Смог

Мы дышали, не зная, что нельзя, что — смог.

Кто-то выжил и счастлив, а я — не смог.

Пастор Шлаг. «Сонет № 96»

Последние дни августа меня всегда втаптывают в депрессуху. Ну, не так чтобы обосраться и не жить, но ломает конкретно. Август тужится проканать за лето, но получается говно. У августа всегда получается такое говно, что блевать хочется.

Вторая Вагонная пустой кишкой теряется в тумане. В туман уползает трамвай, ползёт, будто укуренный — так его мотает. Воняет горелым презером. Эта вонь стабильно приходит утром и вечером, примерно в одно и то же время. Хэзэ, какой из заводов накачивает нас этой хнёй, короче, но смердит конкретно. И когда ветра нет, то видно вперёд метров на сто, не больше, вот как сейчас. А дальше вся хня вокруг теряется в дымке. Но так теряется, что каждому ясно: ничего доброго там нет — одна хня.

Я стою и запинываю сплющенный стаканчик от мороженого в ржавую лужу. Нет, я не зелёный и на красоту родного города мне в общем пох — просто день сегодня такой: гнусный, смоговый, пропащий. И давит депрессуха.

А ещё хочется ебаться. Меня аж корёжит, до чего хочется присунуть кому-нибудь. Последнее время я ходил с Джадой, но недавно она меня бортанула. Да пох… Хотя нет, не пох — оно тоже сыграло. Ну да и хэ-сэ-нэ.

Кончив запинывать этот долбаный стаканчик в эту долбаную лужу, я харкаю в него (мимо) и перебираю варианты, к кому бы из тёлок я мог сейчас завалиться, чтобы завалить. Варианты все гнилые — кругом одни обломы корячатся, короче.

Но по любому, одиночество — не самая подходящая компания для депрессухи. И потому я беру курс на парк Металлургов. Там, на скамейке, между фонтанчиком и подножием ебанутого сталевара, с рожей дауна держащегося за громадный лом, мы иногда тусим. Мы — это я, Коламбия-Пикчерз, Выдра, Слон, Гнусмас, Джада и ещё дохуя народу. Ну, вообще-то, это раньше было дохуя, а сейчас уже редко собирается больше человек семи-восьми, потому что люди потихоньку съёбывают из этого сраного города.

Коламбия-Пикчерз — это не один пацан, короче, а два — Коламбия и Пикчерз. Они близнецы. Только я не помню, однояйцевые они или двух. И их редко встретишь по одному, и задавать, типа, вопрос одному — лажа в квадрате, потому что отвечают всё равно оба сразу. Но обращаться к ним по их полному погонялу длинно и в лом, поэтому зовут их то Коламбия, то Пикчерз, по настроению, а чаще просто — Пикчерзы.

Короче, там я нахожу Тутси. Она сидит на скамейке, одна, съёжившись, подсунув руки в длинных рукавах серого свитера под ляжки в джинах с дырками на коленках, и пялится в асфальт. А даун-сталевар упирается ломом в постамент и смотрит на трубу меткомбината, из которой, как из огромного хуя течёт и течёт белая струя дыма-молофьи. Сталевару похуй на Тутси.

Она на два года младше меня, малолетка ещё совсем. Но пацаны говорят, типа, ебётся как заводная, если её раздраконить хорошенько. Вообще, она ничего так, симпотная. С маленьким, остроносым, хитрым таблом. Тутси тоже из нашей тусы, но увидишь её нечасто.

— Привет, — говорю я.

— Лунатик, — она поднимает голову и с минуту рассматривает меня, будто видит первый раз. — Хай. Машка есть?

— Откуда? Ты же знаешь, я эту хню не признаю.

— У-у.

— А ты чё тут? Одна.

Пожимает плечами.

— Достало, — говорит. — Всё.

Это я понимаю. Бывает, чё. Меня тоже иногда на федьку пробивает не в тему — такая депрессуха накатит, что ничего и никого видеть неохота. Особенно на закате, типа, августа. Вот как ща, типа. Но ща меня ебаться плющит. И я сажусь рядом, и мы сидим вдвоём и молча. С полчаса так сидим. Я курю, а Тутси всё пялится себе под ноги. Она и вообще-то мутная тёлка, а бывает — вот такая. Странная, короче. Психованная. Ну, с психом она всегда, короче, больше или меньше.

А в штанах у меня шевелится, когда гляжу на дырки в её джинах — там, где красные коленки и ещё на ляжках. Ляжки у неё ничего так, не сильно толстые. Я не люблю сильно толстые ляжки. И когда розовые — тоже не люблю. Жопа толстая — ещё туда-сюда, но с толстых ляжек ломает, короче. А с розовых воще блевать тянет. Но, конечно, если горит присунуть, то и розовые проканают.

