскую войну, чиновники, лишившиеся льготного и безбедного существования, священники и церковнослужители, угнетавшие простой народ не менее жестко, чем власти светские, — им Ленин-еврей нужен, чтобы оправдать себя, свои неудачи, проигранную войну, темноту крестьянства и нищету рабочих. Другим — а это в своем большинстве евреи — лестно держать в единоплеменниках не самого глупого человека и главу величайшего государства. В известной мере мне даже почетно: рядом со Спинозой, Марксом.
Но вернемся к родителям, дедушкам и бабушкам. Моя мать, Мария Александровна, была дочерью помещика, потому что дедушка, этот самый Александр Дмитриевич Бланк, перед выходом на пенсию купил себе имение Кокушкино в Казанской губернии. До того он закончил Петербургскую медико-хирургическую академию в 1824 году, работал в Смоленской и Пермской губерниях, а затем в Петербурге при одном интересном ведомстве. Он был замечательным врачом, пропагандировавшим в основном естественные, природные методы лечения. Он написал занятный труд: «Чем живешь, тем лечись», а в своем имении практиковал водолечение — и, судя по всему, достаточно успешно. Лечились у него чиновники, офицеры и даже профессора Казанского университета. А профессора знают, где и у кого лечиться. Дедушка, как писали «Казанские губернские ведомости» в 1865 году, в год его смерти, не дослужился до статского советника и умер надворным советником.
Не самое плохое и не самое малое дедушка купил имение, где мы часто жили летом и куда меня сослали после студенческих волнений в Казанском университете в декабре 1887 года. Не только на пенсию после отца, но и на скромные доходы от этого имения жила семья и учились дети. В известной мере на царские и помещичьи деньги совершилась революция. Из доходов с имения мама регулярно переводила деньги нам в эмиграцию, а другим источником жизни была пенсия Елизаветы Васильевны, матери Надежды Константиновны, которую она получала за мужа, царского офицера.
Теперь вопрос: мог ли бывший выкрест приобрести имение? А это при Николае I; следовательно, имение было с крепостными крестьянами. (У нас в России был, кажется, единственный еврей-помещик — отец Льва Давидовича Троцкого, но это уже на много десятилетий позже.) Мог ли этот самый выкрест семь лет прослужить в Петербурге полицейским врачом? А потом еще раз продемонстрировать свой «изъян», женившись на немке Анне Ивановне Гросшопф? Увы, увы, дедушка по отцу у нее немец, и бабушка немка, да, кажется, кто-то из них с примесью шведской крови. Я смутно помню некие глухие семейные предания о каких-то шведских предках, которые в Упсале, чуть ли не в XVIII веке занимались почтеннейшим делом — изготовлением перчаток. Но это все сослужило мне добрую службу. После ранней смерти бабушки мою мать воспитывала ее тетка, почти не говорившая по-русски, и через домашнее воспитание передала немецкий язык нам, детям ее племянницы. В семье нас было шестеро братьев и сестер.
А еще, кроме дедушки и бабушки — немцев, в семье существовала, говорят, бабушка-калмычка. Ее черты, собственно, ежедневно, когда я бреюсь, возникают передо мною в зеркале. Бабушек я никогда не видел. Одна, немка, тоже, кажется, не говорившая по-русски, встает передо мной, словно со старинного дагерротипа: осанистая дама, одетая по моде того времени. Другая, таинственная, от которой не осталось ни живой памяти, ни фотографической карточки, — азиатка, калмычка в каком-то странном восточном головном уборе, с вязкой бус на шее и с плоским лицом. Калмыки традиционно исповедуют буддизм, но когда мой очень немолодой дед, ему в то время было под сорок, русский, православный, Николай Васильевич Ульянов, в Астрахани женился на Анне Алексеевне Смирновой, как уверяет предание — неграмотной калмычке, она, по другому преданию была уже крещеной. Не отказываясь ни от каких корней, я полагаю все же, что некоторые легенды придуманы недоброжелателями моего отца, завистливо наблюдавшими, как простой учитель преданностью делу и трудом делает карьеру. Почему бы тогда не приписать ему некие странности в биографии его предков? Но отсекая все эти рассуждения о генеалогических линиях, хочется мне выкрикнуть в лицо всем друзьям моим и врагам, любопытствующим и созерцающим, болтающим и подличающим: да русский я, русский!
Анна Алексеевна, бабушка, была на 24 года моложе деда и родила ему последнего сына — Илью, моего будущего отца, когда ей было уже сорок три. Это произошло в той же окраинной Астрахани. В детстве, а я рано, в пять лет, по словам мамы, научился читать, я очень любил разглядывать книги с картинками. Однажды мне попалась какая-то гравюра с низким, вросшим в сухую землю кремлем, верблюдом на переднем плане и туземцем в халате… Это была Астрахань. Здесь надо сказать, что дед, Николай Васильевич, видимо, не был человеком богатым — всего лишь портной и до 1800 года крепостным помещика Брехова. Диапазон, конечно, огромный: от крепостного крестьянина — деда — до потомственного дворянина, «штатского генерала», действительного статского советника — его сына, моего отца.
Я хорошо помню смерть отца, похороны, его лицо в гробу, цветы, галуны на обшлагах и рукавах вицмундира. Немолодые, в длинных промытых морщинах лица губернских сановников, маму в черном платье, с набрякшими от слез глазами. Он умер, по нынешним меркам, довольно молодым, в 55 лет. Мне сейчас 53. В некрологах писали, что отец благодаря своей просветительской деятельности был известен всей России. Служение Отечеству — это тоже фамильная черта, но я пошел другим путем.
Здесь необходимо маленькое разъяснение. Огромный ли педагогический талант и выдающиеся организаторские способности моего отца или особенности царской системы, продемонстрировавшей свои возможности в выдвижении лучших представителей общества в правящий класс, сыграли свою роль? Отец был действительно и талантливым, и ответственным, и очень работоспособным человеком. Но все же не принадлежал, как мой дед и его отец, к самому низу общества. Илья Николаевич не был Ломоносовым, пришедшим в Москву с рыбным обозом. Дело в том, что после смерти Николая Васильевича, моего деда, в возрасте почти семидесяти лет, его младшего сына Илью, моего отца, взял на попечение его старший брат, мой дядя, возчик и приказчик у купца. Василий Васильевич был на десять с лишним лет старше своего брата, жизнь прожил холостяком и все свои неосуществившиеся надежды возлагал на Илью. Именно благодаря дяде мой отец сначала закончил гимназию с серебряной медалью, а потом и Казанский университет. Хочу заметить одну житейскую странность: для того чтобы кем-то стать, желательно хорошо учиться. Эту мысль я повторю еще не раз. После окончания университета отец был определен преподавателем физики и математики в Пензенский дворянский институт.
Не знаю, как встретились мои будущие мать и отец, где познакомились, что мать нашла привлекательного в преподавателе математики — родители были людьми сдержанными и никогда не говорили об этом. Если немножко отвлечься в сторону, то надо сказать, что у каждого человека есть свои воспоминания, которые так для него важны и значительны, что, как правило, их, из вполне понятного суеверия счастливых людей, стараются не растрясать без надобности. Например, Надежда Константиновна, моя жена, всегда говорит о нашей первой встрече очень просто: «Познакомились в 1894-м на масленице, на блинах». Произошло это в Петербурге, на Охте, на квартире одного из наших товарищей той поры — легального марксиста инженера Классона.
Вообще-то это было совещание участников марксистских кружков, законспирированное под масленичные блины. Но были мы все молодые, мне всего 24 года, здесь имел место, конечно, и элемент молодежной гулянки. Возвращались вдоль Невы вместе. Самый конец февраля, уже чувствовалась весна. Говорили. Может быть, этот первый разговор все и решил?
Если вновь вернуться к моим родителям, то можно добавить, что они были людьми целомудренными, с повышенным чувством ответственности ко взятым на себя обязательствам, в частности к семье, воспитанию детей. Отец был глубоко верующим человеком, соблюдал все церковные праздники и ходил в церковь. Мама тоже верила в Бога, но в церковь не ходила.
Они познакомились в Пензе, но свадьба их состоялась в 1863 году, когда мой отец уже служил в нижегородской гимназии. Я запомнил эту дату, потому что в следующем, 1864 году родилась первая дочь — Анна. Саша был на два года ее моложе.
Свадьба состоялась в имении отца невесты, в Кокушкино, и надо заметить: выходя замуж за моего отца, моя мать теряла дворянское звание. Маме в то время шел 29 год, замужество для девушки той поры очень позднее, но брак был по любви и, главное, вполне осмысленным и женихом, и невестой. Отец в это время, как я уже заметил, преподавал в гимназии в Нижнем Новгороде, и это было, конечно, по сравнению с захолустной Пензой повышением.
Вообще относительно моей родословной и дворянского звания ходит множество слухов. Особенно вокруг звания — потомственный дворянин. Как будто оно сыграло какую-то роль в судьбе Ульянова, ставшего Лениным. Но ведь с таким же успехом, по сути, я мог бы зваться и потомственным крестьянином и даже внуком крестьянина крепостного. Объясняю все, чтобы покончить с этим вопросом сразу.
