Сочинения Иосифа Бродского. Том III

1972

24 ДЕКАБРЯ 1971 ГОДА

V. S.

В Рождество все немного волхвы.

В продовольственных слякоть и давка.

Из-за банки кофейной халвы

производит осаду прилавка

грудой свертков навьюченный люд:

каждый сам себе царь и верблюд.

Сетки, сумки, авоськи, кульки,

шапки, галстуки, сбитые набок.

Запах водки, хвои и трески,

мандаринов, корицы и яблок.

Хаос лиц, и не видно тропы

в Вифлеем из-за снежной крупы.

И разносчики скромных даров

в транспорт прыгают, ломятся в двери,

исчезают в провалах дворов,

даже зная, что пусто в пещере:

ни животных, ни яслей, ни Той,

над Которою — нимб золотой.

Пустота. Но при мысли о ней

видишь вдруг как бы свет ниоткуда.

Знал бы Ирод, что чем он сильней,

тем верней, неизбежнее чудо.

Постоянство такого родства —

основной механизм Рождества.

То и празднуют нынче везде,

что Его приближенье, сдвигая

все столы. Не потребность в звезде

пусть еще, но уж воля благая

в человеках видна издали,

и костры пастухи разожгли.

Валит снег; не дымят, но трубят

трубы кровель. Все лица как пятна.

Ирод пьет. Бабы прячут ребят.

Кто грядет — никому непонятно:

мы не знаем примет, и сердца

могут вдруг не признать пришлеца.

Но, когда на дверном сквозняке

из тумана ночного густого

возникает фигура в платке,

и Младенца, и Духа Святого

ощущаешь в себе без стыда;

смотришь в небо и видишь — звезда.

январь 1972

ОДНОМУ ТИРАНУ

Он здесь бывал: еще не в галифе —

в пальто из драпа; сдержанный, сутулый.

Арестом завсегдатаев кафе

покончив позже с мировой культурой,

он этим как бы отомстил (не им,

но Времени) за бедность, униженья,

за скверный кофе, скуку и сраженья

в двадцать одно, проигранные им.

И Время проглотило эту месть.

Теперь здесь людно, многие смеются,

гремят пластинки. Но пред тем, как сесть

за столик, как-то тянет оглянуться.

Везде пластмасса, никель — все не то;

в пирожных привкус бромистого натра.

Порой, перед закрытьем, из театра

он здесь бывает, но инкогнито.

Когда он входит, все они встают.

Одни — по службе, прочие — от счастья.

Движением ладони от запястья

он возвращает вечеру уют.

Он пьет свой кофе — лучший, чем тогда,

и ест рогалик, примостившись в кресле,

столь вкусный, что и мертвые «о да!»

воскликнули бы, если бы воскресли.

январь 1972

ПИСЬМА РИМСКОМУ ДРУГУ (Из Марциала)

*

Нынче ветрено и волны с перехлестом.

Скоро осень, все изменится в округе.

Смена красок этих трогательней, Постум,

чем наряда перемена у подруги.

Дева тешит до известного предела —

дальше локтя не пойдешь или колена.

Сколь же радостней прекрасное вне тела:

ни объятье невозможно, ни измена!

*

Посылаю тебе, Постум, эти книги.

Что в столице? Мягко стелют? Спать не жестко?

Как там Цезарь? Чем он занят? Все интриги?

Все интриги, вероятно, да обжорство.

Я сижу в своем саду, горит светильник.

Ни подруги, ни прислуги, ни знакомых.

Вместо слабых мира этого и сильных —

лишь согласное гуденье насекомых.

*

Здесь лежит купец из Азии. Толковым

был купцом он — деловит, но незаметен.

Умер быстро: лихорадка. По торговым

он делам сюда приплыл, а не за этим.

Рядом с ним — легионер, под грубым кварцем.

Он в сражениях Империю прославил.

Столько раз могли убить! а умер старцем.