— Может, перепихнёмся? — предлагаю я, затянувшись поглубже.

Она делает кислую рожу, шевелит губами, будто тухлятину съела.

— Чё не так? — говорю.

— Неохота.

— Да по-бырому, делов-то.

— Не. Ломает.

Я прикуриваю от бычка следующую сигу, смотрю на Тутсины плечи. Они у неё худенькие, птичьи какие-то. И вообще вся она — худышка. И мне конкретно хочется ей присунуть. Ну, вообще, пох, конечно, кому — будь тут вместо неё, типа, Джада или Выдра или Муха, мне бы точно так же хотелось присунуть и им. Но в Тутси есть сейчас что-то конкретно такое девчачье, беззащитное и тихо психованное, отчего меня по-нормальному к ней тянет, по-человечачьи, а не чисто вставить.

— А чё, — не отстаю я, — побарахтались бы. Разок. По-нормальному, без этих всяких загонов, короче, чисто пися в писю. Я свободен, если чё, ты не думай. Меня Джада бортанула, прикинь.

— Ломы, — упирается она.

Я, блядь, не Стонеславский, но не верю. Если бы хотела отмазаться, сказала бы, типа, у меня красный день — и всё, без вопросов.

— Давай, короче, — говорю. — Чё ты как целка.

— Не-а.

— У меня депра, прикинь, — пытаюсь я давануть на девчачью жалость. — Жить конкретно ломает. Тебе, типа, жалко для товарища пятиминутки тепла?

— А где? — спрашивает она, и я понимаю, что моя прёт.

— У меня у братана, короче, в общаге сейчас свободно.

— А бухло хотя бы есть? — нерешительно смотрит на меня.

— Нет, — говорю. — Но мне Дюк должен. Кабан проканает?

Она жмёт плечами, типа «да пох».

«Кабан» — нормальный бар, если надо чисто бухануть подешевле. Правда, с утра там шумно и алконавты тусят. Но зато там, если с Дюком добазаришься, можно и на вынос взять. А Дюк мне задолжал малёха.

— Ну, тогда айда, — говорю и обнимаю её за плечи, когда она поднимается. Но Тутси мою руку убирает — без показухи, а так как-то — просто убирает и всё, походя. Ну и ладно, лишь бы присунуть не обломилось. У меня аж яйцо тянуть начинает, как представлю Тутсину лохматку.

Мы идём по Марийской, потом по Энтузиастов, мимо длинного щита, над которым ржавеют буквы «Ими гордится город». На щите хмурые фотографии человечьих рож. Рожи висят и презрительно разглядывают «Кабана» напротив, залёгшего в подвале под магазом. Где-то в этой толпе висит и Тутсина мать, я знаю, и тоже осуждающе глядит на «Кабана» и на свою дочь. Она работает какой-то шишкой в горбольнице. Тутси старается на эту выставку не смотреть — прибавляет шагу, отворачивается и сутулится, будто чует на себе суровый взгляд родительницы.

У входа в «Кабан» тусят мусора. Мы останавливаемся у столба и смотрим, как они выгребают из бара прокисших аликов и нормальных клиентов. Я вижу как садят в машину Славика, а потом и Дюка. Минут десять мы стоим, ждём, когда менты свалят, но они всё трутся и трутся. Тутси ёжится, зябко сложив руки под сиськами. Я снимаю ветровку и набрасываю на неё. Ментовская таблетка отчаливает, но у входа остаются курить двое.

— Слышь, Дутый, — окликаю я пацана из семнадцатого. Он вышел из «Кабана» и прёт мимо нас. — Чё там менты колыванят?

Дутый подходит, встаёт рядом, сплёвывает с таким видом, что сразу ясно: у него чешется язык рассказать всё разом, но он понтуется, корчит из себя мозговитого пацана, набивает цену.

— Курить есть? — спрашивает. И, потянув сигу из пачки: — Там, короче, чувака пырнули.

— Какого? — спрашиваю, пока он прикуривает.

— Да я хэ-зэ, — бросает он. — Там, короче, чувак сидел, ну, на боковухе, короче. Его, походу, никто не знает. Сидел да и сидел. А потом девка одна как завизжит, прикинь. Ну, кипиш, никто ничё понять не может, а она на этого чувака показывает и орёт. А тот, короче, на стол навалился, а в спине дыра и кровищи уже целая лужа на полу. Прикольно.

— Насмерть?

