Культуры – это оборонительные конструкции против хаоса, призванные снижать воздействие случайности на события. Это приспособительные реакции, подобные перьям у птиц и шерсти у млекопитающих. Культуры предписывают нормы, формируют цели, выстраивают верования, благодаря которым нам легче справиться с проблемами бытия. Тем самым они должны вычеркивать многие альтернативные цели и верования, а значит, ограничивать возможности. Но именно такое направление внимания на лимитированный набор целей и средств и позволяет без усилий действовать внутри границ, установившихся самостоятельно.
Этот пассаж заявляет о культуре в целом то, что я попытался показать для религии в частности. Отчасти он нравится мне потому, что его автор изучает культуру не для того, чтобы заработать на жизнь. Он выдающийся психолог, его исследования психических состояний, испытываемых личностью, широко известны, а процитированный текст лишь отражает то, что ему кажется очевидным.
Если формальное изучение культуры когда-либо сойдется с этой позицией здравого смысла – как и должно быть, – произойдут как минимум три изменения. Во-первых, изучение культуры станет основательно эволюционистским. Во-вторых, будет признано, что эволюция по большей части проходит на уровне групп: мы не можем заявить, что у культур есть «шерсть и перья», и не сказать при этом о групповом отборе. В-третьих, человеческая природа будет восприниматься как нечто развивающееся, а не то, к чему мы намертво пригвождены. В конце концов, если природа развивается, почему человеческая природа должна быть исключением? Возможно, многие эволюционные биологи тут же захотят сказать: да, человеческая природа развивается – но очень медленно, и этого развития не различить. Биологи думают о генетической эволюции, и это – их ограничение, которое исчезнет, как только обе эволюции, генетическая и культурная, будут надлежащим образом объединены. Приведу аналогию. Почти все млекопитающие, от мышей до жирафов, имеют точно семь шейных позвонков. Я не знаю, почему эта черта настолько устойчива у класса млекопитающих, но она не стала препятствием для того, чтобы у некоторых из них развились очень длинные шеи, а у других – очень короткие. Так и свойства человека, возможно, в некоторых отношениях постоянны – как, например, гипотетические врожденные психологические особенности, о которых мы говорили в главах 1 и 6, – но в других отношениях столь гибки, что культуры могут развиваться так же отлично друг от друга, как мыши и жирафы, а в будущем возникнут их новые формы, которые мы сегодня едва ли можем вообразить. Забавно, что эволюционистские теории человеческого поведения столь часто оставляют впечатление того, будто это поведение не способно к развитию.
Во Введении я утверждал, что понимание религии требует ответов на вопросы, выходящие за ее пределы. Религия – предмет обширный, но у идей, которые мы обсуждали, еще более широкий охват. Здесь, в завершающей главе, я постараюсь собрать воедино некоторые из наиболее важных тем и сместить фокус с «дерева» религий на «лес» общества в целом.
Слово «религия» происходит от латинского religio, в основе которого лежит глагол ligare – «объединять, связывать воедино». Он встречается и в других словах, не связанных с религиозным контекстом: скажем, в слове «лигатура» (в медицине им обозначается нить, которой перевязываются кровеносные сосуды, а в музыке – графема в нотной записи, указывающая на слитное исполнение нот). Эти значения отражают суть главного тезиса данной книги и похожи на секретный ключ к разгадке тайны, найденный лишь в самом конце. В то же время религии – не единственные системы, которые сводят людей в адаптивные группы. Я мог бы написать книгу о политических или предпринимательских организациях, об армиях и войсковых подразделениях, о спортивных командах, о группах родственников и семьях, о светских интеллектуальных традициях или даже о распространенных культурах – представив их все как адаптивные единицы. А значит, нам нужно разработать общую теорию объединяющих систем, а религия будет лишь их частным случаем. Общая теория должна будет отличать религию от других подобных систем, но кроме того, она обязана показать, что общего у религии с такими системами, – в том числе с теми, которые в других отношениях кажутся совершенно светскими.
О том, как определять религию, спорят столь же долго, сколько ее изучают. Старк и Бейнбридж (Stark and Bainbridge 1985, 1987), а также другие исследователи утверждали, что определяющим критерием служит наличие верований в сверхъестественные силы – вопреки различию между священным и мирским, которое провел Дюркгейм. Определение Дюркгейма представляется слишком широким, поскольку охватывает все то, что мы относим к религии, но не ограничивается только ею. Патриоты считают флаг своей страны священным – и что, правительство страны становится религией? С другой стороны, определение Старка и Бейнбриджа выглядит слишком узким: оно не охватывает такие крупные религии, как буддизм, чей основатель настаивал на том, что он всего лишь пробудился и нашел путь к просветлению без помощи каких-либо богов. Старк и Бейнбридж на это возражают: буддизм в том виде, как он практикуется, полон богов – а значит, включен в их определение. Однако в более общем смысле определять религию только в терминах верований в сверхъестественные силы – это не только узко, но и поверхностно.
