Спор о поэзии в десятом «А»

Солнце проникает сквозь скучающие по субботнику окна, распадается на лучи и лучики, на блики и отсветы, тепло щекочет глаза своей апрельской непосредственной ясностью. Зудит и тычется в стекло проснувшаяся имбецильного вида муха.

Семён Модестович Глотов, учитель литературы, вздыхает, вполуха слушая как десятиклассники обсуждают Гумилёва, ну, то самое: с тусклым взором, с мёртвым сердцем в море броситься со скалы…

Ропот голосов то накатывает, то спадает. Спорщики распаляются, голоса становятся громче, звонче, напряжённее. Сколько же в них непосредственности, искренности, неумения скрыть мнение своё, каким бы пустым или наивным оно ни было.

Милые, милые ребята… Юные, с безоглядными мнениями, стремительные в расстановке запятых между казнить нельзя помиловать, неуступчивые, дерзкие, нетерпимые, максималисты через одного, и в то же время какие-то… подспудно нежные, трепетные, простые и ранимые мимозы-недотроги. Дети.

Спорщики всё более распаляются, вот-вот дойдёт до нецензурщины, а там и до драчки рукой подать. Бывало такое. Семён Модестович в таких случаях не вмешивается — не в его принципах это. Он действует иначе.

— Земля! — начинает учитель негромко, — Дай исцелую твою лысеющую голову…

Класс притихает — ушки на макушке; спорщики разводят мосты встречных яростных взглядов, вкладывают клинки острых словес в ножны молчания, обращаются в слух. Начало стихотворения сразу дёргает нерв, интригует, сулит…

Семён Модестович умеет читать стихи. Может быть, на конкурсе чтецов он и не взял бы призового места, но женщины млеют от его глубоко баритонистой прочувствованной декламации, и даже вот эти — безоглядно стремительные в расстановке запятых — стекленеют взорами, направленными куда-то в.


Земля,

дай исцелую твою лысеющую голову

лохмотьями губ моих в пятнах чужих позолот.

Дымом волос над пожарами глаз из олова

дай обовью я впалые груди болот.

Ты! Нас — двое,

ораненных, загнанных ланями,

вздыбилось ржанье осёдланных смертью коней.

Дым из-за дома догонит нас длинными дланями,

мутью озлобив глаза догнивающих в ливнях

огней.


Класс притих.

— Кто это?

Ему не нужно оборачиваться — он знает их всех по голосу. Сонечка Скоблева, она, без вариантов.

— Маяковский, — улыбается он в окно. — Владимир Владимирович.

— А-а, этот… — в голосе Сони звучит через губу пренебрежение. Наверняка она даже покривилась.

Семён Модестович поворачивается к классу. На лице его недоумение.

— «Этот»? Ты сказала — «этот»?

— Ну-у… — девочка пожимает плечиком. — Маяковский… Так себе… горлопан. Быдлопе́вец пролетарствующего быдла.

— Что? — брови Семёна Модестовича двумя гусеницами ползут в сторону затылка. — Сонечка, девочка моя, ты что такое говоришь?

Класс заинтересованно притих, взгляды заметались с лица Семёна Модестовича на лицо Сони Скоблевой и обратно. Спор с учителем — явление на уроках Глотова вполне себе нормальное, ничего особенного. О вкусах не спорят? Да бросьте. Ещё как спорят. Да, собственно, только о них и спорят. И уж в этом деле учитель ты или ученик — обстоятельство второго ряда.

Взгляды бегают с одного лица на другое — почуяли детишечки-детинушки, что быть побоищу, лязгу мечному, преломлению копий и бою щитов.

А учитель неспешно приблизился к парте, за которой хмурится ученица Соня Скоблева, встал перед ней — стоит, опершись на указку, как на трость.

— Понимаю, Сонечка, — говорит он. — Ты, видимо, сравниваешь Владимира Владимировича с Гумилё… ах, нет — с Александром Сергеевичем, да? С Пушкиным. Но видишь ли, в чём дело, детка, их нельзя сравнивать. Тут не может быть оценки хуже-лучше, это слишком разные явления нашего…

— Фи, — Соня передёргивает плечиками. — А что — Пушкин? Прилизанный распомажанный хлюст, самовлюблённый шаркун, щелкопер кудрявенький, же-ву-при-же-манж-па, ай да Пушкин, ай да сукин сын, лижу всем по два рубля за жопу.