Даже здесь не существует, Постум, правил.

*

Пусть и вправду, Постум, курица не птица,

но с куриными мозгами хватишь горя.

Если выпало в Империи родиться,

лучше жить в глухой провинции, у моря.

И от Цезаря далеко, и от вьюги.

Лебезить не нужно, трусить, торопиться.

Говоришь, что все наместники — ворюги?

Но ворюга мне милей, чем кровопийца.

*

Этот ливень переждать с тобой, гетера,

я согласен, но давай-ка без торговли:

брать сестерций с покрывающего тела

все равно, что дранку требовать у кровли.

Протекаю, говоришь? Но где же лужа?

Чтобы лужу оставлял я, не бывало.

Вот найдешь себе какого-нибудь мужа,

он и будет протекать на покрывало.

*

Вот и прожили мы больше половины.

Как сказал мне старый раб перед таверной:

«Мы, оглядываясь, видим лишь руины».

Взгляд, конечно, очень варварский, но верный.

Был в горах. Сейчас вожусь с большим букетом.

Разыщу большой кувшин, воды налью им...

Как там в Ливии, мой Постум, — или где там?

Неужели до сих пор еще воюем?

*

Помнишь, Постум, у наместника сестрица?

Худощавая, но с полными ногами.

Ты с ней спал еще... Недавно стала жрица.

Жрица, Постум, и общается с богами.

Приезжай, попьем вина, закусим хлебом.

Или сливами. Расскажешь мне известья.

Постелю тебе в саду под чистым небом

и скажу, как называются созвездья.

*

Скоро, Постум, друг твой, любящий сложенье,

долг свой давний вычитанию заплатит.

Забери из-под подушки сбереженья,

там немного, но на похороны хватит.

Поезжай на вороной своей кобыле

в дом гетер под городскую нашу стену.

Дай им цену, за которую любили,

чтоб за ту же и оплакивали цену.

*

Зелень лавра, доходящая до дрожи.

Дверь распахнутая, пыльное оконце.

Стул покинутый, оставленное ложе.

Ткань, впитавшая полуденное солнце.

Понт шумит за черной изгородью пиний.

Чье-то судно с ветром борется у мыса.

На рассохшейся скамейке — Старший Плиний.

Дрозд щебечет в шевелюре кипариса.

март 1972

СРЕТЕНЬЕ

Анне Ахматовой

Когда она в церковь впервые внесла

дитя, находились внутри из числа

людей, находившихся там постоянно,

Святой Симеон и пророчица Анна.

И старец воспринял младенца из рук

Марии; и три человека вокруг

младенца стояли, как зыбкая рама,

в то утро, затеряны в сумраке храма.

Тот храм обступал их, как замерший лес.

От взглядов людей и от взора небес

вершины скрывали, сумев распластаться,

в то утро Марию, пророчицу, старца.

И только на темя случайным лучом

свет падал младенцу; но он ни о чем

не ведал еще и посапывал сонно,

покоясь на крепких руках Симеона.

А было поведано старцу сему

о том, что увидит он смертную тьму

не прежде, чем Сына увидит Господня.

Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,

реченное некогда слово храня,

Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,

затем что глаза мои видели это

дитя: он — Твое продолженье и света

источник для идолов чтящих племен,

и слава Израиля в нем». — Симеон

умолкнул. Их всех тишина обступила.

Лишь эхо тех слов, задевая стропила,

кружилось какое-то время спустя

над их головами, слегка шелестя

под сводами храма, как некая птица,

что в силах взлететь, но не в силах спуститься.

И странно им было. Была тишина

не менее странной, чем речь. Смущена,

Мария молчала. «Слова-то какие...»

И старец сказал, повернувшись к Марии:

«В лежащем сейчас на раменах твоих

паденье одних, возвышенье других,

предмет пререканий и повод к раздорам.

И тем же оружьем, Мария, которым

терзаема плоть его будет, твоя

душа будет ранена. Рана сия

даст видеть тебе, что сокрыто, глубоко

в сердцах человеков, как некое око».