В прошлом участники споров были склонны игнорировать два самых важных критерия, необходимые для определения любого класса предметов, а значит, и религии. Эти критерии можно назвать функцией и нечеткостью. В главе 1 я описал функционализм и нефункционализм как два радикально различных стиля мышления, уместные для подходящих ситуаций. Абсурдно думать о Луне в функционалистских терминах – но и равно так же абсурдно думать о механизме или хорошо приспособленном организме в терминах нефункционалистских. Функциональный статус объекта неизменно отражен в его определении. Рукотворный функциональный объект, скажем, зубная щетка, определяется так: «Щетка для чистки зубов». Биологически развившийся функциональный объект, тот же зуб, определяется так: «Твердая костная структура, используемая для откусывания и пережевывания пищи, а также для укусов, как оружие». Группы людей, имеющие функции, тоже неизбежно определяются в функциональных терминах. Суд определяется так: «Группа людей, принесших присягу в том, что они выяснят и проверят дело, представленное им на рассмотрение, и вынесут вердикт на основании представленных свидетельств». Армия: «Группа мужчин, организованная ради войны». В качестве обучающего упражнения предлагаю читателям попытаться определить эти объекты без какого-либо упоминания их функции. Итак, если религия – это адаптация, возникшая в ходе биологической и культурной эволюции, в ее определении должен отразиться ее функциональный статус.
Нечеткость – это степень, с которой множество предметов (например, множество, названное «религия») можно отличить от других множеств. Цель, присущая многим определениям – снизить нечеткость, насколько это возможно. Классическая теория множеств в математике решает эту задачу, определяя принадлежность объекта к классу по принципу «либо принадлежит, либо нет». Сведение нечеткости к минимуму часто приносит практическую пользу – скажем, когда наводчик ПВО хочет отличить свой самолет от вражеского. И в то же время некоторые множества являются нечеткими по самой своей природе. Демократия существует не по принципу «либо есть, либо нет» – скорее, она реализуется в той или иной степени. Известно, что и биологические виды – это нечеткие множества объектов, не подпадающие под действие упомянутого принципа. Понимание множеств, нечетких по своей сути, требует признать нечеткость свойством, интересным самим по себе, и изучить его. В математике и теории вычислительных машин и систем недавно даже появилась целая отрасль, посвященная изучению нечетких множеств (Kosko 1993; Klir, St. Clair, and Juan 1997), и это влечет важные последствия для социальных наук (Ragin 2000).
А сейчас вернемся к определениям Дюркгейма и Старка, уже помня о функции и нечеткости:
Религия представляет собой единую систему верований и практик, имеющих отношение к священному, то есть к вещам особым и запретным, и соединяющих в единое нравственное сообщество, называемое Церковью, всех, кто придерживается их (Durkheim [1912] 1995, 44).
Религия состоит из самых общих объяснений, объясняющих и устанавливающих условия обмена с богом или богами (Stark 1999, 270).
Определение Дюркгейма отражает его функционалистскую ориентированность. Религия – это система, призванная объединить человеческую группу в цельное моральное сообщество, и священность в ней служит важнейшим и неотъемлемым механизмом. Расплывчатость этого определения окажется помехой, если мы пытаемся уменьшить нечеткость – но вполне подойдет, если религия по сути своей является нечетким множеством объектов. Не имея желания оправдать Дюркгейма во всем, я, тем не менее, полагаю, что это определение верно, поскольку оно признает функциональную природу религии.
Определение Старка, напротив, отражает две стороны его собственной формальной теории религии: религия – это побочный продукт эволюции; а в основе ее лежит психология. Мы уже отмечали, что эту теорию можно опровергнуть на двух основаниях: она не учитывает функциональность религии, а ее психологическая сторона – это прежде всего метафора, призванная найти оправдание для принципа максимизации полезности. И потому для оценки сопутствующего определения религии, предлагаемого теорией Старка, необходима гораздо более широкая основа, нежели просто наличие богов в буддизме. Даже если присутствие сверхъестественных сил окажется для религии определяющим критерием, нам потребуется узнать, как функционируют боги и что замещает их в других объединяющих системах. И вместо того, чтобы пытаться использовать определение, отграничивающее религию от других социальных систем, нам необходимо понять, что общего имеют все объединяющие системы и почему они различаются по особенностям, заставляющим нас относить одни из них к «религиозным», а другие, скажем, к «политическим» – даже при отсутствии четких границ[61].
