1983–1984

СИДЯ В ТЕНИ

I

Ветреный летний день.

Прижавшееся к стене

дерево и его тень.

И тень интересней мне.

Тропа, получив плетей,

убегает к пруду.

Я смотрю на детей,

бегающих в саду.

II

Свирепость их резвых игр,

их безутешный плач

смутили б грядущий мир,

если бы он был зряч.

Но порок слепоты

время приобрело

в результате лапты,

в которую нам везло.

III

Остекленелый кирпич

царапает голубой

купол как паралич

нашей мечты собой

пространство одушевить;

внешность этих громад

может вас пришибить,

мозгу поставить мат.

IV

Новый пчелиный рой

эти улья займет,

производя жилой,

электрический мед.

Дети вытеснят нас

в пригородные сады

памяти — тешить глаз

формами пустоты.

V

Природа научит их

тому, что сама в нужде

зазубрила, как стих:

времени и т. д.

Они снабдят цифру «100»

завитками плюща,

если не вечность, то

постоянство ища.

VI

Ежедневная ложь

и жужжание мух

будут им невтерпеж,

но разовьют их слух.

Зуб отличит им медь

от серебра. Листва

их научит шуметь

голосом большинства.

VII

После нас — не потоп,

где довольно весла,

но наважденье толп,

множественного числа.

Пусть торжество икры

над рыбой еще не грех,

но ангелы — не комары,

и их не хватит на всех.

VIII

Ветреный летний день.

Запахи нечистот

затмевают сирень.

Брюзжа, я брюзжу как тот,

кому застать повезло

уходящий во тьму

мир, где, делая зло,

мы знали еще — кому.

IX

Ветреный летний день.

Сад. Отдаленный рев

полицейских сирен,

как грядущее слов.

Птицы клюют из урн

мусор взамен пшена.

Голова, как Сатурн,

болью окружена.

X

Чем искреннее певец,

тем все реже, увы,

давешний бубенец

вибрирует от любви.

Пробовавшая огонь,

трогавшая топор,

сильно вспотев, ладонь

не потреплет вихор.

XI

Это — не страх ножа

или новых тенет,

но того рубежа,

за каковым нас нет.

Так способен Луны

снимок насторожить:

жизнь как меру длины

не к чему приложить.

XII

Тысячелетье и век

сами идут к концу,

чтоб никто не прибег

к бомбе или к свинцу.

Дело столь многих рук

гибнет не от меча,

но от дешевых брюк,

скинутых сгоряча.

XIII

Будущее черно,

но от людей, а не

оттого, что оно

черным кажется мне.

Как бы беря взаймы,

дети уже сейчас

видят не то, что мы;

безусловно не нас.

XIV

Взор их неуловим.

Жилистый сорванец,

уличный херувим,

впившийся в леденец,

из рогатки в саду

целясь по воробью,

не думает — «попаду»,

но убежден — «убью».

XV

Всякая зоркость суть

знак сиротства вещей,

не получивших грудь.

Апофеоз прыщей

вооружен зрачком,

вписываясь в чей круг,

видимый мир — ничком

и стоймя — близорук.

XVI

Данный эффект — порок

только пространства, впрок

не запасшего клок.

Так глядит в потолок

падающий в кровать;

либо — лишенный сна —

он же, чего скрывать,

забирается на.

XVII

Эта песнь без конца

есть результат родства,

серенада отца,

ария меньшинства,

петая сумме тел,

в просторечьи — толпе,

наводнившей партер

под занавес и т. п.

XVIII

Ветреный летний день.

Детская беготня.

Дерево и его тень,

упавшая на меня.

Рваные хлопья туч.

Звонкий от оплеух

пруд. И отвесный луч

— как липучка для мух.

XIX

Впитывая свой сок,

пачкая куст, тетрадь,

множась, точно песок,

в который легко играть,

дети смотрят в ту даль,

куда, точно грош в горсти,

зеркало, что Стендаль

брал с собой, не внести.

XX

Наши развив черты,

ухватки и голоса

(знак большой нищеты

природы на чудеса),

выпятив челюсть, зоб,

дети их исказят

собственной злостью — чтоб

не отступить назад.

XXI

Так двигаются вперед,

за горизонт, за грань.

Так, продолжая род,

предает себя ткань.

Так, подмешавши дробь

в ноль, в лейкоциты — грязь,

предает себя кровь,

свертыванья страшась.

XXII

В этом и есть, видать,

роль материи во

времени — передать

всё во власть ничего,

чтоб заселить верто-

град голубой мечты,

разменявши ничто

на собственные черты.

XXIII

Так в пустыне шатру

слышится тамбурин.

Так впопыхах икру

мечут в ультрамарин.

Так марают листы

запятая, словцо.