В 1865 году мой отец после десяти лет беззаветной службы по ведомству министерства народного просвещения был награжден орденом Св. Анны 3-й степени. Этот орден давал право на личное дворянство. Этим же правом, естественно, стала обладать и моя мать. Но в 1879 году отец, один из крупнейших губернских чиновников, получает чин действительного статского советника, равный генеральскому, и с ним — право на потомственное дворянство. Как у нас в семье к этому относились? Это видно по следующему факту: отец так и не оформил своего права на потомственное дворянство, а мама сделала это лишь в 1886 году, когда потребовалось хлопотать о неблагонадежных детях, так как на чиновников, конечно, действовало дворянское звание просительницы.
Как я уже отметил, отец был очень добросовестным, можно сказать, ответственным до педантизма, имел консервативно-либеральные взгляды. Он как человек, достигший многого своим трудом, усидчивостью, выломившийся, как тогда говорили, из другой среды, очень дорожил своей карьерой и репутацией чиновника. В молодости, когда он только начинал служить в Пензе, некоторых преподавателей института уволили, заподозрив в направленных «на разрушение основ» взглядах. Замечу, что отца это «сокращение штатов» не коснулось. Я бы даже сказал, что его старания были довольно скоро замечены. В 1869 году, в возрасте 37 лет, его перевели из Нижнего Новгорода в Симбирск и назначили инспектором народных училищ всей губернии. Это была большая и почетная должность, дающая право на принадлежность к губернской служивой элите. В Симбирске в 1870 году я и родился.
Самым значительным поступком в жизни моего отца была женитьба на маме. Она была замечательной женщиной с выдающимися душевными качествами и, как мне всегда казалось, руководила им. Они оба были выдающимися людьми. Отец, положивший жизнь и здоровье на образование народа, месяцами пропадавший в разъездах по губернии зимой на санях, инспектируя и открывая школы, борясь с нерадивостью и саботажем властей, и мать, на своих плечах державшая семью, организовавшая четкий и размеренный домашний быт и воспитание детей. Без фарисейской скромности я хотел бы заметить, что вряд ли в Симбирске существовала какая-либо другая семья, в которой четверо детей по окончании гимназии получили три золотые и одну большую серебряную медаль. В этом факте и кипучая энергия, и трудолюбие моего отца, и редкая целеустремленность мамы. Пусть эти слова станут венком их памяти.
Но тем более удивительно, что сама мама не получила систематического образования. Ее занятиями и духовным развитием руководила, как я уже говорил, ее тетка-немка. Надо понимать, что та в воспитании племянницы не выпустила из внимания ни одной истинно немецкой положительной черты. Мать была пунктуальна, домовита, бережлива и обладала четкой целеустремленностью. Еще до встречи с отцом, несмотря на свое домашнее, без приглашенных учителей, воспитание, она сдала письменные экзамены на звание школьной учительницы. Мама очень хорошо говорила по-немецки и самостоятельно выучила английский и французский. Это вообще было в традиции того времени, когда разночинная интеллигенция самостоятельно изучала иностранные языки. Достаточно вспомнить моего любимого Чернышевского, который переводил с английского, но, приехав в Лондон, не мог правильно произнести ни одного слова: он никогда не слышал, как говорят на английском. В то далекое время редко произносили слово «самообразование».
Как мама относилась к социальным вопросам? В духовном смысле она предоставляла детям возможность идти своим путем, не всегда разделяя наши крайние взгляды, но уважая их. У нее было удивительно взвешенное отношение к чужим воззрениям. Круг ее чтения был разнообразен, но я доподлинно помню, что в ее комнате стояли собрание сочинений Шекспира в оригинале и многотомная «История Французской революции» Тьера. Что у того и другого автора было ей близко? Мне иногда казалось, что у мамы — шекспировский характер. Смерть отца, гибель Саши, ранняя смерть Оли, аресты и ссылки детей…
Здесь, конечно, стоит порассуждать, почему все дети директора народных училищ и его жены соединили свою жизнь с демократическими силами, выступавшими против деспотизма и произвола господствующих классов. Почему все мы, формально принадлежа к этому классу, боролись против него и предпочли размеренным дням и карьере жизнь подпольщиков и революционеров? У меня нет короткого и полного ответа. Инстинкт? Какой инстинкт? Свободы и справедливости? Людей, жалящих и подтачивающих свой класс, много: Сен-Симон — граф, Томас Мор, автор «Утопии», — канцлер Англии, все декабристы — дворяне, причем многие немалых чинов и высоких титулов. Я уже, кажется, говорил, что отец был на редкость ответственным человеком и прекрасным, самоотверженным чиновником. Но тем не менее недаром два раза министры народного просвещения подписывали приказ об отставке симбирского тихого вольнодумца. Я помню, как Саша с чувством декламировал некрасовские «Песню Еремушке» и «Размышления у парадного подъезда». Перечтите эти вещи, чтобы понять их могучую революционную силу. Но ведь рекомендовал обратить на них внимание отец.
Маме очень нелегко было в провинции сохранять достоинство и гордость, будучи матерью государственного преступника, но мама никогда не склоняла головы, ни перед кем не заискивала. Она знала, что ее дети не могут быть людьми недостойными. А сцены бывали ужасные.
Я помню, как только до Симбирска дошло известие об аресте Саши — уже работал телеграф и новости приходили из столицы через три-четыре часа, — мама сказала: «Я еду в Петербург». Маме тогда уж было пятьдесят два года. Путь был длинный, железная дорога доходила только до Сызрани, а от Симбирска это было шестьдесят верст — далеко, дорого и одной небезопасно. Снег еще не сходил, ехать надо было на лошадях. Мне тогда было шестнадцать лет, я побежал искать ей попутчиков, но все уже о случившемся знали и — мещанская, филистерская трусость! — ехать с такой попутчицей, хотя и статской советницей, но матерью цареубийцы, отказывались. Мама присутствовала на суде, и при ней Саша произнес свою знаменитую речь и выслушал приговор. Она проводила его на эшафот со словами: «Мужайся, мужайся». Ее ребенок не мог поступить бесчестно, у него была своя искренняя правда. Верила ли она в эту правду или содержание ее отстраняла от себя? Не знаю. Она сохраняла духовную связь с нами до самой своей смерти, если не до конца понимая нас умом, то чувствуя сердцем. Первое, что я сделал, когда в апреле 1917-го вернулся в Россию, в Петроград, — в тот же день пошел на Волково кладбище, к могиле мамы. Она скончалась 25 июля 1916 года. Тогда ни она, ни я не предполагали, что статская советница и мать цареубийцы может стать еще и матерью Председателя Совета Народных Комиссаров, главы советского государства.
Один из самых трудных вопросов в человеческой жизни — это выбор пути. Как человек выбирает свое призвание? Почему один становится полицейским, а другой — революционером? Могла ли моя судьба сложиться по-другому? Могла. Не только история, но и человеческая жизнь не имеет сослагательного наклонения. Я вполне мог пойти по стопам отца, стать хорошим учителем и даже сделать карьеру. Вполне возможно, что я мог бы стать хорошим шахматистом и, хотя я не люблю шахматной теории, даже шахматистом-профессионалом. Играть, между прочим, меня научил отец и подарил мне шахматы, вырезанные из дерева им собственноручно. Я очень дорожил этим подарком и горевал, когда они пропали во время моих бесконечных переездов. Возможно, я мог бы стать неплохим адвокатом — по образованию я юрист.
Если по правде, юристом я, наверное, был не самым хорошим. Можно, казалось бы, сказать и так: служа помощником присяжного поверенного в Самаре и Петербурге, большинство своих дел я проиграл. Но два соображения. Во-первых: тогда я уже стал революционером и по преимуществу занят был именно этим служением Отечеству. И во-вторых: если проанализировать, скажем, дела, которые я вел в Самарском окружном суде, то получится, что в большинстве случаев я их выигрывал: либо у самого обвинения — против обвинительного акта, либо у представителей обвинения — против его требований о размере наказания. Мне один раз удалось даже склонить присяжных заседателей заменить год тюремного заключения, на чем настаивало обвинение, штрафом. Это было дело начальника железнодорожной станции, судимого за служебные упущения.
Со временем биографы, если их не упредить, напишут, что проблемами социального равенства я занялся с детских лет и Маркса прочитал в гимназии. Как и на любого заметного общественного и политического деятеля, на меня навесят массу слов, которых я не произносил, придумают фразы, которые я не говорил, и припишут поступки, которых не совершал. Чаще это делается не по злому умыслу. Людям начинает казаться, что они это слышали, видели, или они предполагают, что человек обязательно должен был так сказать. Потом люди держатся за красивую фразу, которую придумали, и не в силах от нее отказаться. Мы все дети фразы. Маркса я в гимназии не читал.