Перед тем как мы перейдем к сравнению социальных систем, важно вспомнить, что объединяющие системы существуют в природе повсеместно. Та же самая теория, согласно которой группы людей предстают как адаптивные единицы, объясняет и колонии общественных насекомых, и отдельные организмы, и даже первую зародившуюся жизнь как объединенные группы взаимодействующих молекул, эволюция которых шла благодаря групповому отбору. Во Введении, в самом начале, я привел цитату из сочинений гуттеритов, сравнивающих свои религиозные общины с отдельными организмами и колониями пчел. И сколь бы поразительным это ни показалось, это сравнение в полной мере подтверждается наукой. Сравнив объединяющие системы на самом крупном из возможных масштабов, мы можем постичь очень многое.
Поскольку мы сужаем размах нашего предприятия до сравнительного исследования человеческих социальных организаций, нам нужно начать с нашей собственной эволюционной истории, которая по большей части шла в малых группах, по размеру примерно равных современным группам охотников-собирателей. На первый взгляд эти группы не особо подходят для группового отбора. На основе одной лишь наследственной изменчивости мы могли бы предположить, что в большинстве случаев преобладать будет отбор внутригрупповой. Однако фенотипическая изменчивость, имеющая место внутри групп и между ними, кардинально отличается от наследственной и, несомненно, делает групповой отбор поистине мощной силой. Не будем забывать о том, что естественный отбор «видит» одну лишь фенотипическую изменчивость. Генетическая эволюция остается важной, но, чтобы оценить ее значение, мы должны выйти за границы неимоверно узкой разновидности генетического детерминизма – разновидности, ставшей широко распространенным упрощающим допущением в тех эволюционных моделях, в которых гены определяют модели поведения напрямую. Напротив, мы должны брать за образец то, в истинности чего уверены: гены кодируют психологические особенности, а эти особенности приводят к тому, что люди усваивают различные модели поведения с невероятной (хотя и не бесконечной) гибкостью и меняют среду, определяющую, что считать адаптивным. Возможно, мы в большей степени, нежели любой другой вид, живем в среде, нами же и сотворенной. Групповой отбор служит мощной силой, поскольку мы сделали его таким. Формально говоря, эволюция человека – это процесс с обратной связью между теми характеристиками, которые меняют параметры многоуровневого отбора, и теми, что развиваются в результате таких изменений[62].
Когда мы пытаемся изучить эту обратную связь, главным феноменом становится мораль. Я попытался это показать в главе 1 (см. также Sober and Wilson 1998; Boehm 1999). Это важный результат, поскольку в прошлом мораль и эволюция в наших представлениях обитали на разных полюсах. Сейчас все видится иначе: в мире науки признают, что они должны изучаться вместе и что даже с чисто биологических позиций мораль входит в понятие «быть человеком». Вот одно словарное определение морали: подчинение правилам надлежащего поведения. Оно точно характеризует ее глубинную связь с теорией многоуровневого отбора. Подчинение устраняет определенные виды фенотипической изменчивости внутри групп – независимо от того, какая наследственная изменчивость может наблюдаться. Модели поведения, которые считаются правильными, определены не генами – они зависят от психологических и культурных процессов, находящихся в процессе развития. Повторим еще раз: некоторые психологические процессы могут определяться генами – но это вовсе не значит, будто так определяются и поведенческие модели. Сама суть верного поведения способна к дальнейшему развитию, и это означает, что фенотипическая изменчивость между группами будет существовать, даже если она снизится внутри групп по причине того, что людей заставят подчиняться правилам. По самой своей природе мораль смещает баланс между уровнями отбора в пользу отбора группового (Boehm 1999).
В социальных науках сочинили немало сценариев, посвященных тому, как жили и мыслили наши предки до появления цивилизации. Руссо воображал благородного дикаря, испорченного обществом. Гоббс – жестокого дикаря, которого общество должно приручить. Фрейд – виновного дикаря, совершившего отцеубийство, неким образом запечатленное в коллективной памяти. Экономисты воображают эгоистичного дикаря, который становится цивилизованным только благодаря корысти; иногда его даже называют Homo economicus – Человек экономический. Но стоит спросить: зачем нам эти мифы о происхождении, если фактических оснований у них не больше, чем у истории про Эдемский сад? Полагаю, что в системах верований, благодаря которым эти мифы создаются и поддерживаются, сами мифы играют практическую роль – почти как искаженные версии исторической хроники в четырех Евангелиях. В любом случае мы стоим перед возможностью заменить эти мифы о происхождении на более достоверную картину того, как жили и о чем думали наши предки. Конечно, придется потрудиться, чтобы усовершенствовать наши представления об охраняемом эгалитаризме и о врожденной психологии, которая его поддерживает. Но даже черновые наброски этой идеи могут стать отправной точкой для изучения всех современных социальных институтов, как религиозных, так и иных (Bowles and Gintis 1998).