Так говорят «лишь ты»,

заглядывая в лицо.

июнь 1983

1983

Первый день нечетного года. Колокола

выпускают в воздух воздушный шар за воздушным шаром,

составляя компанию там наверху шершавым,

триста лет как раздевшимся догола

местным статуям. Я валяюсь в пустой, сырой,

желтой комнате, заливая в себя Бертани.

Эта вещь, согреваясь в моей гортани,

произносит в конце концов: «Закрой

окно». Вот и еще одна

комбинация цифр не отворила дверцу;

плюс нечетные числа тем и приятны сердцу,

что они заурядны; мало кто ставит на

них свое состоянье, свое неименье, свой

кошелек; а поставив — встают с чем сели...

Чайка в тумане кружится супротив часовой

стрелки, в отличие от карусели.

1983

* * *

Повернись ко мне в профиль. В профиль черты лица

обыкновенно отчетливее, устойчивее овала

с его блядовитыми свойствами колеса:

склонностью к перемене мест и т. д. и т. п. Бывало,

он`о на исходе дня напоминало мне,

мертвому от погони, о пульмановском вагоне,

о безумном локомотиве, ночью на полотне

останавливавшемся у меня в ладони,

и сова кричала в лесу. Нынче я со стыдом

понимаю — вряд ли сова; но в потемках любо-

дорого было путать сову с дроздом:

птицу широкой скулы с птицей профиля, птицей клюва.

И хоть меньше сбоку видать, все равно не жаль

было правой части лица, если смотришь слева.

Да и голос тот за ночь мог расклевать печаль,

накрошившую голой рукой за порогом хлеба.

[1983]

* * *

Раньше здесь щебетал щегол

в клетке. Скрипела дверь.

Четко вплетался мужской глагол

в шелест платья. Теперь

пыльная капля на злом гвозде —

лампочка Ильича

льется на шашки паркета, где

произошла ничья.

Знающий цену себе квадрат,

видя вещей разброд,

не оплакивает утрат;

ровно наоборот:

празднует прямоту угла,

желтую рвань газет,

мусор, будучи догола,

до обоев раздет.

Печка, в которой погас огонь;

трещина по изразцу.

Если быть точным, пространству вонь

небытия к лицу.

Сука здесь не возьмет следа.

Только дверной проем

знает: двое, войдя сюда,

вышли назад втроем.

[1983]

* * *

Ты — ветер, дружок. Я — твой

лес. Я трясу листвой,

изъеденною весьма

гусеницею письма.

Чем яростнее Борей,

тем листья эти белей.

И божество зимы

просит у них взаймы.

[1983]

В ГОРАХ

1

Голубой саксонский лес.

Снега битого фарфор.

Мир бесцветен, мир белес,

точно извести раствор.

Ты, в коричневом пальто,

я, исчадье распродаж.

Ты — никто, и я — никто.

Вместе мы — почти пейзаж.

2

Белых склонов тишь да гладь.

Стук в долине молотка.

Склонность гор к подножью дать

может кровли городка.

Горный пик, доступный снам,

фотопленке, свалке туч.

Склонность гор к подножью, к нам,

суть изнанка ихних круч.

3

На ночь снятое плато.

Трепыханье фитиля.

Ты — никто, и я — никто:

дыма мертвая петля.

В туче прячась, бродит Бог,

ноготь месяца грызя.

Как пейзажу с места вбок,

нам с ума сойти нельзя.

4

Голубой саксонский лес.

К взгляду в зеркало и вдаль

потерявший интерес

глаза серого хрусталь.

Горный воздух, чье стекло

вздох неведомо о чем

разбивает, как ракло,

углекислым кирпичом.

5

Мы с тобой — никто, ничто.

Эти горы — наших фраз

эхо, выросшее в сто,

двести, триста тысяч раз.

Снизив речь до хрипоты,

уподобить не впервой

наши ребра и хребты

ихней ломаной кривой.

6

Чем объятие плотней,

тем пространства сзади — гор,

склонов, складок, простыней —

больше, времени в укор.

Но и маятника шаг

вне пространства завести

тоже в силах, как большак,

дальше мяса на кости.

7

Голубой саксонский лес.

Мир зазубрен, ощутив,

что материи в обрез.

Это — местный лейтмотив.

Дальше — только кислород:

в тело вхожая кутья

через ноздри, через рот.

Вкус и цвет — небытия.

8

Чем мы дышим — то мы есть,

что мы топчем — в том нам гнить.

Данный вид суть, в нашу честь,

их отказ соединить.

Это — край земли. Конец

геологии; предел.

Место точно под венец

в воздух вытолкнутых тел.

9

В этом смысле мы — чета,

в вышних слаженный союз.

Ниже — явно ни черта.

Я взглянуть туда боюсь.