Он кончил и двинулся к выходу. Вслед

Мария, сутулясь, и тяжестью лет

согбенная Анна безмолвно глядели.

Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле

для двух этих женщин под сенью колонн.

Почти подгоняем их взглядами, он

шагал по застывшему храму пустому

к белевшему смутно дверному проему.

И поступь была стариковски тверда.

Лишь голос пророчицы сзади когда

раздался, он шаг придержал свой немного:

но там не его окликали, а Бога

пророчица славить уже начала.

И дверь приближалась. Одежд и чела

уж ветер коснулся, и в уши упрямо

врывался шум жизни за стенами храма.

Он шел умирать. И не в уличный гул

он, дверь отворивши руками, шагнул,

но в глухонемые владения смерти.

Он шел по пространству, лишенному тверди,

он слышал, что время утратило звук.

И образ Младенца с сияньем вокруг

пушистого темени смертной тропою

душа Симеона несла пред собою

как некий светильник, в ту черную тьму,

в которой дотоле еще никому

дорогу себе озарять не случалось.

Светильник светил, и тропа расширялась.

март 1972

1972 ГОД

Виктору Голышеву

Птица уже не влетает в форточку.

Девица, как зверь, защищает кофточку.

Поскользнувшись о вишневую косточку,

я не падаю: сила трения

возрастает с паденьем скорости.

Сердце скачет, как белка, в хворосте

ребер. И горло поет о возрасте.

Это — уже старение.

Старение! Здравствуй, мое старение!

Крови медленное струение.

Некогда стройное ног строение

мучает зрение. Я заранее

область своих ощущений пятую,

обувь скидая, спасаю ватою.

Всякий, кто мимо идет с лопатою,

ныне объект внимания.

Правильно! Тело в страстях раскаялось.

Зря оно пело, рыдало, скалилось.

В полости рта не уступит кариес

Греции Древней, по меньшей мере.

Смрадно дыша и треща суставами,

пачкаю зеркало. Речь о саване

еще не идет. Но уже те самые,

кто тебя вынесет, входят в двери.

Здравствуй, младое и незнакомое

племя! Жужжащее, как насекомое,

время нашло наконец искомое

лакомство в твердом моем затылке.

В мыслях разброд и разгром на темени.

Точно царица — Ивана в тереме,

чую дыхание смертной темени

фибрами всеми и жмусь к подстилке.

Боязно! То-то и есть, что боязно.

Даже когда все колеса поезда

прокатятся с грохотом ниже пояса,

не замирает полет фантазии.

Точно рассеянный взор отличника,

не отличая очки от лифчика,

боль близорука, и смерть расплывчата,

как очертанья Азии.

Все, что я мог потерять, утрачено

начисто. Но и достиг я начерно

все, чего было достичь назначено.

Даже кукушки в ночи звучание

трогает мало — пусть жизнь оболгана

или оправдана им надолго, но

старение есть отрастанье органа

слуха, рассчитанного на молчание.

Старение! В теле все больше смертного.

То есть ненужного жизни. С медного

лба исчезает сиянье местного

света. И черный прожектор в полдень

мне заливает глазные впадины.

Силы из мышц у меня украдены.

Но не ищу себе перекладины:

совестно браться за труд Господень.

Впрочем, дело, должно быть, в трусости.

В страхе. В технической акта трудности.

Это — влиянье грядущей трупности:

всякий распад начинается с воли,

минимум коей — основа статики.

Так я учил, сидя в школьном садике.

Ой, отойдите, друзья-касатики!

Дайте выйти во чисто поле!

Я был как все. То есть жил похожею

жизнью. С цветами входил в прихожую.

Пил. Валял дурака под кожею.

Брал, что давали. Душа не зарилась

на не свое. Обладал опорою,

строил рычаг. И пространству впору я

звук извлекал, дуя в дудку полую.