На мой взгляд, такова суть предложенного Тернером (Turner 1969) различия между организованной структурой и общиной; мы говорили об этом различии в главе 2. Человеческие общества обретают структуру по-разному, и при этом в них часто возникает множество социальных страт. Но за всеми этими способами стоит сильное нравственное чувство, призывающее к тому, что общество должно работать на благо всех своих членов, от высших до низших. В этом духе общности мне видится стремление охотников-собирателей работать на общее благо – но при этом всегда бдительно следить за тем, не начнут ли одни члены общины эксплуатировать других. В малых группах дух общности приводит к появлению эгалитарных обществ, в которых отсутствуют предводители. В более крупных группах, которые должны видоизмениться, чтобы действовать адаптивно, дух общности служит своего рода этическим якорем. Крупное общество устойчиво именно в той степени, в какой его структура соответствует этому духу. Если достичь этого не удается – а так случается очень часто, поскольку в обществе многие поддаются соблазну получить выгоду за счет других – то все, кто составляет данное общество, утрачивают приверженность и направляют силы на разрушение того, что поддерживали прежде. Медленно, рывками, часто возвращаясь обратно, социальные структуры – совершенно не предназначенные к тому, чтобы идти вперед – тем не менее развиваются, что, в общем-то, работает на общее благо. У здорового общества есть одна важная особенность: двунаправленный контроль. В крупных обществах за координацию действий отвечают предводители и другие наделенные властью лица, но их тоже следует контролировать, чтобы они не злоупотребляли властью. По мнению Бёма (Boehm 1999), антрополога, имеющего высочайший авторитет в разработке концепции охраняемого эгалитаризма, даже самые влиятельные вожди традиционных обществ в конечном итоге были подотчетны перед своими «подданными».
В моей книге я попытался показать, как теория врожденной психологии может оживить изучение религии – и как именно она способна прояснить, а не отвергнуть, ключевую роль культуры. Эту же теорию в наше время можно применить к любой человеческой социальной организации. Как пример, военизированные группы имеют сильный фактор двунаправленного контроля, скрытого за их проявленной иерархической структурой. Армейские командиры заслуживают уважение своих «последователей», принимая мудрые решения и особенно разделяя те риски, каким подвергают других. Офицеры ведут солдат в бой, а не гонят, подобно стаду, – и на то есть причина[63]. Командир, потеряв уважение подчиненных, рискует получить пулю в спину. Ричерсон и Бойд (Richerson and Boyd 1999) объясняют различие в боеспособности американских, немецких и советских войск во время Второй мировой войны на основе тех же эволюционистских принципов, которые я использовал для объяснения религии[64]. В качестве другого примера могу сослаться на таких экономистов, как Боулз и Джинтис (Bowles and Gintis 1998). Они начали изучать то, как охраняемый эгалитаризм и психология, скрытая в его сути, влияют на экономическую теорию. Возможно, настанет день, и концепция Человека экономического уступит место более точному и научно обоснованному представлению о человеческой природе. И есть все основания включить религию в этот зарождающийся синтез наравне с другими современными формами социальной организации, а не заключать ее в кокон определений, оставляющих ее в стороне.
Уже две тысячи лет западная цивилизация считала, что люди совершенно отличаются от других животных и существенно превосходят их. Перечень «уникальных» человеческих проявлений был почти бесконечным: язык, владение орудиями, рассудок, мораль, эстетика… Но после того, как Дарвин грубо столкнул наш вид с пьедестала, ученые пытаются выяснить, какие сходства и различия на самом деле существуют между нами и другими биологическими видами. По понятным причинам, большинство таких исследований создают впечатление, что мы, по сути, не отличаемся от других животных ничем. Например, эволюционная психология в ее нынешнем виде пытается предсказать поведение и мышление людей на тех же моделях, что работают для приматов, львов и сусликов.