В нашей гимназии, в актовом зале, перед портретом государя гимназисты каждую субботу не пели «Боже, царя храни», а подобным образом директор мог выслужиться перед губернатором. Такое бывало в гимназиях и, кажется, раньше даже в нашей, симбирской. Но зато в моем ученическом билете были напечатаны «Правила относительно соблюдения порядка и приличия учениками вне стен учебного заведения». Если меня спросят, как в детские души закрадываются сначала сомнения в правильности миропорядка, а потом нигилизм, я отвечу: «Из правил!» Перлы эти не забываются: «Вне дома ученики всегда обязаны быть в одежде установленной формы, и положенные для них полукафтаны и зимние блузы должны быть застегнуты на все пуговицы. В летнее время, приблизительно с 1 мая по 1 сентября, при теплой погоде и по желанию родителей, ученикам дозволяется носить парусиновые блузы с черными ременными кушаками, парусиновые брюки и белые фуражки с установленными буквами. Но и в летнее время ношение зимней формы не воспрещается; смешение же некоторых частей летней формы с принадлежностями зимней формы не дозволяется. Отправляясь для занятий в учебное заведение, а равно возвращаясь из оного, ученики обязаны все классные принадлежности иметь в ранцах, которые должны носить не в руках, а непременно на плечах». И подобной чепухи десять пунктов! «При встрече с Государем Императором и членом Императорской фамилии ученики обязаны останавливаться и снимать фуражки, а при встрече с гг. Министром народного просвещения и товарищем его, а также губернатором и архиереями — ученики обязаны отдавать им должное почтение, снимая фуражки и вежливо кланяясь» (Не эти ли правила, усердно затверженные с младых ногтей петербургским градоначальником Треповым, сыграли с ним зловещую шутку, толкнув на действия, оскорбляющие достоинство беззащитного арестанта? Но об этом в своем месте.).
Итак, повторяю: Маркса я в гимназии не штудировал. Я даже помню, что в последнее лето перед трагической смертью Саша именно читал Маркса, и мне это не было интересно. Я пролистал его книгу, не увлекся и начал перечитывать любимого Тургенева. Мы жили тогда в одной комнате с Сашей в нашем симбирском доме. Кстати, чтобы не было последних недомолвок относительно нашего семейного благосостояния — дом родители купили лишь в 1878 году, только после девяти лет жизни в Симбирске и когда поднакопили денег, а до этого вместе со скарбом и детьми кочевали по частным и служебным квартирам. Саша читал, сидя за столом, политико-экономическую литературу, хотя и учился на естественном факультете, а я, лежа на своей койке, в который уже раз перечитывал роман «Отцы и дети». Уже потом, вспоминая то лето, я подумал, что Базаров мне отчасти напоминал Сашу. Тогда я был никаким не марксистом, а просто насмешником, подтрунивавшим над товарищами и язвительно рассуждавшим о гимназических учителях и городском начальстве, но уже почти марксистом был Саша. Сами условия жизни распространяли социальные учения. Позже я узнал, что незадолго до смерти брат перевел с немецкого «Введение к критике философии права» Гегеля. Эта длиннющая статья была потом издана «Народной волей» в виде брошюры в Женеве с предисловием Петра Лаврова.
Мне слишком все легко давалось. Жизнь предлагала массу удовольствий: зимой коньки, летом купание в Волге и всегда книги, шахматы, домашние развлечения, пение и музицирование. Кто бы мог сегодня из моих товарищей по Совнаркому предположить, что в юности я певал даже арию Валентина из «Фауста» Гуно? Взглянуть на окружающую действительность критически, право, было некогда.
Конечно, Саша был удивительный человек. От него исходил какой-то нравственный магнетизм, притягивавший людей. Сестра Аня, когда мы как-то вспоминали наши детские годы, рассказала, что, если меня спрашивали, как я поступлю — касалось ли это времяпровождения или выбора блюда за обедом, — я неизменно отвечал: «Как Саша». Я хотел быть во всем похожим на него. Но мы были все же очень разные, и в дальнейшем эта разность приводила ко всяким шероховатостям в отношениях. Саша был больше дружен с Аней, и они постоянно о чем-то шептались. Саша внутренне и даже внешне скорее походил на мать, а вот я больше похожу на отца. Я бы даже сказал, что в юности Саша был отчетливо глубже и содержательнее меня, но его смерть заставила меня внимательно посмотреть и вокруг, и вглубь себя. Ему ведь был только 21 год, когда закончилась его жизнь. И в этом возрасте он уже вошел в историю. Как бы потом, размышлял я в те годы, ни повернулась официальная, писаная история России, но человека, во имя высокой цели бескорыстно (зная, что наверняка погибнет) занесшего руку на царя, уже не забудут. Не получится забыть. Этим царем был Александр III — отец последнего российского императора Николая II.
Внешняя канва этого дела хорошо известна всей читающей публике. Реформа Александра II, царя-Освободителя, не принесла баланса и успокоения в обществе. Помещики владели наибольшим количеством земли, и крестьяне, ранее работавшие на барщине, мало чем отличались от тех же крестьян, которых сегодня помещики нанимали в батраки. Не надо думать, что лозунги, прокламации, листовки — это изобретение нового времени, а раньше общество жило в гармонии, нарушаемой раз в столетие крестьянскими бунтами. И в Симбирске, в так называемом захолустье, в дни моей юности можно было встретить листовку на телеграфном столбе, в которой было написано: «Смерть царю». Россия с ее крестьянской общиной была страной, неизменно тяготевшей к идее равенства. В стране всегда были люди, желавшие изменить ненавистный и несправедливый социальный строй и улучшить положение простых людей. Это лежит в природе человечества. Вот отшумели на Сенатской площади декабристы, вышедшие из среды просвещенного дворянства. Отгремел Герцен, определив картину общественного бытия. Уже давно был написан провидческий роман Чернышевского с заголовком, определившим работу общественных сил на многие десятилетия, — «Что делать?».
Этот вопрос для страны был настолько актуален, что в 1902 году я позволил себе повторить его в заглавии собственной книги, связанной с задачами и организацией партии. Еще один памятный венок бесстрашному правдолюбцу! Время бежало быстро. Сосланный за «расшатывание устоев» писатель вернулся из ссылки. Надежда, что правительство, почувствовав изменение сил на общественной арене, само произведет соответствующие реформы, — эта иллюзия давно растаяла, но сам вопрос не был снят. Об этом свидетельствует не только пролетарский Горький, но и мещански-интеллигентский Чехов в «Вишневом саде». Здесь же и характеристика современной ему интеллигенции, с которой я, кстати, совершенно согласен: «У нас, в России, работают пока очень немногие. Громадное большинство той интеллигенции, какую я знаю, ничего не ищет, ничего не делает и к труду пока неспособно. Называют себя интеллигенцией, а прислуге говорят «ты», с мужиками обращаются как с животными, учатся плохо, серьезно ничего не читают, ровно ничего не делают, о науках только говорят, в искусстве понимают мало. Все серьезны, у всех строгие лица, все говорят только о важном, философствуют, а между тем у всех на глазах рабочие едят отвратительно, спят без подушек, по тридцати, по сорока в одной комнате. Везде клопы, смрад, сырость, нечистота…» Но только следует понять — эти мысли возникали далеко не у всех. Обыватель жил, как премудрый пескарь, своей тихой жизнью, и ему не было дела до страданий и жесточайших жизненных условий других. Его самовар кипел, сахар продавался в лавочке, а малина для варенья была из собственного сада.
Группа, организовавшая покушение на Александра III, была очень неоднородна. Главная идея, овладевшая умами этих молодых людей: методом непрекращающегося террора заставить правительство изменить фундаментальные законы общества. Саша полагал: террор должен не столько быть обращен к главным фигурам режима, сколько быть систематическим. Эта небольшая группа революционеров взяла себе старое название уже разгромленной «Народной воли», знаменитой революционной группы, подготовившей и осуществившей убийство Александра II.
Мне не ответить на вопрос, как Саша стал революционером. Мне даже не ответить, как революционером стал я. Наблюдение за действительностью? Отчасти. Логическая конструкция ума, которая не позволяла при единстве человеческой природы и общности допускать угнетение одного человека другим? Возможно. Понимание законов возникновения прибавочной стоимости, открытых английскими экономистами? Может быть. Знакомство с учением Маркса, говорящего о неизбежной смене одной общественной формации другой и проведшего поразительные наблюдения над капитализмом? И оно тоже. Марксова гипотеза изменения мира и перемены его основ казалась наиболее приемлемой. Я не могу сказать о себе наподобие какого-нибудь либерального писаки, что мое сердце невыносимо страдало при виде того, как безысходно живут бедные люди, рабочие и крестьяне. Но сама по себе казалась увлекательной возможность повернуть дело так, чтобы кто был ничем, стал всем. В молодые годы я, конечно, виделся себе таким человеком, который мог бы взяться за это. Если я что-то и сделал, то не только потому, что был самым подготовленным и талантливым, но и благодаря стечению обстоятельств. Была еще одна причина: я жил только делом, как никто, я ждал революцию. Знал о магическом свойстве слова реализовываться в действительность, а больше меня и с такой маниакальной настойчивостью никто о революции не говорил. Я, словно мышь, днем и ночью грыз круглый, как держава, сыр, называемый империей. Она развалилась, когда в ней было уже понаделано столько мышиных ходов.