Что бы такое сказать под занавес?!

Слушай, дружина, враги и братие!

Все, что творил я, творил не ради я

славы в эпоху кино и радио,

но ради речи родной, словесности.

За каковое раченье-жречество

(сказано ж доктору: сам пусть лечится)

чаши лишившись в пиру Отечества,

нынче стою в незнакомой местности.

Ветрено. Сыро, темно. И ветрено.

Полночь швыряет листву и ветви на

кровлю. Можно сказать уверенно:

здесь и скончаю я дни, теряя

волосы, зубы, глаголы, суффиксы,

черпая кепкой, что шлемом суздальским,

из океана волну, чтоб сузился,

хрупая рыбу, пускай сырая.

Старение! Возраст успеха. Знания

правды. Изнанки ее. Изгнания.

Боли. Ни против нее, ни за нее

я ничего не имею. Коли ж

переборщит — возоплю: нелепица

сдерживать чувства. Покамест — терпится.

Ежели что-то во мне и теплится,

это не разум, а кровь всего лишь.

Данная песня — не вопль отчаянья.

Это — следствие одичания.

Это — точней — первый крик молчания,

царствие чье представляю суммою

звуков, исторгнутых прежде мокрою,

затвердевающей ныне в мертвую

как бы натуру, гортанью твердою.

Это и к лучшему. Так я думаю.

Вот оно — то, о чем я глаголаю:

о превращении тела в голую

вещь! Ни гор`е не гляжу, ни долу я,

но в пустоту — чем ее ни высветли.

Это и к лучшему. Чувство ужаса

вещи не свойственно. Так что лужица

подле вещи не обнаружится,

даже если вещица при смерти.

Точно Тезей из пещеры Миноса,

выйдя на воздух и шкуру вынеся,

не горизонт вижу я — знак минуса

к прожитой жизни. Острей, чем меч его,

лезвие это, и им отрезана

лучшая часть. Так вино от трезвого

прочь убирают, и соль — от пресного.

Хочется плакать. Но плакать нечего.

Бей в барабан о своем доверии

к ножницам, в коих судьба материи

скрыта. Только размер потери и

делает смертного равным Богу.

(Это суждение стоит галочки

даже в виду обнаженной парочки.)

Бей в барабан, пока держишь палочки,

с тенью своей маршируя в ногу!

18 декабря 1972

БАБОЧКА

I

Сказать, что ты мертва?

Но ты жила лишь сутки.

Как много грусти в шутке

Творца! едва

могу произнести

«жила» — единство даты

рожденья и когда ты

в моей горсти

рассыпалась, меня

смущает вычесть

одно из двух количеств

в пределах дня.

II

Затем, что дни для нас —

ничто. Всего лишь

ничто. Их не приколешь,

и пищей глаз

не сделаешь: они

на фоне белом,

не обладая телом,

незримы. Дни,

они как ты; верней,

что может весить

уменьшенный раз в десять

один из дней?

III

Сказать, что вовсе нет

тебя? Но что же

в руке моей так схоже

с тобой? и цвет —

не плод небытия.

По чьей подсказке

и так кладутся краски?

Навряд ли я,

бормочущий комок

слов, чуждых цвету,

вообразить бы эту

палитру смог.

IV

На крылышках твоих

зрачки, ресницы —

красавицы ли, птицы —

обрывки чьих,

скажи мне, это лиц

портрет летучий?

Каких, скажи, твой случай

частиц, крупиц

являет натюрморт:

вещей, плодов ли?

и даже рыбной ловли

трофей простерт.

V

Возможно, ты — пейзаж,

и, взявши лупу,

я обнаружу группу

нимф, пляску, пляж.

Светло ли там, как днем?

иль там уныло,

как ночью? и светило

какое в нем

взошло на небосклон?

чьи в нем фигуры?

Скажи, с какой натуры

был сделан он?

VI

Я думаю, что ты —

и то и это:

звезды, лица, предмета

в тебе черты.