— Что? — по лицу Семёна Модестовича разливается нехорошая бледность. — Хлюст и шаркун? По два рубля?..

— Фофан! — выпаливает, впадая в азарт, Соня. — Фофан кудрявый; сладенький, хорошенький фофан. Недаром же его Онегин убил.

— Ты, Сонечка, нарушаешь основополагающее правило всякой литературной критики, — увещевает Семён Модестович, — ты апеллируешь к личности автора, тогда как нужно говорить о тексте и только о тексте. Давай разберём любое стихотворение Александра Сергеевича, любое, по твоему выбору, какое тебе кажется наиболее… непрофессиональным, бессильным, уродливым что ли.

— Все, — безапелляционно изрекает Соня.

— Ну, так не бывает, Сонечка, — улыбается учитель. — Но если даже и все, ведь есть же какое-нибудь одно, что вызывает у тебя наибольшее отвращение, острее других ранит твой литературный вкус.

— Фофан, — упрямо талдычит Соня, действительно, кажется, не любящая Пушкина всей своей юной душою. — Напомаженный слащавый фофан.

Указка в руке Семёна Модестовича вдруг делает стремительное движение вверх, а затем резко опускается на голову Сонечки. Добрая треть её (указки) отламывается, отлетает, ударяется в стоящую позади парту, ещё раз рикошетит и острым концом бьёт в щёку сидящего позади Козыкина.

Козыкин стонет, зажимая щёку, а Сонечка, кажется, ничего даже не заметила — тугая причёска густых волос защитила её от травмы.

— Сука! — шепчет Семён Модестович, приходя в ярость.

Поднимаются во всех трёх рядах парт телефоны, торопливо настраиваются фото– и видеокамеры, щелчки и бипы кнопок наполняют повисшую тишину.

Потом в этой тишине Семён Модестович берёт Соню за горло — Сонечку, которая стоит и молча смотрит ему в глаза очумелым взглядом. Под нажимом учительской руки она молча валится назад, на парту, за которой растирает раненную щёку Козыкин.

Вторая рука Семёна Модестовича задирает на Соне юбку и несколькими раздражёнными движениями срывает с тела трусики. Взорам открывается аккуратно выбритый в полоску венерин бугорок и тёмная линия, рассекающая промежность меж чуть полноватых бёдер.

Соня сопит и вяло пытается сопротивляться, но по указующему взгляду Семёна Модестовича Козыкин перестаёт растирать щёку и кладёт руки с разлапленными пальцами на Сонину грудь, прижимая к парте. На помощь ему приходит соседка Таня по прозвищу Карамель. Она хватает Соню за волосы, так что та теперь и шевельнуться не может.

Между тем Семён Модестович уже расстегнул ширинку и достал свой первичный половой признак, который поражает весь класс недюжинными размерами. Если бы он ещё поднялся, то поразил бы стократ, но подниматься-то он и не хочет. Как ни теребит его Семён Модестович, как ни шлёпает им по Сониному лобку, как ни трёт багряную головку о молочно-белые Сонины бёдра — ни в какую.

— Блядь! — срывается недовольством Семён Модестович. — Сучка фригидная!

— Давайте я, — вызывается вдруг из второго ряда Метельский. Высокий, статный, писаный красавец, в которого тайно влюблена половина девочек класса.

Семён Модестович безразлично кивает и отходит от Сонечки. Его место торопливо занимает Метельский. Когда он приспускает штаны, то, в отличие от учителя, сразу показывает полную свою готовность. Инструмент, конечно, совсем не того калибра, но зато — на взводе.

Он торопливо входит в податливую Сонечкину плоть, отчего та вскрикивает и страдальчески шипит. Но Метельский не обращает на её боль никакого внимания — он тут же начинает быстро двигаться. По классу ползут перешёптывания и смешки.

Буквально через минуту быстрых, дёрганых фрикций Метельский шумно кончает, отдуваясь, пыхтя и постанывая. Извлекает мокрый член, который и не думает опадать.

— В жопу! — коротко командует Семён Модестович.

— А можно я? — шустро поднимает руку жгучий татарчонок Ягдашев, отличник и весельчак.

— Давай, — Метельский с готовностью уступает место, потому что в анус ему не очень-то хотелось.