И если принять как данность то, что все заявления об уникальности человека остались в прошлом, то мы, возможно, очень удивимся, узнав, что подобные реплики звучат до сих пор, особенно от нейробиологов. Помню, как поразился я сам, когда впервые прочел «Символический вид» Терренса Дикона (Deacon 1998) – в данной книге я не раз упоминал эту работу. Видимо, эта тема для Дикона – родная стихия, однако он предполагал, что человеческий мозг, по сути, неповторим в своей способности оперировать символами. Дикон даже предложил остроумный способ примирить человеческую уникальность с требованием преемственности, отвечать которому должен любой эволюционистский аргумент. По мнению Дикона, символическое мышление не предполагает наличия особенно большого мозга – или даже мозга, иного по сравнению с тем, каким обладали наши предки-приматы, – и потому вполне возможно научить шимпанзе или бонобо мыслить символами в манере, более присущей не им, а нам. Но проблема в том, что обучение требует напряженных тренировок, аналога которым в природе нет. Более того, символическое мышление создает препятствия для более глубинных форм ассоциативного обучения, адаптивного в естественной среде. Символическое мышление похоже на высокий холм адаптивного ландшафта, взобраться на который можно, лишь перейдя через долину низкой приспособленности. Людей сделала уникальными именно естественная для них среда: она придала символическому мышлению на начальных стадиях его зарождения тот адаптивный потенциал, который позволил нам, и только нам, подняться на новую адаптивную вершину.
Основная идея Дикона – умозрительна и может оказаться во многом неверной. Мне нравятся звери, и я обрадуюсь, если в «клуб символического мышления» будут допущены другие биологические виды. Но в идее Дикона меня прежде всего привлекает не заявление о человеческой уникальности, а предположение о том, что оперирование символами может служить важнейшим элементом социального поведения по меньшей мере у людей, а возможно, и у других видов. Вспомним высказывание Дюркгейма: «…во всех своих отношениях и в каждый момент истории общественная жизнь возможна лишь благодаря обширному символизму» (Durkheim [1912] 1995, 223). Да, этому высказыванию сто с лишним лет, и оно уже достаточно «затерто» в различных дисциплинах обществоведения – но по-прежнему ново на фоне современных эволюционных теорий социального поведения, в том числе и человеческого. Объединение биологии и социальных наук – это, метафорически выражаясь, улица с односторонним движением, и господствует на ней не плодотворный научный обмен, а захват со стороны биологии. Но здесь перед нами случай, когда влиянию нужно идти в противоположном направлении.
Как включить символы в эволюционные теории социального поведения? Первое требование: символы должны влиять на модели поведения, которые, в свою очередь, влияют на выживание и воспроизводство (Richerson and Boyd 1985). Именно здесь к идее символа добавляется идея священности. Священные символы пользуются уважением; они диктуют, как себя вести. Считать нечто священным – значит подчиняться ему, покоряться его требованиям. Напротив, считать нечто мирским – значит подчинять его себе, использовать его для своих целей. Если люди считают какие-либо символы священными – тогда именно эти символы будут направлять их поведение. Возможно, это утверждение прозвучит тривиально с точки зрения социальных наук, но оно создает реальную отправную точку, позволяющую включить идеи символа и священности в эволюционную теорию.
Возможно, если мы вспомним о священном статусе «вождя в леопардовой шкуре» у нуэров, наша беседа станет не столь отвлеченной. Представьте: человек, только что совершивший убийство, мчится к поселению «вождя в леопардовой шкуре», а родственники убитого неистово преследуют убийцу. Отмщение за смерть родича – один из сильнейших биологических и культурных императивов, какие может испытать нуэр. Но несмотря на это, преследователи останавливаются на границе поселения, и останавливает их не сила, а общественный договор, о котором сообщает символ. Конечно, не исключено, что за символом стоит сила, и, если мстители ворвутся в поселение, другие члены племени покарают их за святотатство. Впрочем, такая вероятность лишь точно соотносит идею священных символов с теоретической конструкцией охраняемого эгалитаризма. Мы уже понимаем, что людские группы легко принимают вид сообществ, объединенных моралью и придающих законную силу своим представлениям о правильном поведении. Остается только добавить, что священные символы служат механизмом наглядного представления этической системы и ее претворения в жизнь.
Говоря о священных символах, мы, безусловно, подходим к самой сути религии. Но оставили ли мы суть других типов организации общества? Не думаю. Если символическое мышление настолько важно для эволюции человека и его интеллекта, насколько полагает Дикон, оно должно находиться в самом центре человеческой социальной жизни. Все наше поведение во все времена организовано благодаря обширному символизму, как и говорил Дюркгейм.
У религии есть одна очень характерная черта: ее ориентация на потусторонний мир. Неверующему это представляется уходом от реальности. В дополнение к своим богам религии делают сверхъестественным и сам реальный мир, меняя и характер исторических деятелей – людей, которые действительно существовали, – и суть происходивших с ними событий. Как мы уже видели, новозаветные Евангелия не слишком-то похожи на исторические хроники, но не потому, что со временем ослабевает память, а потому, что историческая правдивость отошла на второй план, а рассказы о людях и событиях стали символами, призванными мотивировать действия.