Кто был тот ювелир,

что, бровь не хмуря,

нанес в миниатюре

на них тот мир,

что сводит нас с ума,

берет нас в клещи,

где ты, как мысль о вещи,

мы — вещь сама?

VII

Скажи, зачем узор

такой был даден

тебе всего лишь на день

в краю озер,

чья амальгама впрок

хранит пространство?

А ты — лишает шанса

столь краткий срок

попасть в сачок,

затрепетать в ладони,

в момент погони

пленить зрачок.

VIII

Ты не ответишь мне

не по причине

застенчивости и не

со зла, и не

затем, что ты мертва.

Жива, мертва ли —

но каждой Божьей твари

как знак родства

дарован голос для

общенья, пенья:

продления мгновенья,

минуты, дня.

IX

А ты — ты лишена

сего залога.

Но, рассуждая строго,

так лучше: на

кой ляд быть у небес

в долгу, в реестре.

Не сокрушайся ж, если

твой век, твой вес

достойны немоты:

звук — тоже бремя.

Бесплотнее, чем время,

беззвучней ты.

X

Не ощущая, не

дожив до страха,

ты вьешься легче праха

над клумбой, вне

похожих на тюрьму

с ее удушьем

минувшего с грядущим,

и потому,

когда летишь на луг

желая корму,

приобретает форму

сам воздух вдруг.

XI

Так делает перо,

скользя по глади

расчерченной тетради,

не зная про

судьбу своей строки,

где мудрость, ересь

смешались, но доверясь

толчкам руки,

в чьих пальцах бьется речь

вполне немая,

не пыль с цветка снимая,

но тяжесть с плеч.

XII

Такая красота

и срок столь краткий,

соединясь, догадкой

кривят уста:

не высказать ясней,

что в самом деле

мир создан был без цели,

а если с ней,

то цель — не мы.

Друг-энтомолог,

для света нет иголок

и нет для тьмы.

XIII

Сказать тебе «Прощай»

как форме суток?

Есть люди, чей рассудок

стрижет лишай

забвенья; но взгляни:

тому виною

лишь то, что за спиною

у них не дни

с постелью на двоих,

не сны дремучи,

не прошлое — но тучи

сестер твоих!

XIV

Ты лучше, чем Ничто.

Верней: ты ближе

и зримее. Внутри же

на все на сто

ты родственна ему.

В твоем полете

оно достигло плоти;

и потому

ты в сутолке дневной

достойна взгляда

как легкая преграда

меж ним и мной.

1972

В ОЗЕРНОМ КРАЮ

В те времена в стране зубных врачей,

чьи дочери выписывают вещи

из Лондона, чьи стиснутые клещи

вздымают вверх на знамени ничей

Зуб Мудрости, я, прячущий во рту

развалины почище Парфенона,

шпион, лазутчик, пятая колонна

гнилой цивилизации — в быту

профессор красноречия, — я жил

в колледже возле главного из Пресных

Озер, куда из недорослей местных

был призван для вытягиванья жил.

Все то, что я писал в те времена,

сводилось неизбежно к многоточью.

Я падал, не расстегиваясь, на

постель свою. И ежели я ночью

отыскивал звезду на потолке,

она, согласно правилам сгоранья,

сбегала на подушку по щеке

быстрей, чем я загадывал желанье.

1972, Анн Арбор, Мичиган

НАБРОСОК

Холуй трясется. Раб хохочет.

Палач свою секиру точит.

Тиран кромсает каплуна.

Сверкает зимняя луна.

Се вид Отечества, гравюра.

На лежаке — Солдат и Дура.

Старуха чешет мертвый бок.

Се вид Отечества, лубок.

Собака лает, ветер носит.

Борис у Глеба в морду просит.

Кружатся пары на балу.

В прихожей — куча на полу.

Луна сверкает, зренье муча.

Под ней, как мозг отдельный, — туча...