Когда в апреле 1917 года я вернулся в Россию в знаменитом «пломбированном вагоне», ко мне обратились с просьбой написать о себе. Я не закончил этого отрывка, но хорошо помню, как он начинался: «Зовут меня Владимир Ильич Ульянов. Родился я в Симбирске 10 апреля 1870 года. Весной 1887 года мой старший брат Александр казнен Александром III за покушение 1 марта 1887 года на его жизнь…» Почему в этом отрывке о себе я уже в третьей фразе заговорил о Саше? Здесь же необходимо отметить, что я родился в год первых больших стачек в Петербурге, когда Карл Маркс написал прокламацию к членам русской секции I Интернационала: «Ваша страна тоже начинает участвовать в общем движении нашего века». Без лишней патетики — мне кажется это символичным.
И опять я не могу не вспомнить маму. Умирающие, как правило, вспоминают перед смертью своих родителей. (Я надеюсь, что мой час еще не пришел и свои собственные литературные мечтания я смогу увидеть воплощёнными в жизни в соответствии с чертежами. Английский писатель-фантаст Уэллс назвал меня «кремлевским мечтателем». Верно только отчасти. Кое-что из своих мечтаний я уже осуществил. Я, наверное, единственный писатель в мире, которому удалось наяву увидеть свои грезы.) Мама проявила в Петербурге удивительную стойкость и волю. Она всегда проявляла немыслимую стойкость и волю, когда дело касалось ее детей. Она написала царю, испрашивая разрешение на свидание с сыном, и царь проявил показное великодушие.
Некоторые идеалисты полагают, что Российская империя могла бы сохраниться, если бы царь в порыве христианского милосердия помиловал этих отважных детей, злоумышлявших на него. Не было бы меня, обязательно нашелся бы другой, хотя любой из марксистов отчетливо понимал, что такое личность в истории. Но христианин, за которого себя выдавал царь, отступил в сторону перед «государственной необходимостью» дать урок. Ну, дал урок в Шлиссельбургской крепости, стоящей у истоков Невы. Заскользила намыленная веревка. К этому времени грубое слово «виселица» заменили более современным, хотя и нерусским, словом «эшафот». Но если есть «государственная необходимость» и долг перед предками, «вручившими самодержавное правление, на которое никто не имеет права покуситься», то, значит, есть и «долг революции», «революционная необходимость», которая тоже не считается ни с чем. Снесла же гильотина сначала голову Людовика XVI, потом Марии-Антуанетты, а голову госпожи Ламбаль, наперсницы королевы, протащили на пике. Священная воля разгневанного народа. А если бы не дал этого урока? Ну, может быть, допускаю, в России было бы на одного революционера меньше, но революция все равно бы пришла, потому что она не могла не прийти. Немецкие, шведские и датские предки последнего русского монарха слишком плохо управляли страной. А прадед Николая II, Николай I, на бронзовом коне взмывший напротив глыбы народных денег — Исаакиевского собора, не захотел услышать первые предупреждения, которые прозвучали еще в декабре 1825 года.
Тем не менее царственный правнук на прошении мамы о свидании с Сашей начертал свое письменное согласие. Самые высокие правительственные чиновники заверяли маму, что Саша наверняка будет спасен, если он попросит царя о помиловании. Цари любят оказывать тщательно рассчитанное великодушие.
Можно только представить себе сцену свидания матери и сына в Шлиссельбурге 30 марта. Мама не любила рассказывать об этом, так же как и о суде, на котором она присутствовала. Можно вообразить себе и состояние Саши, который, как он понимал, навсегда нарушил мирный уклад семьи. И для мамы, и для нас, младших братьев и сестер, все, что тогда происходило с Сашей, было неожиданно и загадочно. Мы сразу стали семьей государственного преступника, о котором говорила вся Россия, и везде — на улице, в классе, при встречах со знакомыми — чувствовали это. Мы все привыкли гордиться Сашей, он уже был на третьем курсе Петербургского университета и получил золотую медаль на ежегодном университетском конкурсе за свое открытие о строении кольчатых червей. Мы все в будущем видели его профессором. Оба раза, до начала судебного процесса, а потом и после вынесения приговора, он отказывался писать прошение «на Высочайшее имя». Ведь в этом случае ему пришлось бы отказываться от мотивов своей деятельности. «Мне жаль тебя, мама, прости». Это не просто фраза, а фраза-реликвия. После нее мама добавляла: «Я уже не настаивала и не пыталась его переубедить, я знала, что это ему было бы трудно».
Всего несколько ритуальных фраз на листе казенной бумаги, несколько истертых и привычных формул и — жизнь, хоть на коленях, но жизнь! Она продолжается, существует мир, небо, книги, любимые люди. В 1905 году, помилуй его царь и даже отправь в пожизненную каторгу, он попал бы под амнистию после революции, и его могли даже выпустить на свободу. Ему было бы только 38 лет! Впереди простиралась такая увлекательная и долгая жизнь. Почему же слова и мысли перевешивают стремление человека дышать, думать, любить, видеть небо над головой и ощущать силу своих мышц? Каждый из нас любит свое тело, вместилище нашего духовного мира. Каковы же тогда должны быть сила и ценность убежденности и убеждений? Почему одни могут, а другие нет? Почему убеждения оказываются сильнее инстинкта жизни? Мне всегда хотелось разрешить эту загадку. Но я знал, что, если бы передо мной обстоятельства поставили ту же альтернативу, я должен был бы поступить так же, как и мой старший брат. Без этого мучительно созревшего внутреннего решения нельзя было начинать.
Первой мыслью, которая возникла у меня, когда в октябре семнадцатого мы взяли власть, была: теперь я смогу востребовать и прочесть дело брата. Я шел по этим еще не старым, всего тридцатилетней давности архивным листам, как по хорошо знакомому тексту. Здесь многое было мне известно по рассказам мамы, по газетным статьям той поры, по каким-то глухим слухам. Даже самое секретное судебное дело утаить трудно, остались в живых десять человек, которые не получили высшей меры, была челядь, которая любит распускать слухи, свидетельствующие о ее приобщенности к властям, что-то разнюхивают журналисты. Голос Саши звучал для меня с этих страниц.
Меня всегда в людях восхищало индивидуальное умение отцедить в действительности то, что по-настоящему значительно, поддержать опальное, не испугаться, пойти наперекор, восхищало раннее социальное взросление. В старших классах гимназии Саша и Аня прочитали запрещенного для библиотек Писарева. Как возмущался он тем — рассказ об этом просочился в публику, — что «наблюдавший» за Писаревым жандарм видел, как тот тонет во время купания, но ничего не сделал, чтобы спасти. Было не приказано-с.
Дошла весть об аресте М. Е. Салтыкова-Щедрина, редактора закрытых правительством «Отечественных записок», и реакция Саши: «Это такой наглый деспотизм — лучших людей в тюрьме держать!» Как он был прав и каким удивительным образом эта фраза оказалась применимой к нему. Но лучшие люди все равно встречаются. Я не думаю, что их мало, и потому волей-неволей их орбиты пересекаются. Лучшие люди притягивают друг друга. Два года подряд в день рождения Салтыкова-Щедрина студент Александр Ульянов посещает маститого, но опального писателя, чтобы выразить ему солидарность от имени студенчества. С молодых лет — по краю. С молодых лет не то, что надо, а то, что необходимо духу, удивительному чувству и инстинкту совести. Спрашивается, зачем студенту, подающему блестящие надежды, становиться членом запрещенных землячеств, симбирского и поволжского? Зачем в собственной квартире держать библиотеку землячеств с нелегальными щедринскими «Сказками» («Как один мужик двух генералов прокормил»), с «Исповедью» Л. Н. Толстого, народнической и марксистской литературой?
Читая «дело», я еще раз понял, почему в детстве мне так мучительно хотелось быть похожим на брата. Это притягательность и обаяние крупной личности. Спасая товарищей, отводя неоправданные жертвы, он пытается всю ответственность (как чуть раньше — большую часть материального обеспечения боевой части этого теракта) взять на себя. Будто в характере Саши присутствовала какая-то физиологическая ненависть к царизму, к несправедливости, которую этот прогнивший режим нес. Как никакие другие страницы важнейших политических документов, мне врезаются в память, будто озвученные незабываемым голосом Саши, стенографические протоколы его следственного и судебного дела. Какое нечеловеческое хладнокровие решимости и какое умение сформулировать главнейшие принципы собственного мировоззрения! Вот конкретный ответ на общий вопрос: из чего рождается убежденность. Но пусть сейчас меня не подведет устающая, но еще не уставшая память.
«Фактическая сторона установлена вполне верно, — говорит он своему судилищу, — и не отрицается мною. Поэтому право защиты сводится исключительно к праву изложить мотивы преступления, то есть рассказать о том умственном процессе, который привел меня к необходимости совершить это преступление. Я могу отнести к своей ранней молодости то смутное чувство недовольства общим строем, которое, все более и более проникаясь в сознание, привело меня к убеждениям, которые руководили мною в настоящем случае. Но только после изучения общественных и экономических наук это убеждение в ненормальности существующего строя вполне во мне укрепилось, и смутные мечтания о свободе, равенстве и братстве вылились для меня в строго научные и именно социалистические формы».