Крепче в локоть мне вцепись,

побеждая страстью власть

тяготенья — шанса, ввысь

заглядевшись, вниз упасть.

10

Голубой саксонский лес.

Мир, следящий зорче птиц

— Гулливер и Геркулес —

за ужимками частиц.

Сумма двух распадов, мы

можем дать взамен числа

абажур без бахромы,

стук по комнате мосла.

11

«Тук-тук-тук» стучит нога

на ходу в сосновый пол.

Горы прячут, как снега,

в цвете собственный глагол.

Чем хорош отвесный склон,

что, раздевшись догола,

все же — неодушевлен;

то же самое — скала.

12

В этом мире страшных форм

наше дело — сторона.

Мы для них — подножный корм,

многоточье, два зерна.

Чья невзрачность, в свой черед,

лучше мышцы и костей

нас удерживает от

двух взаимных пропастей.

13

Голубой саксонский лес.

Близость зрения к лицу.

Гладь щеки — противовес

клеток ихнему концу.

Взгляд, прикованный к чертам,

освещенным и в тени, —

продолженье клеток там,

где кончаются они.

14

Не любви, но смысла скул,

дуг надбровных, звука «ах»

добиваются — сквозь гул

крови собственной — в горах.

Против них, что я, что ты,

оба будучи черны,

ихним снегом на черты

наших лиц обречены.

15

Нас других не будет! Ни

здесь, ни там, где все равны.

Оттого-то наши дни

в этом месте сочтены.

Чем отчетливей в упор

профиль, пористость, анфас,

тем естественней отбор

напрочь времени у нас.

16

Голубой саксонский лес.

Грез базальтовых родня.

Мир без будущего, без

— проще — завтрашнего дня.

Мы с тобой никто, ничто.

Сумма лиц, мое с твоим,

очерк чей и через сто

тысяч лет неповторим.

17

Нас других не будет! Ночь,

струйка дыма над трубой.

Утром нам отсюда прочь,

вниз, с закушенной губой.

Сумма двух распадов, с двух

жизней сдача — я и ты.

Миллиарды снежных мух

не спасут от нищеты.

18

Нам цена — базарный грош!

Козырная двойка треф!

Я умру, и ты умрешь.

В нас течет одна пся крев.

Кто на этот грош, как тать,

точит зуб из-за угла?

Сон, разжав нас, может дать

только решку и орла.

19

Голубой саксонский лес.

Наста лунного наждак.

Неподвижности прогресс,

то есть — ходиков тик-так.

Снятой комнаты квадрат.

Покрывало из холста.

Геометрия утрат,

как безумие, проста.

20

То не ангел пролетел,

прошептавши: «виноват».

То не бдение двух тел.

То две лампы в тыщу ватт

ночью, мира на краю,

раскаляясь добела —

жизнь моя на жизнь твою

насмотреться не могла.

21

Сохрани на черный день,

каждой свойственный судьбе,

этих мыслей дребедень

обо мне и о себе.

Вычесть временное из

постоянного нельзя,

как обвалом верх и низ

перепутать не грозя.

1984

* * *

Теперь, зная многое о моей

жизни — о городах, о тюрьмах,

о комнатах, где я сходил с ума,

но не сошел, о морях, в которых

я захлебывался, и о тех, кого

я так-таки не удержал в объятьях, —

теперь ты мог бы сказать, вздохнув:

«Судьба к нему оказалась щедрой»,

и присутствующие за столом

кивнут задумчиво в знак согласья.

Как знать, возможно, ты прав. Прибавь

к своим прочим достоинствам также и дальнозоркость.

В те годы, когда мы играли в чха

на панели возле кинотеатра,

кто мог подумать о расстояньи

больше зябнущей пятерни,

растопыренной между орлом и решкой?

Никто. Беспечный прощальный взмах

руки в конце улицы обернулся

первой черточкой радиуса: воздух в чужих краях

чаще чем что-либо напоминает ватман,

и дождь заштриховывает следы,

не тронутые голубой резинкой.

Как знать, может как раз сейчас,

когда я пишу эти строки, сидя

в кирпичном маленьком городке

в центре Америки, ты бредешь

вдоль горчичного здания, в чьих отсыревших стенах

томится еще одно поколенье, пялясь

в серо-буро-малиновое пятно

нелегального полушарья.

Короче — худшего не произошло.

Худшее происходит только

в романах и с теми, кто лучше нас

настолько, что их теряешь тотчас

из виду, и отзвуки их трагедий

смешиваются с пеньем веретена,

как гуденье далекого аэроплана

с жужжаньем буксующей в лепестках пчелы.

Мы уже не увидимся — потому

что физически сильно переменились.