— Был живой, — причмокивает Дутый. — Я в ахуе был, в натуре. Прикинь, кто-то ему в спину сунул втихую, походя, и всё. А он даже не охнул — видать, дыхалку ему переклинило… Сидел только сопел потихоньку и клонился, клонился к столу, короче. Если бы та тёлка не увидела, так и отъехал бы, верняк. Там, короче, менты теперь шуруют. Такая маза.

Мы стоим ещё минут пять, курим и наблюдаем за ментами. Докурив, Дутый отваливает. А Тутси спрашивает:

— Ну, чё?

— А чё, не видишь, что ли, — я дёргаюсь, злюсь из-за этой заморочки. — Надо, короче, другое место рыть. Слышь, Тутси, а может — так, а?

Так не буду, — качает она головой.

— Понятно.

Я мог бы дёрнуть батл у родаков, я знаю, где у фазера заныкано, но домой переть и влом и беспонтово, потому что мать может взять за рога. На неё иногда находит, типа, материнский зуд и тогда она выдумывает всякую хню и берётся делать из меня человека. А если ещё с Тутси засечёт, это пипец тогда — присядет на уши и будет лечить, пока пена изо рта не полезет. У меня. Или у неё. Да и станет ли Тутси пить водяру? Я хэ-зэ, но зарублюсь, что типа вряд ли.

Мы отходим к скамейке в стороне от доски с рожами, садимся и сидим. Я пытаюсь сообразить, чего делать и как провернуть с поебаться, а Тутси опять сунула руки под ляжки и смотрит в асфальт. Чё она в нём видит? Ладно, это хня, говорю я себе, ты давай думай, чё делать.

— Ты кем хочешь стать? — вдруг спрашивает она, пока я дрочу мозг.

— Чего? — я смотрю на неё, не зная, заржать или залупиться. — Ты прикалываешься, что ли?

— Да не, я серьёзно, — качает она головой. — Чего будешь делать по жизни?

Я смотрю на неё и вижу, что правда — серьёзно.

— Чего делать? Да то же, что и все, — пожимаю плечами. — Жрать. Пить. Спать. Ебаться.

— «Срать» забыл, — подсказывает она хмуро.

— А чё ты, в натуре! — злюсь я на её дурацкие заморочки. Чего она, правда, загоняет со всякой хнёй? Я, что ли, виноват, что эта жизнь такое говно? Ещё Шекспир сказал: жизнь — говно, а люди — на нём мухи.

— Ладно, забей, — равнодушно говорит она.

И мы опять сидим молча. Хэ-зэ, сколько сидим, но не долго, короче, а потом она говорит:

— Я одно место знаю. Там, — и она кивает куда-то в сторону Новохазовки и вверх. — На свечке. Там, короче, на крышу выйти можно.

— И чё?

— Ничё. Оттуда знаешь, как всё видать? Небо — будто простыня обоссаная над городом. Клёво.

Когда она говорит, у неё так прикольно дёргается верхняя губа. Как будто она ухмыляется над каждым своим словом, типа: «Чё за пургу я гоню, блядь!»

— Чё, на крышу, что ли, лезть? — морщусь я. — Данунах.

— Там классно. И дышать легко.

— Только там, что ли, легко? — упираюсь я. — Нах надо, короче.

— Как хочешь, — пожимает плечами она. — Тогда я одна пойду.

И встаёт. Но у меня тоже встаёт, и я не могу теперь просто взять и отпустить её. Можно было бы и подрочить, но я дал себе слово завязать с этой хнёй и конкретно держусь уже два месяца. Да и дрочка совсем не то — рукоприкладство, как говорит Гнусмас, никого ещё не сделало человечней. Короче, я тоже поднимаюсь и пру за ней.

— Лады, — говорю, — пусть будет свечка.

Мы шкандыбаем до Быдлованки пёхом, по грязи и лужам, которые здесь всегда, в любую погоду я хэ-зэ, откуда они берутся. Идём молча, Тутси сложила руки под сиськами, согнулась и только сопит, будто замёрзла напрочь, хотя на ней моя ветровка. Я залил ей анекдот новый про нарков, но она даже не хмыкнула. И потом только я догнал, что аник ни разу не в тему.

На Верхованской мы встречаем Жабу и она увязывается за нами, так что приходится послать её нах, несмотря что она сестрёнка Джады. Ну да мне терь пох, кто чья сестрёнка: «Чё говорите?.. Джада?.. Какая, нах, Джада, не знаю такой».

До свечки добираемся минут за двадцать, и всё это время у меня стоит, как телебашня. Как эта свечка в девятнадцать этажей.