Социалистические мечтания — это у нас, видимо, семейное. Этот путь я, наверное, проделал уже после гибели Саши. Но как здесь все схоже.
Папка с документами из архива пахла особой, удивительно тонкой и въедливой, книжной пылью. Многое из того, что создала история, навсегда растаяло в этой пыли. В том числе и Особое присутствие Сената. Не гражданский суд, а некое спецобразование с более жестким подбором судей. Недаром именно в России сложилось такое замечательное словосочетание — «суд неправедный». Заведомо неправедный. Ах, эта привычка российского правительства надеяться больше не на закон, а на это самое спецобразование, на давление власти. Власть раз попробовала так называемой демократии в деле Веры Засулич, — террористки, проникшей с револьвером в приемную петербургского градоначальника Трепова под видом просительницы Козловой («первая попавшаяся фамилия», — объяснила она в суде), чтобы покарать его за приказ о позорном сечении розгами политического арестанта, студента Андрея Емельянова, который во дворе дома предварительного заключения будто не снял перед ним шапку, — а получила демократический сюрприз — голубушку террористку, сумевшую-таки произвести выстрел в ненавистного самодура, присяжные самодержавной страны оправдали. Правда, уже на следующий день власть опамятовалась, и за подписью генерала Козлова — еще один «первый попавшийся» или козел отпущения? — участковым приставам было разослано секретное распоряжение: «принять самые энергичные меры к розысканию и задержанию дочери капитана Веры Засулич». Но капитанская дочь, в отличие от пушкинской, не надеясь на монаршую милость, успела скрыться в Швейцарии. (Там, спустя 17 лет после процесса, я с ней и познакомился.) В общем, власти перестали играть в эти игры, предпочитая привычную надежду на верную диктатуру и давление государства. А что такое государство, как не машина для подавления всех классов общества в интересах правящего? Кто-нибудь знает другие примеры? И в этом смысле можно оправдать и батюшку царя, и Особое присутствие: они действовали по своим, загодя принятым правилам. Но не говорите тогда, господа, о христолюбии и гуманности, коль под песни об этой самой гуманности и любви к ближнему на террор отвечаете террором. Это ли удел сильного?
Многие мысли Саши уже при первом же быстром чтении обожгли меня своей точностью и прямотой. Мне отчасти показалось, что это мои затаенные мысли. Поэтому и запомнились дословно, как мои. Он формулировал все, касающееся политики и общественной жизни, с удивительной отвагой естествоиспытателя, привыкшего оперировать фактом и описывать этот факт, стремясь к выявлению сути. И это, повторяю, он делал, имея за плечами всего 21 год.
«Террор есть та форма борьбы, которая создана XIX столетием, есть та единственная форма защиты, к которой может прибегнуть меньшинство, сильное только духовной силой и сознанием своей правоты против сознания физической силы большинства. Русское общество как раз в таких условиях, что только в таких поединках с правительством оно может защищать свои права… Среди русского народа всегда найдется десяток людей, которые настолько преданы своим идеям и настолько горячо чувствуют несчастье своей родины, что для них не составляет жертвы умереть за свое дело. Таких людей нельзя запугать чем-нибудь…»
Террор — специфически русская ситуация, где невозможна никакая открытая пропаганда не только социалистических идей, но и общекультурных. И если нет интеллектуального соревнования, то какое остается? А теперь подставьте вместо шокирующего слова «террор» — «диктатуру пролетариата»… Большевики и были тем меньшинством, которое осознало свою правоту во имя большинства. «Дайте мне точку опоры — я переверну земной шар». А точкой опоры стала партия. Сколько было споров и сомнений с первых же дней ее создания! Мне-то всегда было ясно, что только сила способна противостоять силе царизма и его государства.
Плеханов, Мартов, Струве, Аксельрод… Бывшие друзья, которым история доказала, что они были не правы… Очень точно говорил Саша об интеллигенции. Можно ее, как я, глубоко не любить за эгоизм и презирать за предательство социальных слоев, откуда она вышла. Вот Горький, босяк, шпана, а как любит приобщенность, дружит не только с артистками Художественного театра, но и с великими князьями. Любят они запах салона, но настоящая интеллигенция, врачующая и учительствующая, исследующая и работающая на заводе и в шахте, она помнит полунищий поповский или учительский дом, где проходила ее юность, скрываемую нищету и до глубины души сочувствует темному и одурманенному поповщиной и водкой народу. Это опять мысль Саши: «Русское общество отличается от Западной Европы двумя существенными чертами. Оно уступает в интеллектуальном отношении, у нас нет сплоченных классов, которые могли бы сдерживать правительство… Для интеллигентного человека право свободно мыслить и делиться мыслями с теми, кто ниже его по развитию, есть не только неотъемлемое право, но даже потребность и обязанность…» А может быть, нас так воспитали родители, может быть, это семейная привилегия и традиция так думать?
Что чувствовала мама, когда слушала речь своего сына, которого еще совсем недавно учила завязывать бантиком шнурки на ботинках и не есть с ножа? Она думала: когда и как он стал таким? Нет, теперь уже спокойно можно дать ответ: начало теории и маленькая практика превратили наши смутные представления о лживости правопорядка в уверенность. Собственно, мы все проходили через это.
Самое трудное, как я уже сказал, говорить об истоках, особенно когда анализируешь собственную судьбу. Все складывалось в такой сложный состав, что снова выделить ингредиенты немыслимо. Кто повлиял? Как? Какими путями проходило это влияние? Ну конечно, в первую очередь повлиял Маркс. Его учение универсально и законченно. Логически оно скруглено, как яблоко. В нем всеобъемлющая система доказательств, которые действуют на человека и проводят его перенастройку. Но, собственно, и Маркс, и все, о ком я буду говорить дальше, отличались общей страстью революционера, а именно: полны сочувствия к людям, которые внизу, чье существование трагично и лишено элементарных условий жизни. Мы часто слышали, что мы утописты, наши цели призрачны, мир не поддается радикальной перемене и формула «богач — бедняк» вечна и неизменна. Миропорядок смоделирован самой природой человека, его медленно меняющейся психологией, стремлением к власти и господству над себе подобными. Ну, а если другой человек не согласится с таким порядком вещей? Вот чего я не пожелаю любому — так это того, чтобы в его душе угнездилось мучительное беспокойство революционера, страсть к социальному переустройству жизни. Судьба такого человека трагична и обречена. Как правило, здесь несложившаяся семья, внешние признаки расстроенной и сломанной жизни. Счастье или неудачи чужой жизни — это потемки. Жизнь моего брата Саши внезапно оборвалась, трагически пресеклась в двадцать один год, в год расцвета. Но перед ним и позади него — целая шеренга русских революционеров, людей, одержимых страстью к совершенствованию мира, идеалистов, не верящих в неизменность человеческой природы с ее якобы вечной страстью к власти. Они сами поставили перед собой задачу сблизить людей, сломать социальную предопределенность судеб, когда одни всегда на гребне жизни, другие всегда на дне. Люди, одержимые революцией, стоят перед моим внутренним взором, и им я обязан своим медленно, а порою и мучительно складывавшимся мировоззрением.
Но с кого все началось? Кто из них дал первый импульс? На потомственного дворянина Владимира Ульянова решающее умственное влияние, сопоставимое разве с силой толчка, сдвигающего неподъемную массу с привычного места, оказал провинциальный попович Николай Чернышевский. Это и неудивительно. «Что делать?» Чернышевского — самая читаемая книга среди молодежи в 70-е годы. И все же тот первый толчок имел лишь эмоциональный характер, он не ответил на базовый вопрос логики предлагаемых событий: а подобное возможно ли в принципе? Не иллюзию ли и сказку нарисовал писатель? Вопрос инструмента был вторым. Кстати, об инструменте. Именно Чернышевский, этот деликатный интеллигент в очках, предложил еще за десять лет до моего рождения чисто русский инструмент. Конечно, тогда он думал о самом угнетенном классе российского общества — о крестьянах. «Русский человек» — именно под таким псевдонимом написал свое «письмо» из России саратовский попович сыну московского барина в Лондон, в «Колокол». «Наше положение, — кажется, так писал этот знаменитый печальник крестьянства, — невыносимо, и только топор может нас избавить, и ничто, кроме топора, не может. Перемените тон, и пусть ваш «Колокол» благовестит не к молебну, а звонит набат. К топору зовите Русь!» Инструмент и технология. Действительно, в революции не бумажной, не кабинетной, а в действенной, часто кровавой, сначала останавливающей, а потом поворачивающей вспять тяжелое движение корабля, вопросы принципов всегда идут рядом с проклятыми, не укладывающимися в теорию вопросами технологии.
И тем не менее все это потом. Это уже разделка аргументации, подготовка почвы. Сначала мощное, как вулканическое извержение, провидческое влияние Маркса, Все, что в жизни наиболее серьезно, — просто по форме и удивительно доступно по мыслям. Судьба этого вполне кабинетного ученого удивительна и завидна. В обществе, обильном самыми разнообразными теориями и взглядами, он создал некую супертеорию, сходную по своему универсализму с теорией Коперника, описывающей движение прихотливых звезд. Хаос существует, пока не открыт закон, который им управляет, потому что и хаос — это раскодированный порядок. Маркс создал учение, прописанное и отработанное им, как железнодорожное расписание, и притягательное для всех, как новая религия. Простая, не противоречащая здравому смыслу и доступная непредубежденному. Главный постулат этой религии знаком грамотному революционеру, как «Отче наш» — христианину.
