Хотя в груди нашего бедного регента теснились сомнения, его доблестный зять был чужд подобным слабостям. Как петух перед боем точит шпоры, топорщит перья и расправляет гребень, так архидьякон без страха и колебаний готовил оружие к грядущей битве. Пусть никто не усомнится в искренности его чувств. Многие могут сражаться храбро, но при этом ощущать смутные укоры совести. Доктор Грантли не из таких. Даже в Евангелие он верит не твёрже, чем в святость церковных доходов. В борьбе за жалованье нынешнего и будущих барчестерских регентов его одухотворяло то же сознание высшей цели, какое придаёт силы африканскому миссионеру или помогает сестре милосердия оставить мирские удовольствия ради служения раненым. Он собирался уберечь святая святых от нечестивца, отстоять цитадель церкви от злейшего врага, облечься в доспех для праведной брани и сберечь, если удастся, преимущества своей веры для будущих поколений духовенства. Заурядной мощью в подобном деле не обойтись, но архидьякон обладал мощью незаурядной. Такая задача требует кипучей отваги и радости сердечной в трудах; отвага архидьякона кипела, а сердце было исполнено радостью.
Он знал, что не сможет зажечь тестя своим чувством, но мысль эта его не смущала. Доктор Грантли хотел принять всю тяжесть боя на себя, и был уверен, что смотритель покорно вверится его заботам.
— Итак, мистер Чодвик, — сказал он, входя к управляющему через день или два после событий, описанных в последней главе, — есть сегодня известия от Кокса и Камминса?
Мистер Чодвик протянул письмо, которое архидьякон прочёл, задумчиво поглаживая правую ляжку. Господа Кокс и Камминс сообщали только, что противная сторона пока к ним не обращалась, что они не рекомендуют что-нибудь сейчас предпринимать, но, буде дело дойдёт до иска со стороны пансионеров, советовали бы заручиться помощью советника королевы, сэра Абрахама Инцидента.
— Совершенно с ними согласен, — произнёс доктор Грантли, складывая письмо. — Абсолютно согласен. Инцидент — вот кто нам нужен. Настоящий человек церкви, стойкий консерватор, во всех отношениях самый подходящий человек. И к тому же член парламента, что тоже очень существенно.
Мистер Чодвик согласился.
— Помните, как он совершенно уничтожил этого мерзавца Хорсмана в деле о доходах епископа Беверли [15], как он разгромил их в пух и прах, защищая графа? — (После шумихи вокруг Больницы Святого Креста слово «граф» в устах доктора означало исключительно лорда Гилфорда). — Как он заткнул рот тому малому из Рочестера. Конечно, надо обратиться к Инциденту, и я скажу вам, мистер Чодвик, надо поспешить, чтобы противники нас не опередили.
При всём восхищении сэром Абрахамом доктор, видимо, не исключал, что враги церкви могут сманить великого человека на свою сторону.
Выйдя от Чодвика, доктор направился к богадельне, чтобы узнать, как обстоят дела там. Шагая через территорию собора и глядя на воронов, каркавших сегодня особо благоговейно, он с растущей горечью думал о тех, кто покушается на покой духовных учреждений.
И кто не разделил бы его чувства? Мы думаем, сам мистер Хорсман смирился бы душой, а сэр Бенджамин Холл растерял свой кураж [16], случись этим реформаторам прогуляться при луне вкруг башни какой-нибудь из наших древних церквей. Кто не проникнется любовью к пребендарию [17], идя по Винчестеру, глядя на ряды благообразных домов, на аккуратные газоны и ощущая строгий, упорядоченный покой этого места! Кто не пожелает всяческого добра настоятелю, любуясь Херефордским собором в сознании, что цвет и тон, архитектура и форма, торжественные башни и стрельчатые окна — всё гармонично, всё совершенно! Кто, греясь на солнце в клуатрах Солсбери, посматривая на библиотеку Джуела[18] и бесподобный шпиль, не подумает, что епископу иногда надо быть богатым?
Умонастроения доктора Грантли не должны нас удивлять: они — поросль от многовекового корня церковного господства, и хотя иные стволы сегодня обезображены древесными грибами, а иные высохли, разве мало они дают доброго плода, за который мы благодарны? Кто может без сожаления спилить мёртвые ветви старого дуба — бесполезные, но, ах, всё ещё такие красивые, или выкорчевать остатки древнего леса, не думая, что эти деревья некогда служили защитой молодым росткам, место для которых теперь так безапелляционно, так грубо требуют освободить?