Пускай Художник, паразит,

другой пейзаж изобразит.

1972

ОДИССЕЙ ТЕЛЕМАКУ

Мой Телемак,

Троянская война

окончена. Кто победил — не помню.

Должно быть, греки: столько мертвецов

вне дома бросить могут только греки...

И все-таки ведущая домой

дорога оказалась слишком длинной,

как будто Посейдон, пока мы там

теряли время, растянул пространство.

Мне неизвестно, где я нахожусь,

что предо мной. Какой-то грязный остров,

кусты, постройки, хрюканье свиней,

заросший сад, какая-то царица,

трава да камни... Милый Телемак,

все острова похожи друг на друга,

когда так долго странствуешь; и мозг

уже сбивается, считая волны,

глаз, засоренный горизонтом, плачет,

и водяное мясо застит слух.

Не помню я, чем кончилась война,

и сколько лет тебе сейчас, не помню.

Расти большой, мой Телемак, расти.

Лишь боги знают, свидимся ли снова.

Ты и сейчас уже не тот младенец,

перед которым я сдержал быков.

Когда б не Паламед, мы жили вместе.

Но может быть и прав он: без меня

ты от страстей Эдиповых избавлен,

и сны твои, мой Телемак, безгрешны.

1972

* * *

Осенний вечер в скромном городке,

гордящемся присутствием на карте

(топограф был, наверное, в азарте

иль с дочкою судьи накоротке).

Уставшее от собственных причуд,

Пространство как бы скидывает бремя

величья, ограничиваясь тут

чертами Главной улицы; а Время

взирает с неким холодом в кости

на циферблат колониальной лавки,

в чьих недрах все, что смог произвести

наш мир: от телескопа до булавки.

Здесь есть кино, салуны, за углом

одно кафе с опущенною шторой;

кирпичный банк с распластанным орлом

и церковь, о наличии которой

и ею расставляемых сетей,

когда б не рядом с почтой, позабыли.

И если б здесь не делали детей,

то пастор бы крестил автомобили.

Здесь буйствуют кузнечики в тиши.

В шесть вечера, как вследствие атомной

войны, уже не встретишь ни души.

Луна вплывает, вписываясь в темный

квадрат окна, что твой Экклезиаст.

Лишь изредка несущийся куда-то

шикарный бьюик фарами обдаст

фигуру Неизвестного Солдата.

Здесь снится вам не женщина в трико,

а собственный ваш адрес на конверте.

Здесь утром, видя скисшим молоко,

молочник узнает о вашей смерти.

Здесь можно жить, забыв про календарь,

глотать свой бром, не выходить наружу

и в зеркало глядеться, как фонарь

глядится в высыхающую лужу.

1972

ПЕСНЯ НЕВИННОСТИ, ОНА ЖЕ — ОПЫТА

On a cloud I saw a child,

and he laughing said to me...

W. Blake[1]

1

Мы хотим играть на лугу в пятнашки,

не ходить в пальто, но в одной рубашке.

Если вдруг на дворе будет дождь и слякоть,

мы, готовя уроки, хотим не плакать.

Мы учебник прочтем, вопреки заглавью.

Все, что нам приснится, то станет явью.

Мы полюбим всех, и в ответ — они нас.

Это самое лучшее: плюс на минус.

Мы в супруги возьмем себе дев с глазами

дикой лани; а если мы девы сами,

то мы юношей стройных возьмем в супруги,

и не будем чаять души друг в друге.

Потому что у куклы лицо в улыбке,

мы, смеясь, свои совершим ошибки.

И тогда живущие на покое

мудрецы нам скажут, что жизнь такое.

2

Наши мысли длинней будут с каждым годом.

Мы любую болезнь победим иодом.

Наши окна завешены будут тюлем,

а не забраны черной решеткой тюрем.

Мы с приятной работы вернемся рано.

Мы глаза не спустим в кино с экрана.

Мы тяжелые брошки приколем к платьям.