В предисловии к своей книге «Критика политической экономии» Маркс простыми и ясными словами формулирует закон всякой революции. Формулирует причину явления, до этого, казалось бы, ирреального, возникавшего внезапно, как океанский смерч или чума в Средние века. Дилетанты говорят и будут говорить: Маркс, дескать, — это, в первую очередь, закон прибавочной стоимости. Дилетанты не лезут дальше первых глав знаменитого «Капитала». Но тем не менее закон прибавочной стоимости открыт не им. В лучшем случае «Капитал», этот катехизис сегодняшней экономики, описывает экономику общества и доказывает, в сущности, почти очевидную истину, что деньги сами по себе не производят и не рождают деньги, а банки — это грабительские конторы, в которых под сенью удобного закона собрались бандиты с большой дороги. Некое сообщество жуликов в белых воротничках. И совсем не случайно одним из первых декретов советской власти в конце семнадцатого года был декрет об экспроприации банков. И я уверен, что без этой экспроприации мы бы не победили, как в свое время не победила, испугавшись подобной экспроприации, Парижская коммуна. Но об этом позже.
И можно только восхищаться, читая Марксов «закон революции», — опять простые слова, не очень уж тщательно, как всегда у много писавшего и торопившего свою мысль Маркса, пригнанные, но открывающие для аналитика горизонты и позволяющие с определенной степенью точности научно предвидеть революционную ситуацию. Но, как я, кажется, уже заметил, все долго живущие естественные и общественные законы, если они справедливы, формулируются без выкрутасов, мысль — она всегда мысль, а обрамляющее ее слово — лишь слово. Итак, Маркс: «Общий результат, к которому я пришел и который послужил потом руководящей нитью во всех моих дальнейших исследованиях, можно кратко сформулировать следующим образом: на известной ступени своего развития материальные производительные силы общества приходят в противоречие с существующими производственными отношениями, внутри которых они до сих пор развивались. Из форм развития производительных сил эти отношения превращаются в их оковы… Тогда наступает эпоха социальной революции».
Именно здесь, в этом высказывании, таком сейчас для многих очевидном, — главное, здесь сердцевина. Я говорю об этом так подробно и, наверное, в соответствующем месте своих «мыслительных мемуаров» буду говорить об этом еще, чтобы ясна стала нелепость основного тезиса противников и Октябрьской революции, и большевистской партии, что большевики, дескать, захватили власть путем интриг и переворота, что был только этот пресловутый переворот и не было никакой революции. Конечно, можно сказать, что победителя не судят и что победитель говорит, то и есть: была революция, и нам здесь виднее, чем недозревшим буржуазным публицистам. Но кто же посмеет отрицать удивительную революционную ситуацию, вызванную, в первую очередь, отсутствием у крестьян земли и неудачами на фронте? Миллионы крестьян одели в шинели и, оторвав от земли, превратили в пролетариев. Именно здесь, на фронте, в бойне, не ими задуманной, крестьянин с рабочим поняли, где лежат их совместные интересы. Но это соображение по поводу темы.
Да, в приведенном высказывании Маркса и есть, и находится сердцевина его политического учения. Но позволю себе высказать и некоторые свои сомнения, хотя всегда было принято считать, что у меня нет сомнений. Для газетных публицистов так считать всегда было проще. Сформулировав свой закон, Маркс в дальнейшем обогатил теорию рядом важнейших положений. Все это сейчас, когда огромная Российская империя получила другие принципы развития, — все это сейчас кажется хрестоматийно очевидным, но в свое время, до рубежа семнадцатого года, звучало провидчески. Маркс утверждает, что нельзя в революции искусственно перескакивать через социально-экономические формации, ввести новый экономический строй декретом, и наконец — учение с удачнейшим словесным оформлением — о диктатуре пролетариата. Любая строка Маркса пронизана чуткостью к социально-демократической основе общества и сочувствием к человеку, своей мускульной силой производящему «штуки» шерстяной материи и шьющему сюртуки.
Но Маркс все же, как я об этом говорил, был кабинетным ученым, и революция представлялась ему не в живых образах очевидцев, а в виде беллетризированного опыта, выявленного журналистами, учеными и писателями. Всю жизнь протестовавший против класса собственников, к которому сам принадлежал, он хотел бы, чтобы грядущая революция свершилась в «пристойных», «цивилизованных» формах и не затрагивала образа жизни людей с такими, как у него, недорогими привычками, занятиями, склонностями. Если бы ему удалось хоть краем глаза увидеть черный огонь нашей революции и гражданской войны! Революция из-за столика в круглом читальном зале Британского музея видится по-другому, нежели из очереди за хлебом, зимой, в городе, лишенном дров, угля, воды. По Марксу, российский пролетарий должен был ждать еще сотню лет, прежде чем после буржуазной революции общество «оказалось бы беременным» новой революцией, способной дать власть пролетариату. И ни-ни, не переходить границу, ждать, как послушный гимназист. Собственно, об этом мы и спорили с меньшевиками. Они, верные холопы буквы, считали, что социал-демократы должны помочь буржуазии совершить революцию. А дальше начинается новая, буржуазная республика, и социал-демократы ни в коем случае не должны входить в правительство, безамбициозно отдать власть буржуазии, но стать оппонентами, так сказать, лояльной «оппозицией Их Величества Богатых». И это только потому, что у дедушки Маркса, согласно вполне справедливой для его времени теории, согласно его классической кабинетной математике, после полуфеодальной власти царизма должно наступить царство либеральной буржуазии. И здесь можно задать только один вопрос: пробел в Марксовой теории возник из-за классового инстинкта создателя или классовый осторожный инстинкт стоял у колыбели новой теории? Невежды и недруги говорят, что, подправляя Маркса, я придумал «теорию империализма» и вытекающую из неоднородного развития стран в эпоху империализма возможность победы революции в одной из этих стран, а не глобальную, как у Маркса, революцию, так сказать, революцию во вселенском масштабе. «Скучна теория, но вечно зелено дерево жизни».
Расхождение с Марксом в одном — в страстном желании увидеть революцию не через сто лет, а по возможности поторопить ее, увидеть в действии, увидеть ее локомотив на ходу, когда он несется по рельсам, в облаке пара и свисте ветра. Здесь, скорее всего, у нас разница не во взгляде на историю и диалектику с ее мощнейшим оружием — марксизмом, а в географии рождения и в национальных привычках. Хорошо помню, что в эмиграции, заполняя какие-то необходимые бумаги для получения входного билета в публичную читальню в Женеве, я написал: «Русский Дворянин». Положение русского, сам воздух России, пропитанный непрекращающимся произволом и крестьянским страданием, в контрасте с чистенькой и дисциплинированной Европой диктовали какое-то другое отношение к революции и освобождению народа. Мои позднейшие слова о России — тюрьме народов — были справедливы. Россия последней на континенте освободила от крепостной зависимости крестьян, и сам дух недавнего рабства, пропитавший историю России на много десятилетий вперед, заставлял действовать и давал другой, нежели на Западе, эффект.
Только не мне приводить хрестоматийные эпизоды отечественной истории и восторгаться царем-Освободителем Александром II. (И Первый, и Второй и Третий — все они одним миром мазаны.) Собрав предводителей дворянства со всей России, за несколько лет до введения знаменитого манифеста, при помощи которого так удачно было обездолено и обезземелено крестьянство, он сказал, колеблясь и вызывая непонимание своей недовольной аудитории, примерно так: «Вы знаете, что существующий порядок владения душами не может оставаться неизменным, лучше отменить крепостное право сверху, нежели дожидаться того времени, когда оно само собой начнет отменяться снизу. Прошу вас, господа, подумать о том, как бы привести это в исполнение».
Комментариев, как говорит самая современная журналистика, здесь не требуется. Всех господ дворян устраивал существующий порядок вещей, и, если бы не перегретый котел, все могло бы остаться по-прежнему. Но ведь не только крестьяне были недовольны этой сиятельной реформой. Даже среди представителей правящего класса существовала этика, по которой человек не имел права владеть чужой «душой». Здесь, конечно, уместно вспомнить, какой лукавый эвфемизм сочинили крепостники: вместо «раб» — «душа», вместо «рабовладелец» — «помещик». А по сути этот господин в белых перчатках владел заскорузлым телом раба, его прогнившими и надорванными потрохами, его несчастной семьей, жалчайшей личной собственностью и этой самой пресловутой душой…
За тридцать с лишним лет до монаршего признания, что «вопрос назрел» для вынесения его на дворянский просвещенный суд, об этом заявили на Сенатской площади декабристы. Тогда венценосный всемилостивейший христианин-царь соизволил утвердить казнь через повешение для пятерых декабристов, остальных сослал в Сибирь, а потом минуло время — и его венценосный домовитый и христианолюбивый потомок утвердил казнь пятерых мальчишек, даже не сумевших (обращаю внимание!) совершить свое отчаянное покушение. Среди этих худых и ломких мальчишек был и брат Саша, только что получивший золотую университетскую медаль за исследование о кольчатых червях. Повесили студента. Для острастки других, чтобы не горячились. В назидание потомкам. Для этих-то потомков я и приведу имена всех пятерых: А. И. Ульянов, П. Я. Шевырев, B.C. Осипанов, П. И. Андреюшкин, В. Д. Генералов.