Ягдашев буквально подбегает, на ходу приспуская джинсы. Как и Метельский (да как, наверное, любой из мальчиков класса сейчас) он уже в полной боевой готовности. Дутышева из соседнего ряда протягивает ему баночку крема для лица. Ягдашев торопливо смазывает член и, запыхавшись от возбуждения, пытается войти в Сонечкин анус. Получается не с первого раза и даже не стретьего, да, в общем-то, и далеко не с пятого. Семён Модестович готов уже начать радражаться в нетерпении; Ягдашев, высунув язык, сосредоточенно сопит и не оставляет попыток. Наконец-таки у него получается. Сонечка попискивает от боли. Козыкин мнёт её маленькую грудку. И снова в нависшей тишине только пыхтение — столь же короткое, как и у Метельского. Через пару минут Ягдашев сдаётся — задёргавшись, стонет и клонится к Соне, изливаясь в её тёплую прямую кишку.

Со своего места поднимается Колокольников, вопросительно глядя на Семёна Модестовича, но тот качает головой:

— Хватит. Пора кончать с этой сучкой.

Он подходит к Соне и одним быстрым уверенным движением вонзает обломок указки в её промежность. Соня кричит, срамные губы её стремительно окрашиваются алым, кровь начинает — кап… кап… — орошать потёртый линолеум на полу. Класс восторженно замирает — глаза выпучены, дыхания перехвачены, некоторые руки дрожат предвкушением Сониной агонии, подрагивают телефоны, теряя фокусы камер. Но до агонии ещё далеко-далёко. По крайней мере, Соне это короткое время покажется вечностью.

Семён Модестович медленно вынимает заалевшийся обломок указки из Сониных глубин, как шпагу из ножен. И снова — быстро — внедряет её в. Девочка стонет и бьётся — то ли в оргазме, то ли в предсмертных муках (что на вид не одно и то же ли).

Семён модестович снова вынимает и с силой, невзирая на сопротивление плоти, проталкивает указку в анус.

Ему нужно всё объяснить Соне и себе самому, но эти вялые движения обломком указки туда-сюда не дают ему ничего, кажутся какой-то безвкусицей и бессмыслицей, педагогическим его бессилием. А бессильным в педагогическом плане Семён Модестович себя не считает, да и не был таковым никогда, если реально смотреть на вещи.

Озлясь на самого себя, он выдёргивает указку и доламывает остаток о Сонину голову. Отходит.

— Давайте, — кивает он классу.

Прячутся телефоны, шуршат брюки, джинсы, юбки и платья, класс поднимается с мест и бросается к распластанной Соне, обступает тело.

Градом сыплются мальчишеские удары, и девчоночьи щипки. Кто-то дёргает Соню за сосок, кто-то рвёт полоску на венерином бугорке — волосок за волоском, щепоть за щепотью. Достаются лезвия, булавки, циркули, зажигалки…

«За Пушкина! — слышны разноголосые выкрики. — Сука ты, Сонечка!.. За Маяковского!.. За Семёнмодестыча!.. В пизду, в пизду ей засунь!.. Оба-на, глаз вытек, зырь… Ф-фу-у-у, воняет от неё… Чё, гадина, думала мой Веня тебе достанется, да? А вот обломись… В пустыне чахлой и скупой, на почве, зноем раскаленной… Лифчик бы свежий надела, прежде чем на Пушкина лаять… Сучка!.. Сосок, сосок отрезай. Да тише ты, палец мне не оттяпай!.. А ну-ка, прижжём нашей нигилисточке пупочек… Соси, дрянь, а не кусайся. Убью, сука, если укусишь… А давай секель ей… Соня-Соня, где твоя золотая ручка?.. Гля, вспотела как… А вот тебе, Сонечка, пирсинг на язычок… Прижигай, короче, не ссы, не завоняет… Ха-ха, она пердит, ребя! Прикольно… Ага, чё прикольного-то — вонища…»

Некоторое время Соня кричит и бьётся, и стонет и плачет, но потом затихает и только дышит шумно и с присвистом.

— Ну всё, ребятки, всё, — произносит наконец Семён Модестович. — Хватит гомонить, звонок скоро. Тише, да тише же вы, буйные головушки! Нас за дверьми послушать, так подумать можно, что у нас тут бунт и революция, а не урок литературы.

Он подходит к окну и распахивает одну створку. Обалделая от привалившего счастья муха уносится навстречу солнцу. А лукавое солнце прячется от мухи за набежавшие невесть откуда облака. Тёмные облака, преддождевые.