Встреться мы, встретились бы не мы,

но то, что сделали с нашим мясом

годы, щадящие только кость;

и собаке с кормилицей не узнать

по запаху или рубцу пришельца.

Щедрость, ты говоришь? О да,

щедрость волны океана к щепке.

Что ж, кто не жалуется на судьбу,

тот ее не достоин. Но если время

узнаёт об итоге своих трудов

по расплывчатости воспоминаний,

то — думаю — и твое лицо

вполне способно собой украсить

бронзовый памятник или — на дне кармана —

еще не потраченную копейку.

1984

БЮСТ ТИБЕРИЯ

Приветствую тебя две тыщи лет

спустя. Ты тоже был женат на бляди.

У нас немало общего. К тому ж

вокруг — твой город. Гвалт, автомобили,

шпана со шприцами в сырых подъездах,

развалины. Я, заурядный странник,

приветствую твой пыльный бюст

в безлюдной галерее. Ах, Тиберий,

тебе здесь нет и тридцати. В лице

уверенность скорей в послушных мышцах,

чем в будущем их суммы. Голова,

отрубленная скульптором при жизни,

есть, в сущности, пророчество о власти.

Все то, что ниже подбородка, — Рим:

провинции, откупщики, когорты

плюс сонмы чмокающих твой шершавый

младенцев — наслаждение в ключе

волчицы, потчующей крошку Рема

и Ромула. (Те самые уста!

глаголющие сладко и бессвязно

в подкладке тоги.) В результате — бюст

как символ независимости мозга

от жизни тела. Собственного и

имперского. Пиши ты свой портрет,

он состоял бы из сплошных извилин.

Тебе здесь нет и тридцати. Ничто

в тебе не останавливает взгляда.

Ни, в свою очередь, твой твердый взгляд

готов на чем-либо остановиться:

ни на каком-либо лице, ни на

классическом пейзаже. Ах, Тиберий!

Какая разница, что там бубнят

Светоний и Тацит, ища причины

твоей жестокости! Причин на свете нет,

есть только следствия. И люди жертвы следствий.

Особенно в тех подземельях, где

все признаются, — даром что признанья

под пыткой, как и исповеди в детстве,

однообразны. Лучшая судьба —

быть непричастным к истине. Понеже

она не возвышает. Никого.

Тем паче цезарей. По крайней мере

ты выглядишь способным захлебнуться

скорее в собственной купальне, чем

великой мыслью. Вообще — не есть ли

жестокость только ускоренье общей

судьбы вещей? свободного паденья

простого тела в вакууме? В нем

всегда оказываешься в момент паденья.

Январь. Нагроможденье облаков

над зимним городом, как лишний мрамор.

Бегущий от действительности Тибр.

Фонтаны, бьющие туда, откуда

никто не смотрит — ни сквозь пальцы, ни

прищурившись. Другое время!

И за уши не удержать уже

взбесившегося волка. Ах, Тиберий!

Кто мы такие, чтоб судить тебя?

Ты был чудовищем, но равнодушным

чудовищем. Но именно чудовищ —

отнюдь не жертв — природа создает

по своему подобию. Гораздо

отраднее — уж если выбирать —

быть уничтоженным исчадьем ада,

чем неврастеником. В неполных тридцать,

с лицом из камня — каменным лицом,

рассчитанным на два тысячелетья,

ты выглядишь естественной машиной

уничтожения, а вовсе не

рабом страстей, проводником идеи

и прочая. И защищать тебя

от вымысла — как защищать деревья

от листьев с ихним комплексом бессвязно,

но внятно ропщущего большинства.

В безлюдной галерее. В тусклый полдень.

Окно, замызганное зимним светом.

Шум улицы. На качество пространства

никак не реагирующий бюст...

Не может быть, что ты меня не слышишь!

Я тоже опрометью бежал всего

со мной случившегося и превратился в остров

с развалинами, с цаплями. И я

чеканил профиль свой посредством лампы.

Вручную. Что до сказанного мной,

мной сказанное никому не нужно —

и не впоследствии, но уже сейчас.

Не есть ли это тоже ускоренье

истории? успешная, увы,

попытка следствия опередить причину?

Плюс тоже — в полном вакууме, что

не гарантирует большого всплеска.

Раскаяться? Переверстать судьбу?

Зайти с другой, как говорится, карты?

Но стоит ли? Радиоактивный дождь

польет не хуже нас, чем твой историк.

Кто явится нас проклинать? Звезда?

Луна? Осатаневший от бессчетных

мутаций, с рыхлым туловищем, вечный

термит? Возможно. Но, наткнувшись в нас

на нечто твердое, и он, должно быть,

слегка опешит и прервет буренье.

«Бюст, — скажет он на языке развалин

и сокращающихся мышц, — бюст, бюст».

1984–1985

Загрузка...