Те, кто считает себя нерелигиозным, часто высмеивают ориентацию религии на потусторонний мир как форму слабоумия. Как может кто-либо быть так глуп, чтобы верить во все эти фокусы-покусы, ведь видно же, что все не так? Такая установка и сама рискует попасть под критику за неправильное истолкование и принижение целого ряда проблем, которые заслуживают самого пристального внимания с нашей стороны, если мы по праву называем себя учеными и интеллектуалами.
Во-первых, если главная мысль этой книги верна, то большая часть религиозных верований не оторвана от действительности. Скорее, они тесно связаны с ней, ведь именно они мотивируют на модели поведения, адаптивные в реальном мире, и это фантастическое достижение, если принять во внимание, сколь сложно обрести связь с действительностью в указанном практическом смысле. Да, многие религиозные верования ложны, если счесть их буквальными описаниями реальности, но к чему это нас обязывает? Всего лишь к тому, чтобы мы начали различать две формы реализма, а именно реализм фактический, основанный на прямом соответствии представлений и фактов, и реализм практический, основанный на поведенческой адаптированности. Историк-атеист, много знающий о реальной жизни Иисуса, но превративший свою жизнь в хаос по причине своих верований, был бы, по факту, связан с действительностью, но на деле – оторван от нее.
Во-вторых, многие религиозные верования – это не форма слабоумия, а скорее форма нормального функционирования удачно человеческого мозга, приспособленного к своей среде и биологически, и культурно. Рациональность – не золотой стандарт для оценки всех других форм мышления. Адаптация – вот что играет роль золотого стандарта, а потому и рациональность, и другие формы мышления, необходимо оценивать именно по тому, как они связаны с адаптацией. Биологи-эволюционисты очень быстро это поймут, ведь они прекрасно знают, что именно разум, сумевший хорошо приспособиться к своей среде, в конечном итоге и представляет собой орган выживания и размножения. Если между двумя формами реализма существует компромисс, устроенный так, что наши верования могут становиться более адаптивными только путем все меньшего соответствия фактам, тогда фактический реализм будет проигрывать всегда (Wilson 1990). Перефразируя эволюционных психологов, скажу, что никто из наших предков не был ориентирован на фактическую реальность и оторван от практической. И с эволюционной точки зрения в слабоумии можно обвинить лишь тех, кто ставит фактическую правду выше практической.
В-третьих, пренебрежение к нацеленности религии на потусторонний мир предполагает, что нерелигиозные системы убеждений более соответствуют фактам. Да, такие системы обходятся без богов, но все равно могут искажать факты реального мира так же основательно, как это делают четыре новозаветных Евангелия. Вспомним хотя бы «патриотические» версии истории которые кажутся представителям других нелепыми и слабоумными – так и любая религия кажется нелепой и слабоумной приверженцам других вер. После того как время нещадно сорвало со многих интеллектуальных традиций и научных теорий прошлых десятилетий покров правдоподобия, оказалось, что их смысл равно так же нелеп и ангажирован. Если вера в нечто желанное – преступление, то пусть те, кто без греха, первыми кинут в меня камень.
Изучение эволюции – это во многом изучение компромиссов. Улучшение каких-то свойств сопряжено с ухудшением других, что отчасти объясняет, почему жизнь являет собой различие форм, а не один «универсальный» вид. И как же надлежит подойти к двум видам реализма, фактическому и практическому? Проявить уважение и пойти на компромисс. Знание фактов о физической и социальной среде во многом полезно. Все люди (да, и самые «примитивные») обладают этим знанием и могут выразить его по меньшей мере в некоторых ситуациях – как, например, наш балийский крестьянин, рассуждавший в главе 4 о борьбе с вредителями. Впрочем, одного лишь знания фактов не всегда хватает для того, чтобы мотивировать на адаптивное поведение. Иногда системы верований, выраженные в символах, расходятся с фактической реальностью – и прекрасно при этом преуспевают. К тому же эффективность некоторых символических систем явно требует веры в то, что они верно трактуют факты. Создание системы символов, нацеленных на мотивирование деятельности – задача существенно иная, нежели получение точных знаний о фактах, связанных с физической и социальной средами. Но, так или иначе, человеческий разум должен в лучшем виде решать обе задачи, пусть они отчасти и мешают друг другу.