Архидьякон, при всех своих достоинствах, не отличался деликатностью и, войдя в смотрительскую гостиную, сразу после утренних приветствий начал обличать «гнусного Джона Болда» в присутствии мисс Хардинг, хотя справедливо подозревал, что имя его врага ей небезразлично.
— Нелли, дорогая, принеси мои очки из дальней комнаты, — сказал смотритель, оберегая чувства дочери.
Элинор принесла очки — в её отсутствие отец пытался окольными фразами объяснить своему чересчур практичному тестю, что лучше не говорить при ней о Болде, — и ушла к себе. Никто не рассказал ей про Болда и богадельню, но она женским чутьём чувствовала: что-то неладно.
— Скоро нам придётся что-нибудь предпринять, — начал архидьякон, вытирая лоб большим пёстрым платком, ибо он, спеша успеть по всем делам, шёл быстро, а день выдался жаркий. — Вы, конечно, слышали про петицию?
Мистер Хардинг нехотя признал, что слышал.
— Итак, — продолжал архидьякон, не дождавшись, что мистер Хардинг выразит своё мнение, — вы понимаете, что мы должны что-нибудь предпринять. Мы не можем сидеть и смотреть, как эти люди выбивают почву у нас из-под ног.
Архидьякон, как человек практичный, позволял себе в тесном дружеском кругу прибегать к разговорным выражениям, хотя, как никто, умел воспарить в лабиринт возвышенной фразеологии, когда речь шла о церкви, а слушателями были младшие собратья.
Смотритель по-прежнему безмолвно смотрел ему в лицо, еле заметно водя воображаемым смычком и зажимая воображаемые струны пальцами другой руки. Это было его всегдашним утешением в неприятных разговорах. Если беседа огорчала его сильно, движения были короткие и медленные, а верхняя рука внешне не участвовала в игре, однако струны, которые она зажимала, могли прятаться в кармане у музыканта, а инструмент — под стулом; но когда его сердце, его чуткое сердце, проникнув в самую глубину того, что было ему так мучительно, находило выход, — он начинал играть более быструю мелодию, перебирая струны от горла, вниз по жилетке, и снова вверх, до самого уха, рождая экстатическую музыку, слышную лишь ему и святой Цецилии, — и не без результата.
— Я совершенно согласен с Коксом и Камминсом, — продолжал архидьякон. — Они пишут, что нам нужно заручиться помощью сэра Абрахама Инцидента. Я без малейшего страха передам дело ему.
Смотритель играл самую печальную и самую медленную из своих мелодий — похоронный плач на одной струне.
— Думаю, сэр Абрахам быстро поставит мастера Болда на место. Я уже слышу, как сэр Абрахам подвергает его перекрёстному допросу в Суде общих тяжб.
Смотритель представил, как обсуждают его доход, его скромную жизнь, повседневные привычки и необременительный труд, и единственная струна издала протяжный стон.
— Как я понимаю, они направили петицию моему отцу.
Смотритель не знал точного ответа; он предположил, что петицию должны отправить сегодня.
— Чего я не понимаю, так это как вы такое допустили, при том, что у вас есть Банс. Уж казалось бы, с его помощью вы могли бы держать их в руках. Не понимаю, как вы им позволили.
— Позволил что? — спросил смотритель.
— Слушать этого Болда и другого кляузника, Финни. И написать петицию. Почему вы не велели Бансу уничтожить её?
— Едва ли это было бы разумно, — ответил смотритель.
— Разумно — да, очень разумно было бы, если бы они разобрались между собой. А теперь я должен идти во дворец и отвечать на их петицию. Обещаю вам, ответ будет очень коротким.
— Но почему им нельзя было подать петицию, архидьякон?
— Почему нельзя?! — воскликнул архидьякон так громогласно, словно пансионеры могли услышать его сквозь стены. — Почему нельзя?! Я им объясню, почему нельзя. Кстати, смотритель, я бы хотел сказать несколько слов им всем.