Но это свойство бесконечно терпеливой христианской России: чем беспощаднее гнет и безысходней реакция на естественные требования народа, тем отважнее и бескомпромисснее народный отпор. Недаром русский мужик в горе рвет рубаху у себя на груди. Такова и русская интеллигенция, взявшая на себя роль водителя самых угнетенных и отсталых слоев общества. Собственно, здесь, на этом праведном пути, интеллигенция и стала интеллигенцией, но превратилась в философствующего буржуа, когда в революцию вспомнила о своих удобствах, о спокойных профессорских квартирах и светской близости к великим князьям. О, эти любители пенок и сливок… Ну к этому разговору я надеюсь вернуться, когда придется говорить об интеллигенции в революции и об интеллигенции во время гражданской войны. Я готов принять упреки по поводу высылки интеллигенции в двадцать втором году, и у меня есть что сказать ей в упрек. Но пока мы имели дело с другой интеллигенцией.
Вехи развития и самосознания России — это вехи освободительного движения. Прошло всего лишь пять-семь лет после казни декабристов, еще их тени не исчезли с низких стен петропавловских равелинов, а мы уже видим молодого и далеко не молчаливого Герцена, а дальше литературно-философский кружок Станкевича, увлеченного иллюзорными идеями Сен-Симона, а в 40-е годы молодая интеллигенция уже в массовом порядке взялась штудировать Гегеля и из него извлекала последовательно революционные выводы… Вот она польза самой отвлеченной науки — философии, с которой отчаянно борется любое правительство и с которой сегодня чувствует себя неуютно даже наше, советское. А после Гегеля мода, которая часто выражает сегодняшние потребности духа, пошла на Шарля Фурье и Виктора Консидерана, социалиста-утописта, наиболее последовательного фурьериста, редактировавшего «La Phalanstere». Но это уже тема кружка Буташевича — Петрашевского, ликвидированного в 1849 году. Дата — памятная в литературе: в десятилетнюю отсидку пошел участник этого кружка Федор Достоевский. Но в этом кружке молодежь договаривалась до главного. Вслед за Консидераном, вслед за Бабефом они стали утверждать недостаточность, даже бесполезность чисто политических перемен и революций, если они оставляют без изменений эксплуататорский строй, основанный на частной собственности. Это тоже, кстати, черта интеллигенции того времени — бескорыстие и стремление не принимать на себя груз собственности.
Я привожу эти примеры не из-за страсти любого мемуариста-воспоминателя к подробностям, а для того чтобы показать, что и народники, и социалисты, и потом большевики не возникли из воздуха. Они все — следствие особенностей русской жизни, переплетения нарождающихся буржуазных тенденций с путами и средневековыми доспехами; самодержавия. Надо сказать еще, что наряду с традиционно русской, крестьянской мечтой о свободе значительная часть русской молодежи подпала под влияние самых передовых идей Запада. Герцен и Бакунин, уехавшие из России либералами, в изгнании быстро сделались революционерами-социалистами и анархистами. Русская действительность плодит и будет плодить революционеров в каждом поколении, которые станут отрицать завоевания отцов. В этих случаях мы часто все объясняем словами «контрреволюция» или «реакция». Кронштадтский мятеж, подавленный нами с такими неслыханными жертвами и трудностями в 1919 году, — это, конечно, был мятеж, подготовленный и сконструированный контрреволюцией, но ведь это еще была реакция простых и часто неграмотных солдат и матросов на неумение местного большевистского руководства создать сносные условия жизни, на чванливость новой власти — недаром возникло меткое словечко «комчванство», — несбывшиеся иллюзии участников любой революции, что уже завтра, послезавтра, ну очень скоро после революции все будет сытно и хорошо. Но, может быть, есть еще один критерий отсчета: хорошо человеку и хорошо государству? Это самый тонкий вопрос, который обязательно должен решать политик, попеременно уступая одним во имя других. Здесь только важно, чьими интересами живет сам политик.
Маркс, конечно, создал великое учение, даже скорее религию. Но его классическая теория, несмотря на свежесть революционных наблюдений в полной революциями Европе XIX века, не обладала практическими советами по технологии революции. Но, может быть, это и не задача теоретика: я не могу упрекнуть ту горстку социал-демократов, которые начинали социал-демократическую пропаганду в стране, в том, что они плохо знали историю революционного движения в Европе и Америке. Это всегда надо знать не только революционеру, но и любому политику, потому что действенность политики в конечном счете решает общая культура. Но современное пополнение политиков почти не знает истории движения, не учится на давних, но таких действенных уроках.
В смысле двойственности — революционизированного сознания, с одной стороны, и привычек благополучной среды, с другой, — Маркс был не одинок. В партии у него были и есть последователи. Я думаю, моя мысль понятна?
Мы тысячу раз осуждали заговорщицкое начало бланкизма, нечаевщину с ее специфически нигилистической моралью, критиковали «революционное меньшинство» Петра Ткачева, максимализм Робеспьера, книжный коммунизм Бабефа и его «Заговор равных», но разве, осуждая и критикуя, мы не восхищались этими удивительными людьми, отдавшими отнюдь не в фигуральном, а в буквальном смысле слова свою жизнь за революцию? Разве не учились на их горьких примерах, разве молчаливо не позаимствовали в свою практику что-то из их критикуемых теорий? Я ставлю уклончивое «что-то», но ведь по сути именно они сформировали взгляд на практику революции. Вряд ли можно разделить влияние учителей, которыми ты восхищаешься, но с учением которых порой не согласен, на «положительное» и «отрицательное»? Бутерброд с вареньем невозможно превратить в варенье отдельно и в просто хлеб. Да, Маркс — светило первой величины, солнце, мощно и неуемно освещающее путь. Он дал импульс и формулы, которые определяли решение задачи. Но разве, кроме солнца, не существуют и не светят простые звезды, которые мерцают своим скромным светом и помогают отыскивать дорогу мореплавателю в темное время суток?
Великое дело — в свое время, и, конечно, лучше в юности — прочесть нужные книги. Они предохраняют от сделанных кем-то ложных шагов и повторных ошибок. Потом читать будет некогда, потом читается только необходимое, потом надо действовать. Потому что жизнь — это не рефлексия, а действие. Я будто вижу их живыми, этих «малых революционеров-философов». Они жили и погибли (ни к одному из них не подходит слово «умерли») в разные годы. Вот они, словно философы афинской школы с фрески Рафаэля, идут на меня из-под какой-то арки. В разном платье, с различным выражением на лицах.
Невысокий, тщательно одетый молодой человек в хорошо напудренном парике — Робеспьер. Провинциальный адвокат-архивариус, заставивший слушать себя сначала Учредительное собрание, а потом и всю Францию. Нужно было иметь характер, чтобы непрерывно, изо дня в день ломиться против течения, выступать в атмосфере враждебного внимания, одному против всех или почти всех. Он был близорук, щурился, порой надевал очки. Голос его был негромок. Сейчас кажется, что довольно простенькие мысли высказывал этот застегнутый на все пуговицы человек. Идеи социального равенства, народного суверенитета, политического равенства — идеи эгалитаризма. Погиб на гильотине. В своей речи «О том, как быть с Людовиком XVI» он говорил: «Чтобы найти решение проблем, надо рассмотреть лишь два вопроса: 1. Что разрешает справедливость и что она предписывает? 2. Чего требуют государственные интересы?» Это довольно сильное высказывание почему-то оказалось не забытым мною из собственного раннего чтения. Удивительным образом подобное раннее чтение оказывается школой зрелости.