Как именно достигать компромисса – это каждый решает сам. Об этом предмете, насколько мне известно, мало кто рассуждал в формализованных представлениях (Wilson 1990, 1995). Возможно, обе формы знания развиваются путем слепой эволюции, а не через когнитивный процесс. Люди поверят во все, и те, кто верно соотносит два реализма, фактический и практический, вытесняют тех, кто ошибся в оценке того или иного. Есть и другая возможность: она сводится к тому, что любой индивид обладает в высшей степени сложными психическими модулями, благодаря которым он способен получать знания о фактах и строить системы верований, основанные на символах, и какой-либо из этих модулей, в зависимости от ситуации, подчиняется другому. Возможно, в любом религиозном фанатике тихо живет практичный реалист, которому важны только факты. Третья возможность – разделение труда между индивидами. Старк и Бейнбридж (Stark and Bainbridge 1985) обращают внимание на то, что атеисты существовали на всем протяжении истории, в том числе и в так называемых «примитивных» обществах. Вероятно, то, что выглядит соперничеством верующих с неверующими, на самом деле олицетворяет здоровый баланс между двумя упомянутыми видами реализма – и этот баланс сохраняет устойчивое единство социальных групп. Вместо того чтобы считать религию однозначно отрешенной от этого мира и усматривать в этом слабоумие, нам нужно выяснить, как во всех человеческих социальных организациях достигается компромисс между двумя видами реализма – и как с ним лучше всего обходиться в будущем.
Пока что мы достигли прогресса в том, что обрисовали общие очертания теории систем, объединяющих людей в группы – но мы так и не сумели найти в религии что-либо уникальное. Возможно, нам повезет больше, если мы попытаемся определить уникальные особенности науки. Интересно будет допустить, что наука уникальна только в одном – в своей выраженной приверженности фактическому реализму. Конечно, и любая другая объединяющая система считает фактический реализм важным и даже существенным – но при необходимости подчиняет его практическому реализму. И только наука – в самом идеалистическом смысле этого слова – старается исключить компромисс, явно ставя своей целью развитие фактического знания. Можно было бы сказать, что фактическое знание – это бог науки. А во всем прочем наука, возможно, совершенно схожа с другими объединяющими типами организации социума, в том числе и с религией.
Из этого допущения проистекает несколько следствий. Во-первых, наука сама по себе не возникает. Вероятно, человеческий разум намного лучше подчиняет фактический реализм практическому – а не наоборот. А достичь идеала истинного ученого, который рассматривает только факты без учета их практических следствий – это все равно что достичь идеала в лице Иисуса, Мухаммеда или Будды. Лучшее, что может сделать наука – как деятельность, направленная на поддержание социального порядка, – это внедрить систему верований и практик, способную направить людей к идеалу. Мы, конечно, знаем, что культура науки наполнена священными символами, самовосхвалениями и довольно эффективными механизмами социального контроля. Может показаться, что я унижаю достоинство науки, когда вот так сравниваю ее с религией, но я, напротив, думаю, что наука могла бы получить немалую выгоду, став в своих определенных проявлениях более религиозной – при условии, что она сохранит свое отличие от религии в отношении заявленной цели и продолжит увеличивать фактическое знание. Как и любой другой объединяющей системе, науке нужна действенная структура, порождающая дух общности.
Похоже, практический реализм должен корениться в реализме фактическом – тогда он сумеет надолго сохранить свой характер. Поэтому в крупных неоднородных обществах имеет смысл существование – если говорить как откровенные приверженцы функционализма – органа, для которого приобретение фактического знания будет наивысшей ценностью. В то же время сама природа компромисса между двумя видами реализма приводит к тому, что сам по себе фактический реализм не порождает практический. А значит, ценности научного сообщества недостаточны для общества в целом. Их должны дополнять другие ценности, с более заметным акцентом на практическом реализме, которые – хотелось бы надеяться – применимы ко всем членам общества как к этически равным субъектам. Это важно, поскольку прославление науки часто делает ее привлекательной моделью для подражания во всех аспектах общества – к ужасу тех, кто думает, что стоит науке стать господствующей и эксклюзивной моделью, и мы утратим некую величайшую драгоценность. Эта ошибка элементарна, и мы можем легко ее избежать, рассуждая об отношении науки к обществу в откровенно функционалистских терминах.
Религии и другие символьные системы, призванные мотивировать нас на те или иные действия, обладают красотой и мощью – но стоит объяснить суть этих систем с позиций функционализма, и эти красота и мощь как будто куда-то теряются. Разумеется, если кто-то считал, что ему отведена решающая роль в космической битве добра со злом, будет разочарован, узнав, что он играет роль лишь в экономике своей Церкви. Возможно ли открыто признать функционалистскую природу объединяющих систем и сохранить при этом чувство мотивирующей красоты?