Несколько мальчиков подхватывают истерзанное Сонино тело и быстро несут по проходу между партами, мимо доски, мимо учительского стола и проталкивают головой вперёд в открытую створку. Переваливают трупик через карниз и — толкая в попу и за ноги — сбрасывают его в трёхэтажную бездну.

Шлепка размякшего тела об асфальт во дворе почти не слышно.

Семён Модестович закрывает окно, поправляет причёску и галстук.

— Ну что ж, ребята, — говорит он, после того как все заняли свои места за партами. — Урок подходит к концу, и наш спор останется, наверное, незаконченным — заканчивать его (а скорее — лишь продолжать) будут уже ваши потомки, и потомки ваших потомков. Ибо споры о литературе, о поэзии будут раздаваться до тех пор, пока существуют сами литература и поэзия. А я надеюсь, — он улыбается, — существовать они будут вечно. Арс, ибо, лонга, а вита, как известно, брэвис эст.

Этажом ниже, в классе, затопленном тишиной контрольной работы, стоит у окна математичка Елена Рудольфовна. Она смотрит вниз, на тело Сонечки Скоблевой, распластавшееся на асфальте снулой рыбкой, подобием сломанной куклы, невообразимым пятном Роршаха и думает: а в десятом «А», кажется, снова спорили о литературе… Светлая и немного грустная улыбка скользит по её ярко накрашенным губам.

Как же всегда живо, интересно и… и непосредственно проходят у Глотова уроки, думает она. Всё же, что ни говорите, а Семён Модестович — педагогический гений. Самое главное — он любит свой предмет, он любит детей. И ребята отвечают ему глубоким уважением к Учителю — да, именно так, с большой буквы, — с живым, незапылённым интересом они тянутся к литературе, и глаза их удивлённо распахиваются при встрече с гениями Гоголя, Чехова, Пушкина. Ах!.. как это всё же замечательно и… и немного грустно: они открывают для себя новое, великое, прекрасное, с которым им ещё жить и жить, а мы… мы отдаём им то, что сами уже давно пережили и перечувствовали, частицы душ наших отдаём и годы жизней. Но не ради ли этого и существуем мы, педагоги, не ради ли ощущения этой грусти, которая одна лишь и доказывает эффективность нашего скромного и порой неблагодарного, но столь необходимого труда! Ведь мы не только учим, мы ещё и — как тот же Семён Модестович — воспитываем. Воспитываем людей будущего — людей труда и науки, людей порыва и устремления, носителей смысла, идеи, добра. Это они — будущий стержень нашего общества, нашей великой страны, каковой стержень призваны мы огранить, закалить, выпестовать и…

Дребезденит звонок. Елена Рудольфовна с улыбкой на лице, с новым педагогическим вдохновением в сердце, с пламенеющей душою поворачивается к классу…

А за окном начинается неспешный дождь. Медленно набирая силу, он смывает кровь с нежного Сониного личика. И ещё набирает, и ещё, пока не становится полноценным ливнем.

Бегут, бегут ручейки, собираясь тут и там, соединяясь со струями из водосточных труб, на которых Владимир Владимирович уже никогда более не сыграет свой знаменитый ноктюрн, в бурный поток. Окрашенный алым, этот поток несётся к школьной ограде, где дремлет в беседке школьный дворняг Манлихер, дальше — за ограду, в канавку, по канавке, по канавке, петляя и струясь — в речушку Караську, а уж по ней — так и сяк, кругалями, и переправами, правдами и неправдами — в великую русскую реку Волгу, которая, как известно даже двоечнику Пологину, впадает в Каспийское море. Сонина кровь, всё более разреживаясь, растворяясь, распадаясь на сгустки, капли, взвесь, молекулы и атомы, становится частью великого и бесконечного круговорота воды в природе. Потом, выпав на землю в виде следующего — свежего и чистого — апрельского дождя, уходят Сонины атомы в землю нашу, матушку, вглыбь её, в самую суть и сердцевину, чтобы прорасти вдруг наружу майским удивлённым одуванчиком…

Ах, жизнь! Ах, земля моя, чёрная мать, родительница наша и прародительница, прими же. И дай же, дай же, земля, исцелую я твою лысеющую голову лохмотьями губ моих…

Загрузка...