Современник Максимилиана Робеспьера — Гракх Бабеф. «Когда тело мое будет предано земле, — писал Бабеф из башни Тампля перед казнью, — от меня останется только множество планов, записей, набросков демократических и революционных произведений, посвященных одной и той же важной цели, человеколюбивой системе, за которую я умираю…» Этого оказалось достаточно, чтобы войти во все энциклопедии мира. Энциклопедии «поправили» Бабефа — подлинное его имя Франсуа Ноэль, Гракх — псевдоним, взятый из римской истории. Его, Бабефа, собственная история говорит за себя. Весною 1796 года он возглавил «Тайную повстанческую директорию» и подготовил народное восстание. В свое время пришел к выводам, и их не скрывал, что невозможно войти в чистую «демократию», ей должна предшествовать временная революционная диктатура. Интереснейшее словосочетание, которое необходимо запомнить, как запомнил я при первом чтении. Французский революционер и мыслитель Гракх Бабеф весь полон удивительных для его времени мыслей. Поэтому есть смысл еще раз напрячь память и вспомнить слова этого сына отставного солдата: «Мы определим, что такое собственность. Мы докажем, что земля не принадлежит никому в отдельности, а принадлежит всем. Мы докажем, что земля, захваченная человеком сверх того количества, которое может его прокормить, — воровство у общества. Мы докажем, что мнимое право отчуждения — подлое посягательство, пагубное для народа. Мы докажем, что семейное наследование — не меньшее зло. Мы докажем, что если у человека нет всего того, что необходимо для удовлетворения его каждодневных потребностей, это результат присвоения его естественной личной собственности, совершенного похитителями общественного имущества; что, соответственно, все имеющееся у человека в количестве, превышающем удовлетворение им своих каждодневных потребностей, есть результат воровства, совершенного у других членов ассоциации…» Частная собственность — это главный враг Бабефа, жить достойно всем — установление общественного управления; оно в отмене частной собственности, в том, чтобы каждый человек занимался делом, к которому у него есть способности. Здесь тоже есть многое из того, о чем следует подумать. Бабеф думал о коммунизме. В его коммунистическом обществе не должно быть ни «каждому по потребностям», ни «каждому по его труду», а «каждому в соответствии с возможностями». Вероятно, для наших сегодняшних дней эта формула более жизненна, хотя и менее привлекательна, чем две другие.
И еще один младший соотечественник Бабефа и Робеспьера — Луи Огюст Бланки. Несколько раз за свою революционную деятельность приговаривался к пожизненному заключению и даже к смертной казни. Бланки уже отчетливо представлял наличие классовой борьбы, противоположность классовых интересов. Этот выдающийся революционер находился под сильным влиянием Бабефа. Был — заметим — мастером тайных обществ. Он считал, что только хорошо организованный заговор, только организация революционеров, построенная по принципу ордена с безусловным подчинением младших старшим, способна привести революцию к победе. Происходил из состоятельного класса, его отец был супрефектом. Накануне Октябрьской революции несколькими фразами я достаточно убедительно критиковал Бланки. Сейчас мне кажется, что в этих фразах был элемент сиюминутной полемики, отчасти они писались для нашей въедливой социалистической публики, которая подчас, кроме принципов, не видит в чужой идее ничего рационального. А что-то в этой организационной доктрине Бланки было. Я писал в семнадцатом: «Восстание, чтобы быть успешным, должно опираться не на заговор, не на партию, а на передовой класс. Это во-первых. Восстание должно опираться на революционный подъем народа. Это во-вторых. Восстание должно опираться на такой переломный пункт в истории нарастающей революции, когда активность передовых рядов народа наибольшая, когда всего сильнее колебания в рядах врагов и в рядах слабых, половинчатых, нерешительных друзей революции. Это в-третьих. Вот этими тремя условиями постановки вопроса о восстании и отличается марксизм от бланкизма». Собственно говоря, было ли правомочно в теоретическом плане проводить это сравнение? Разве во времена Бланки имелись другие возможности, кроме заговора, чтобы хоть умозрительно надеяться на социалистическую революцию? Заговор был в то время привычной формой изменения государственной власти. Народная революция — это всегда редкая гостья. И если на это взглянуть сейчас из нашего времени, то кое за что любая нынешняя свершившаяся революция должна благодарить французского романтика Бланки. В любой нынешней революции есть элемент заговора, что, впрочем, совершенно не отменяет мое давнее предоктябрьское высказывание. Потому давайте признаемся, что, кроме революционной активности народа и революционной ситуации, есть еще и технология делания революции.
Согласимся, что компания моих революционных «отцов», которую я подобрал, достаточно неожиданна для Председателя Совнаркома первого социалистического государства, лица, так сказать, легендарного. Для создания некой былинности, легенды нужны, конечно, фигуры более основательные. К моим услугам была вся классическая школа немецкой философии, французские просветители, английские политэкономы, итальянские и французские утописты. Но мемуары, даже не написанные и не отдиктованные, а лишь продуманные и сложенные в сознании, тем и отличаются от других сочинений, что автор сначала решает: пишет он их, чтобы обмануть потомков или чтобы объяснить свою точку зрения? Я выбрал второй путь. Итак, кто же у меня еще «идет под аркой» в компании моих собственных «философов»?
Из-за плеча французской тройки, вслед за Марксом идущей на зрителя в развевающихся одеждах, видятся несколько вполне русских лиц. Об одном из них, Николае Гавриловиче Чернышевском, я уже упоминал, теперь явление его единомышленника.
Это Петр Заичневский, русский дворянин. Считается, что он был основателем русского бланкизма. Крупное, круглое, «домашнее» лицо этого молодого человека совсем не вяжется с бланкистскими заговорами, конспирацией, жесткой системой подчинения младших старшим и с его студенческим увлечением математикой. Учебники и справочники напишут, что движущей силой революции Заичневский считал революционную интеллигенцию и распропагандированное ею войско. В этом был некоторый резон, если вспомнить ситуацию в семнадцатом, во время мировой войны. (О, как хочется написать и в это верить, что первой и — последней!) Даже не крейсер «Аврору» и кронштадтский экипаж, сыгравших решительную роль в октябре, а вспомним выступление пулеметного полка в июле и всю общую революционную ситуацию. Кто, кстати, работал в войсках, как не эта самая большевистская интеллигенция? Интересно, что у нашего племени русских революционеров почти всегда раннее начало революционной деятельности. У Заичневского — 19 лет. У Ткачева и Нечаева, о которых я еще скажу, соответственно 24 и 21 год, меня впервые арестовали в 17 лет.
Заичневский отрицал террор, и это, конечно, было правильно. Революция — не рыцарские турниры, здесь идет войско на войско. Он был против медленной и последовательной подготовки народа к революции через пропаганду. Пропагандировать, по Заичневскому, надо только перед самим восстанием. Это дворянский взгляд на жизнь и на народ. И все же Заичневский знаменит, но знаменит другим. Счастье, если у революционера есть «звездный» текст, который держит его имя в истории. У Петра Григорьевича Заичневского такой текст имелся. Заичневский писал его, находясь в заключении в Орле, в том же самом централе, в котором позже была помещена эсерка Мария Спиридонова. В прокламации «Молодая Россия» он говорил: «Мы будем последовательнее великих террористов 1792 года. Мы не испугаемся, если увидим необходимость для ниспровержения современного порядка пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 1790-х годах… С полной верой в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой выпало на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: к топору! И тогда бей императорскую партию, не жалея, как не пожалеет она нас теперь, бей на площадях, если эта подлая сволочь осмелится выйти на них, бей в домах, бей в тесных переулках, бей на широких улицах столицы, бей по деревням и селам, помни, что кто тогда не будет с нами — тот наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами. Да здравствует социальная и демократическая республика русских!» Здесь нечего особенно рассуждать, но две мысли ясны: во-первых, народ допекли, и чаша его терпения переполнилась, и, во-вторых, стало очевидным: изменить порядок можно только силой. Это я очень хорошо понял еще во времена своей юности.
Но я что-то затянул с явлением еще одного героя. Сергей Нечаев, разночинец, сын маляра, самоучка. Он не дожил и до сорока лет, и это опять к общей линии в судьбе революционеров той поры — гибли молодыми! Как и его друг Ткачев, Нечаев участвовал в студенческих волнениях 1868-1869 годов. Не без его содействия была составлена «Программа революционных действий» студенчества, где конечной целью провозглашалась социальная революция, намечавшаяся на весну 1870 года. Это был удивительный человек. В его судьбе есть мнимые смерти, погони, аферы, аресты, даже тайное убийство и суд. Есть точка зрения, что именно «дело нечаевцев» послужило Достоевскому толчком к созданию романа «Бесы». Но это уже точка зрения на «возмутителя спокойствия», внутренний ракурс. Романист рангом пониже Достоевского мог бы из каждого мгновения этой жизни сделать увлекательное произведение, но в судьбе Нечаева был эпизод, связанный не с побегами и авантюрами, а с напряжением мысли, с интеллектуальной работой, и это сделало имя его незабываемым в русском революционном движении. Я имею в виду «Катехизис революционера». Нечаев, как и его друзья, один из первых понял, что «производство» под названием «революция» требует особого взгляда на некоторые вещи. Мораль и этика, эти общечеловеческие ценности — как ни притягательны и привычны они для интеллигенции и имущих классов, — тоже должны быть подчинены революции, то есть идее и делу. «Катехизис» — не только прагматический взгляд на проблемы революции и перемены общественного строя. Можно считать его жестоким фактом русской общественной мысли, но только надо иметь в виду, что, создавая эти доктрины, молодые люди друг перед другом демонстрировали и свою преданность общим замыслам. «Катехизис» нельзя целиком принимать всерьез, потому что здесь есть элемент бесчеловечности, частности не столь хороши, как общая идея, но к этой идее стоило прислушаться. И я должен сказать, что мысль первого абзаца «Катехизиса» мне близка: «Революционер — человек обреченный. У него нет ни своих интересов, ни дел, ни чувств, ни привязанностей, ни собственности, ни даже имени. Все в нем поглощено единым исключительным интересом, единой мыслью, единой страстью — революцией».