Смотритель растерялся так, что на миг перестал играть. Он категорически не желал уступать зятю свои полномочия, решительно не намеревался вмешиваться в какие-либо действия пансионеров по спорному вопросу, ни в коем случае не хотел обвинять их или защищать себя. И он знал, что именно это всё архидьякон сделает от его имени, причём далеко не кротко, однако не находил способа отказаться.
— Я предпочёл бы обойтись без лишнего шума, — сказал он виновато.
— Без лишнего шума! — повторил архидьякон всё тем же трубным гласом. — Вы хотите, чтобы вас растоптали без лишнего шума?
— Если меня растопчут, то да, безусловно.
— Чепуха, смотритель. Я вам говорю: надо что-то делать. Необходимо принимать активные меры.
Давайте я позвоню, и пусть им скажут, что я хочу поговорить с ними на плацу.
Мистер Хардинг не умел противиться, и ненавистный приказ был отдан. «Плацом» в богадельне шутливо называли площадку, выходящую одной стороной к реке. С трёх других сторон её окружали садовая стена, торец смотрительского дома и собственно здание богадельни. «Плац» был замощён по периметру плитами, а в середине — булыжником; в самом центре располагалась решётка, к которой от углов шли каменные канавки. Вдоль торца дома под навесом от дождя располагались четыре водопроводных крана; здесь старики брали воду и здесь же обычно умывались по утрам. Место было тихое, покойное, затенённое деревьями смотрительского сада. Со стороны, выходящей к реке, стояли каменные скамьи, на которых старики частенько сидели, глядя на шныряющих в реке рыбёшек. На другом берегу расстилался сочный зелёный луг; он уходил вверх по склону до самого настоятельского дома, так же скрытого от глаз, как и настоятельский сад. Другими словами, не было места укромнее, чем плац богадельни; и здесь-то архидьякон собирался сказать пансионерам, что думает об их негодном поступке.
Слуга скоро принёс известие, что пансионеры собрались, и доктор Грантли нетерпеливо поднялся, чтобы обратиться к ним с речью.
— Вам, безусловно, следует пойти со мной, — объявил он, заметив, что мистер Хардинг не выказывает намерения последовать за ним.
— Я предпочёл бы остаться, — заметил мистер Хардинг.
— Бога ради, давайте не будем допускать раскола в собственном лагере, — ответил архидьякон, — давайте наляжем со всей мочи, а главное — сообща. Идёмте, смотритель, не бойтесь своего долга.
Мистер Хардинга боялся; боялся, что его принуждают к действиям, вовсе не составляющим его долг. Однако у него не было сил противиться, так что он встал и пошёл вслед за зятем.
Старики кучками собрались на плацу, во всяком случае, одиннадцать из двенадцати, поскольку бедный лежачий Джонни Белл уже давно не ходил и даже не вставал; он, впрочем, в числе первых поставил крестик под петицией. Да, он не мог подняться с постели, да, у него не осталось в мире ни одной близкой души, кроме друзей в богадельне, из которых самыми верными и любимыми были смотритель и его дочка, да, старик получал всё, что требовалось слабому телу, всё, что могло порадовать угасающий аппетит; тем не менее его потухшие глаза заблестели при мысли заполучить «по сотне на нос», как красноречиво выразился Эйбл Хенди; и бедный старый Джонни Белл алчно поставил крестик под петицией.
Когда появились двое священников, все обнажили голову. Хенди помедлил было, однако чёрные сюртук и жилетка, о которых он с таким пренебрежением говорил в комнате Скулпита, действовали даже и на него, так что он тоже снял шляпу. Банс, выйдя вперёд, низко поклонился архидьякону и с ласковым почтением выразил надежду, что смотритель и мисс Элинор пребывают в добром здравии, а также, добавил он, вновь поворачиваясь к архидьякону, «и супруга, и детки в Пламстеде, и милорд епископ». Покончив с этим приветствием, он вернулся к остальными и тоже занял место на каменной скамье.
Архидьякон, который собирался произнести речь, походил на священную статую, воздвигнутую посреди каменной площадки, достойное олицетворение Церкви Воинствующей на земле. Его шляпа, большая и новая, с широкими загнутыми полями, каждым дюймом свидетельствовала о принадлежности к духовному званию. Густые брови, широко открытые глаза, полные губы и сильный подбородок соответствовали величию сана; добротное сукно на широкой груди говорило о благосостоянии клира, рука, убранная в карман, символизировала рачение нашей матери-церкви о временном имуществе, другая, свободная, — готовность сразиться за её святыни, а ниже пристойные панталоны и аккуратные чёрные гетры подчёркивали прекрасное сложение ног, зримо обозначая достоинство и внутреннюю красоту нашей церковной иерархии.