Есть подход, согласно которому полезность уродлива – но он весьма странен. Эволюция предлагает теорию эстетики с совершенно противоположным выводом. Вероятно, чувство красоты, свойственное не только человеку – это итог работы древних механизмов мозга, призванных оценить приспособленность, связанную с особенностями среды. Эти механизмы не уступают по сложности вычислительным машинам, но работают за порогом сознательного понимания. Зрение кажется безусильным, но на самом деле обеспечивается сложнейшими когнитивными процессами. И равно так же нас эмоционально влекут те стороны физического и социального окружения, которые, по всей вероятности, смогут повысить нашу приспособленность, и именно в них мы видим красоту. Эта теория получила значительное признание, предсказывая свойства половых партнеров и ландшафтов, которые мы сочтем прекрасными (см. обзор: Thornhill 1998). В настоящих условиях мы можем предсказать, что социальные группы будут сочтены прекрасными, если предложат такие условия для выживания и воспроизводства, каких недоставало бы индивидам, не будь они членами этих групп.
Некоторые из прелестнейших и самых волнительных элементов религии берут свое начало не в грезах о вселенских битвах и невидимых богах, а в представлениях о лучшей жизни на земле. Вспомним известный отрывок из Евангелия от Матфея (Мф 25:35–40), процитированный в главе 4 и воздающий благодарности за простейшие дары, какие можно было представить во времена, когда общество, разделяющее идеал сострадания, само представлялось чудом. И сейчас я бы хотел показать красоту и мотивирующую силу функции, а также продолжить рассуждения о науке как о феномене, который отличается от религии лишь в одном аспекте – и предлагаю вниманию читателей свою собственную незамысловатую притчу.
Предположим, что вы энтузиаст авиации – и вы создали собственный самолет. Его создание было таким же увлекательным, как и полеты на нем, и вы провели немало времени, восторгаясь им не только как своим творением. Он прекрасен. Он великолепен. Его обтекаемый корпус отполирован до блеска. Сияет двигатель, чудесным образом поднимающий в небо столь тяжелую машину. Вы касаетесь этого двигателя, столь сложного и в то же время столь понятного для посвященных – и вдруг вы замечаете… Что?
Ну, пусть это будет гаечный ключ, халатно оставленный механиком, обслуживавшим вчера двигатель перед вашим следующим полетом. Халатность? Роковая беспечность! Из-за этого ключа двигатель мог сломаться в полете. Вы в ужасе вытаскиваете ключ и клянетесь преподать механику такой урок, которого он в жизни не забудет. Или…
Или пусть это будет не ключ, а огромный комок жевательной резинки, халатно оставленный механиком. Он не опасен для жизни. Но он отвратителен! И не только потому, что уже побывал во рту у механика… просто жвачка в двигателе – это как следы плевка в соборе! Придя в ярость из-за того, что другому показалось бы ерундой, вы клянетесь отучить механика от таких привычек. Или…
Или пусть это будет картинка! Он намалевал ее маркером! Прямо на двигателе! Должно быть, в обеденный перерыв. И выразительная какая – наверное, в художественной школе учился, прежде чем механиком стать! Возможно, вы в гневе сотрете эту картинку – она не на своем месте, она оскорбляет ваше эстетическое чувство, ваш идеальный образ двигателя! Он и так красив, зачем ему картинки! А возможно, вам она понравится настолько, что вы решите ее оставить. А может, она понравится вам настолько сильно, что вы позовете механика разукрасить весь самолет. Но все равно: самолета ей по красоте не превзойти. И эта мысль почему-то озаряет вас во время полета, когда вы попадаете в грозу. Нисходящий воздушный поток устремляет вас по спирали к земле, крылья содрогаются так, что почти готовы разломиться, но фюзеляж выдерживает, и вы ловко выходите из штопора. Даже картины Пикассо бледнеют в сравнении с такой красотой. Или…
Или пусть будет так: механик вырвал двигатель с корнем и переделал его в «шедевр» современного искусства, а к патрубку приклеил бирку, на которой аккуратно вывел: «Этот двигатель – символ упадка западной цивилизации». И ваши мысли принимают убийственный (в прямом смысле слова) оборот. Вы представляете, как похитите механика, запрете его в кабине пилота, прицепите самолет на буксир, подниметесь на девять километров над уровнем моря – и сбросите самолет с механиком вниз, а к штурвалу в кабине пилота будет прилеплена та же самая бирка, только слова «…западной цивилизации» вы зачеркнете, а вместо них напишете «…моего самолета с тобой».
Вот так начался и закончился мой путь вдохновенного автора. К чему эта притча? Наше общество и есть такой самолет. Мы создаем его сами. Он может без усилий подняться в небо, а может упасть и взорваться – в зависимости от того, как он сконструирован. Я представляю себе эту идею, и мне такой мотивации хватает. И меня вдохновляют религиозные верования, сочетающие в себе трезвый фактический реализм и глубокое уважение к символам, названным «священными»; примеры таких я и привел в своей книге. Так давайте же, словно дикарь-нуэр и балийский землепашец, познаем, для чего существуют наши объединяющие системы – и воздадим им должное в вере, переполняющей нас.