Выйдя из лифта, мы (Тутси держит меня за руку, как Гензель Гретеля, или кто там у них кого и за что держал, я хэ-зэ) поднимаемся по лестнице, потом Тутси чё-то делает с навесным замком, я откидываю крышку и мы вылезаем.

Высоты я боюсь больше всего в жизни. Я даже когда через перила на балконе наклоняюсь, чтобы окликнуть Гнусмаса или Пикчерзов (на третьем этаже), у меня колени трясутся, пальцы вцепляются в прутья, очко поджимает, а голос начинает повизгивать.

Но здесь, наверху — да, реально легче дышится. И ветер такой, что, блядь, страшно становится, а в городе ведь застой, ни ветерка.

Мы смотрим на смог внизу. И правда, похоже на здоровенную обоссаную жёлтую простыню, которую волшебник по имени Пиздец-Вашим-Лёгким набросил на город.

— Ну как? — Тутси смотрит на меня, требуя заценить панораму.

— Прикольно, не ебаться, — отвечаю я.

— Прикинь, какой хнёй мы дышим, — говорит она.

— Да пох, — отвечаю. Хотя мне совсем не пох — смотреть на это реально блевотно.

И сколько-то минут мы вот так стоим молча и пялимся на всю эту еботень, пока я не чую, что сейчас реально блевану. А Тутси, походу, нассать — она любуется.

— Ну чё, давай? — говорю я тогда.

— Если каждому давать, поломается кровать, — отвечает.

— Да ладно, не выё, — говорю. — Ты обещала.

А ведь обещала-то она под бухло, а иначе типа дать Лунатику стрёмно.

— Резинка есть?

Я достаю из кармана резинку, машу перед её фарами-пустышками. Она кивает и начинает озираться.

— Ты чё, прям здесь? — удивляюсь я. — Может, на площадке у лифта?

— Здесь, — мотает она головой. — Или нигде.

Я ничего больше не говорю, сдёргиваю с неё мою ветровку и бросаю на прогретый солнцем бетон. Замечаю, что фары у Тутси — зелёные. Вона как…

Она деловито поправляет ветровку, ложится, снимает джины и начинает стягивать трусы. Я торопливо рассупониваюсь и натягиваю гондон.

Но тут она снова поднимается, кривится и недовольно поводит лопатками.

— Подложить больше ничё нет? — без надежды спрашивает она.

Молча стягиваю джопсы, складываю, даю ей под спину. Стараюсь не глядеть на мохнатку, чтобы не кончить раньше времени.

Глаза у неё в натуре зелёные и какие-то жуткие, так что я и в них смотреть не рисую.

Сильно, короче, лепить и не приходится, потому что меня в секу цепляет и я махом кончаю, не успев сделать и десяти заездов.

Я кончаю, а она лежит и смотрит на небо, и ей, походу, воще пох, чего я там дрыгался. Жалко, забил резину, а другой нет, я бы и ещё раз сгонял втихую, пока она не здесь. А она смотрит на небо и чему-то лыбится.

— Ты чё? — спрашиваю.

— Прикольно, — отвечает она. — Ты на небо смотрел когда-нибудь?

Я вынимаюсь и сдёргиваю скользкий презер.

— А чё я там не видел? — говорю.

— А я часто вот так гляжу.

— И чё там?

— Небо.

— А-а. Прикольно.

Я протягиваю ей сигареты — знаю, что она по сигам не прикалывается, тем более в пачке всего одна осталась. Она качает головой, я зажимаю сигу губами, комкаю пачку и швыряю её за ограждение — в пропасть. Закуриваю.

Глухо дребезденит телефон. Тутси быстро натягивает джины, будто боится, что звонящий увидит её с голой пилоткой, достаёт из кармана небольшой чёрный обмылок, подносит к уху.

Через её сраную нокию мне слышен весь их разговор. Это мать её, мать её. Я натягиваю штаны и слушаю.

— Что делаешь?

— Да так… гуляю.

— Гуляешь…

— Ага.

— Поела?

— Ага.

— С кем гуляешь-то?

— С Машей.

— С Машей…

— Ага.

— А Машу не Вадик зовут?

— Нет. Маша её зовут.

— Понятно… Ясненько…

— Угу.

— Ясненько с вами всё… Ну ладно… Я, наверное, поздно приду…

— Ага.

— Ну ладно… Пока. Я позвоню ещё.

— Пока.

Сунув нокию обратно в карман, она поднимается и идёт к самому краю, к ограждению. Я смотрю на неё, как кобра, которую заговорил факир, и чувствую, что в мозгах и в жопе у меня всё сжимается в пиксель. И сига становится солёной и вонючей, как трусы с жопы негра. А она поворачивается и машет мне: давай сюда. Я мотаю головой и сажусь на бетон. Нет, чувиха, так мы не договаривались, короче.