— Итак, — начал он, приняв ораторскую позу, — я хочу сказать вам несколько слов. Ваш добрый друг смотритель, и я, и его преосвященство епископ, от имени которого я к вам обращаюсь, весьма бы огорчились, будь у вас справедливые основания жаловаться. Любую справедливую причину для жалоб смотритель, его преосвященство или я от его имени немедленно бы устранили без всяких петиций. — Здесь оратор сделал паузу. Он ожидал редких хлопков, означавших бы, что самые слабые в стане противника понемногу сдаются. Однако хлопков не последовало. Даже Банс сидел молча, поджав губы. — Без всяких петиций, — повторил архидьякон. — Мне сказали, что вы направили его преосвященству петицию.
Он вновь сделал паузу, дожидаясь ответа, и через некоторое время Хенди собрался с духом, чтобы подать голос:
— Да, направили.
— Вы направили его преосвященству петицию, в которой, как мне сообщили, пишете, что не получаете положенного вам по завещанию Джона Хайрема.
На сей раз ответом стал согласный гул большей части пансионеров.
— Итак, чего вы просите? Чего вам здесь недостаёт? Что.
— Сто фунтов в год, — пробурчал старый Моуди. Казалось, его голос шёл из-под земли.
— Сто фунтов в год! — вскричал воинствующий архидьякон. Он поднял сжатую руку, выказывая своё возмущение наглым требованием, а другой крепко стиснул в кармане панталон монетки по полкроны [19] — символ церковного богатства. — Сто фунтов в год! Да вы, наверное, выжили из ума. Вы говорите о завещании Джона Хайрема. Когда Джон Хайрем строил приют для немощных стариков, бедных мастеровых, не способных больше себя кормить, увечных, слепых, недужных, думаете ли вы, что он собирался сделать их джентльменами? Думаете ли вы, что Джон Хайрем хотел дать сто фунтов в год одиноким старикам, которые в лучшие-то годы зарабатывали от силы два шиллинга или полкроны в день? О нет. Я скажу вам, чего хотел Джон Хайрем. Он хотел, чтобы двенадцать убогих стариков, которых некому поддерживать и которые умерли бы от голода и холода в жалкой нищете, перед смертью получили в этих стенах пищу, кров и немного покоя, чтобы примириться с Богом. Вот чего хотел Джон Хайрем. Вы не читали завещания, и сомневаюсь, что его читали дурные люди, которые вас подстрекают. Я читал, я знаю, что написано в этом завещании, и я вам говорю, что именно такова была его воля.
Ни звука не донеслось со стороны одиннадцати стариков. Они молча слушали, какова, по мнению архидьякона, их участь. Они созерцали его внушительную фигуру, ни словом, ни жестом не показывая, как оскорбили их выбранные им выражения.
— А теперь подумайте, — продолжал он, — хуже ли вам живётся, чем хотел Джон Хайрем? У вас есть кров, пища, покой и ещё многое в придачу. Вы едите в два раза лучше, спите в два раза мягче, чем до того, как вам посчастливилось сюда попасть, у вас в кармане вдесятеро больше денег, чем вы зарабатывали в прежние дни. А теперь вы пишете епископу петицию и требуете по сто фунтов в год! Я скажу вам, друзья мои: вас одурачили мерзавцы, действующие в собственных корыстных целях. Вы не получите и ста пенсов в год к тому, что получаете сейчас, а вполне возможно, станете получать меньше. Вполне возможно, что его преосвященство или смотритель внесут изменения.
— Нет, нет, нет, — перебил смотритель, с неописуемой тоской слушавший тираду своего зятя, — нет-нет, друзья мои. Пока мы с вами живём вместе, я не хочу ничего менять, по крайней мере, в худшую для вас сторону.
— Благослови вас Бог, мистер Хардинг, — сказал Банс.
— Благослови вас Бог, мистер Хардинг. Благослови вас Бог, сэр. Мы знаем, что вы всегда были нашим другом, — подхватили другие пансионеры — если не все, то почти все.