— Ты чего? — говорит она. — Иди, посмотри как здоровско.

— Нах, — выдавливаю я, и меня тянет блевать, когда вижу её на самом краю, у тоненькой полоски металлического бортика.

Улыбаясь, она подходит ко мне и садится рядом, прижимается плечом.

— Я знаешь, чё… — начинает она и останавливается. Потом, подумав чуток, продолжает: — Было бы с кем, я бы давно прыгнула. Я Джаду просила, и Куцего и Слона подбивала — никто не захотел.

— Ты дура? — смотрю я на неё. И вижу: точно, ёбнутая на всю башку. Как я раньше-то не замечал? Так вот почему ученые типа говорят, что после поёбки больше пар разбегаются, чем до. Потому что после поёбки у тебя будто шары раскрываются и ты видишь всё, чего раньше не замечал, пока их сперма заливала.

Она внимания не обращает, говорит:

— Давай со мной, а?

— Я чё, на оленя похож?

— Да ты прикинь: мы полетим, как птицы! Полетим, полетим, полетим… — она откидывает голову, тянется к небу руками, ложится на спину.

— Ты реально дура. Мы же не в ту сторону полетим. И воще я никогда не мечтал стать лётчиком, а ты?

— А потом — свобода, — не слушает она. — Ни пиплов, ни грязи, ни смога, ни родаков, ни траблов — только небо.

— Но это ж пипец, — говорю я. — Ты догоняешь воще-то? Мы умрём.

— Зассал? — просто говорит она, поднимаясь с бетона.

— Не надо меня на слабо брать, ага? — меня бесит и пугает её взгляд, в котором — ничего. Даже я в нём, походу, не отражаюсь.

Она пожимает плечами.

— Вообще-то, если честно, я высоты боюсь, — говорю я откровенно, и мне сразу становится легче. Я знаю, что смеяться Тутси не станет. И по-человечески мы теперь должны свалить отсюда, потому что делать тут больше нех.

— Я тоже, — спокойно говорит она. И по голосу её я понимаю, что уходить она не собирается.

— Ну так это… Валим? — спрашиваю всё равно.

— Валим, — кивает она, берёт меня за руку, тянет, заставляя подняться, и делает шаг к ограждению.

Я хочу выдернуть руку, но она держит крепко, а потом мне вдруг становится интересно, до чего она готова дойти. Или просто мне становится пох, будто я курнул хорошо.

Но к борту я подойти всё равно не могу, ноги у меня заплетаются и не идут. К горлу подкатывает тошнота. За метр до ограждения она меня уже тянет на буксире, а я вроде не упираюсь, а как бы пьяный.

— Вниз не смотри, — говорит она. — Смотри мне в глаза. Понял?

— Понял, — говорю, стараясь унять трясуна. Облегчает меня только то, что у неё тоже губы дёргаются больше, чем обычно. Будто того и гляди заплачет. А ветер толкает в плечо, и кажется, что всё, пипец, сейчас перевалюсь через бортик — и улечу за голубями.

— Тише, — говорит она. — Ногу-то подними.

Я не понимаю, зачем надо поднимать ногу, или типа не понимаю, но как будто бы знаю зачем. И поднимаю, перешагивая через бортик на край.

— Меня подожди, — останавливает Тутси, придерживая за рубаху. И потом: — Обними меня вот тут.

Она обнимает себя моей рукой за талию, и колотун мой вдруг сразу утихает. А в голове галдят гуси, будто получил в дыню или поддал слегка.

— Вниз не…

До конца я не слышу, потому что вокруг образуется пустота, а в ушах долбит молот.

Ветер холодом бьёт по жопе, дыхание перехватывает, а яйца поднимаются куда-то в горло, и сердце долбит в затылке. От неожиданности я выпускаю Тутсину талию, и её тут же относит от меня. Но она крепко держит мою шею и не даёт нам совсем разъединиться. И окостенело смотрит мне в глаза. Тогда я снова обхватываю её и подтягиваю к себе вплотную. Так и летим. В животе у меня щекотно, там гарцует целое стадо кузнечиков. Я бы заорал, но дыхание перехватило. Надо бы поцеловать Тутси, типа, слиться в засосе, но у меня во рту сухо, как на Новый год.

Мы летим, и мне нихуя не верится, что мы реально «свалили», что вот сейчас мы разобьёмся и всё. Вот не верю я, что со мной такое может быть — ни с хуя, вот так вдруг, будто кто-то нажмёт «Выкл» на пульте и кино кончится. Мне даже ржачно становится.

Загрузка...