Архидьякон ещё не закончил речь, но не мог без ущерба для достоинства продолжать её после этого всплеска чувств, так что повернулся и пошёл в сторону сада, смотритель — за ним.
— Что ж, — сказал доктор Грантли, оказавшись в прохладной тени деревьев, — думаю, я говорил вполне ясно.
И он утёр пот со лба, потому что ораторствовать на солнцепёке в чёрном суконном костюме — работа нелёгкая.
— Да, вполне, — ответил смотритель без всякого одобрения.
— А это главное, — продолжал его собеседник, явно очень довольный собой, — это главное. С такими людьми надо говорить просто и ясно, иначе не поймут. Думаю, они меня поняли. Поняли, что я хотел им сказать.
Смотритель согласился. Он тоже считал, что пансионеры вполне поняли архидьякона.
— Они знают, чего от нас ждать, знают, что мы будем пресекать всякую строптивость, знают, что мы их не боимся. А теперь я загляну к Чодвику, расскажу ему, что сделал, потом зайду во дворец и отвечу на их петицию.
Смотрителя переполняли чувства, переполняли настолько, что готовы были вырваться наружу. Случись это — позволь он себе высказать вслух бурлящие внутри мысли, — архидьякон бы очень удивился суровой отповеди. Однако другие чувства заставляли мистера Хардинга молчать. Он всё ещё боялся выразить несогласие с зятем — он всеми силами избегал даже видимости разлада с другим священнослужителем и мучительно страшился открытой ссоры с кем бы то ни было даже по малейшему поводу. Его жизнь до сих пор была тиха и безмятежна. Прежние мелкие трудности требовали лишь пассивной стойкости, а нынешний достаток ни разу не вынуждал к какому-либо деятельному противостояние, ни разу не становился причиной тягостных разногласий. Он отдал бы почти всё — куда больше, чем по совести считал себя обязанным отдать, — чтобы отвратить надвигающуюся бурю. Горько было думать, что приятное течение его жизни потревожат и возмутят грубые руки, что его тихие тропки превратятся в поле сражения, что скромный уголок мира, дарованный ему Провидением, осквернят, не оставив там ничего доброго.
Он не мог бы откупиться деньгами, потому что их у него не было: добрый смотритель так и не научился складывать гинею к гинее. Однако с какой готовностью, с какой глупой лёгкостью, с какой радостью отдал бы он половину всех будущих доходов, если бы от этого тихонько рассеялись собравшиеся над ним тучи; если бы это примирило реформатора и консерватора, возможного завтрашнего зятя, Болда, и реального сегодняшнего зятя, архидьякона.
На подобные компромиссы мистер Хардинг пошёл бы не для того, чтобы спасти хоть сколько-то, — он по-прежнему почти не сомневался, что ему оставят его нынешнее тёплое местечко до конца жизни, если он сам так решит. Нет, он руководствовался бы единственно любовью к тишине и страхом перед публичным обсуждением своей особы. Смотритель был жалостлив — чужие страдания ранили его душу, — но никого он так не жалел, как старого лорда, чьё сказочное богатство, полученное от церковного бенефиция, навлекло на несчастного такое бесчестье, такое общественное порицание; дряхлого восьмидесятилетнего Крёза, которому не дали умереть в мире и против которого ополчился весь свет.
Неужто и ему суждена похожая участь? Неужто газетчики поставят его к позорному столбу как человека, который жирует на деньги бедняков, на средства, оставленные благотворителем для поддержания старых и немощных? Неужто его имя станет синонимом гнёта, неужто он превратится в пример алчности англиканского духовенства? Скажут ли, что он ограбил стариков, которых так искренне любил всем сердцем? Час за часом мистер Хардинг расхаживал под величавыми липами, погружённый в свои печальные мысли, и почти окончательно утвердился в решении предпринять какой-нибудь значительный шаг, который убережёт его от столь ужасной судьбы.
Тем временем архидьякон в прекрасном расположении духа продолжил утренние труды. Он перемолвился словом-другим с мистером Чодвиком, затем, обнаружив, как и ожидал, что петиция лежит в отцовской библиотеке, написал короткий ответ, в котором сообщал пансионерам, что у них нет никаких оснований жаловаться на ущемление прав, а напротив, есть все основания благодарить за оказанные им милости; затем, проследив, чтобы отец подписал письмо, сел в экипаж и отправился домой к миссис Грантли, в Пламстед.