Если кто без денег, то мы заплатим.

Мы построим судно с винтом и паром,

целиком из железа и с полным баром.

Мы взойдем на борт и получим визу,

и увидим Акрополь и Мону Лизу.

Потому что число континентов в мире

с временами года, числом четыре,

перемножив и баки залив горючим,

двадцать мест поехать куда получим.

3

Соловей будет петь нам в зеленой чаще.

Мы не будем думать о смерти чаще,

чем ворона в виду огородных пугал.

Согрешивши, мы сами и встанем в угол.

Нашу старость мы встретим в глубоком кресле,

в окружении внуков и внучек. Если

их не будет, дадут посмотреть соседи

в телевизоре гибель шпионской сети.

Как нас учат книги, друзья, эпоха:

завтра не может быть так же плохо,

как вчера, и слово сие писати

в tempi следует нам passati.

Потому что душа существует в теле,

жизнь будет лучше, чем мы хотели.

Мы пирог свой зажарим на чистом сале,

ибо так вкуснее; нам так сказали.

*

Hear the voice of the Bard!

W. Blake[2]

1

Мы не пьем вина на краю деревни.

Мы не ладим себя в женихи царевне.

Мы в густые щи не макаем лапоть.

Нам смеяться стыдно и скушно плакать.

Мы дугу не гнем пополам с медведем.

Мы на сером волке вперед не едем,

и ему не встать, уколовшись шприцем

или оземь грянувшись, стройным принцем.

Зная медные трубы, мы в них не трубим.

Мы не любим подобных себе, не любим

тех, кто сделан был из другого теста.

Нам не нравится время, но чаще — место.

Потому что север далек от юга,

наши мысли цепляются друг за друга.

Когда меркнет солнце, мы свет включаем,

завершая вечер грузинским чаем.

2

Мы не видим всходов из наших пашен.

Нам судья противен, защитник страшен.

Нам дороже свайка, чем матч столетья.

Дайте нам обед и компот на третье.

Нам звезда в глазу, что слеза в подушке.

Мы боимся короны во лбу лягушки,

бородавок на пальцах и прочей мрази.

Подарите нам тюбик хорошей мази.

Нам приятней глупость, чем хитрость лисья.

Мы не знаем, зачем на деревьях листья.

И, когда их срывает Борей до срока,

ничего не чувствуем, кроме шока.

Потому что тепло переходит в холод,

наш пиджак зашит, а тулуп проколот.

Не рассудок наш, но глаза ослабли,

чтоб искать отличье орла от цапли.

3

Мы боимся смерти, посмертной казни.

Нам знаком при жизни предмет боязни:

пустота вероятней и хуже Ада.

Мы не знаем, кому нам сказать «не надо».

Наши жизни, как строчки, достигли точки.

В изголовье дочки в ночной сорочке

или сына в майке не встать нам снами.

Наша тень длиннее, чем ночь пред нами.

То не колокол бьет над угрюмым вечем!

Мы уходим во тьму, где светить нам нечем.

Мы спускаем флаги и жжем бумаги.

Дайте нам припасть напоследок к фляге.

Почему все так вышло? И будет ложью

на характер свалить или Волю Божью.

Разве должно было быть иначе?

Мы платили за всех, и не нужно сдачи.

1972

ПОХОРОНЫ БОБО

1

Бобо мертва, но шапки недолой.

Чем объяснить, что утешаться нечем.

Мы не проколем бабочку иглой

Адмиралтейства — только изувечим.

Квадраты окон, сколько ни смотри

по сторонам. И в качестве ответа

на «Что стряслось?» пустую изнутри

открой жестянку: «Видимо, вот это».

Бобо мертва. Кончается среда.

На улицах, где не найдешь ночлега,

белым-бело. Лишь черная вода

ночной реки не принимает снега.

2

Бобо мертва, и в этой строчке грусть.

Квадраты окон, арок полукружья.

Такой мороз, что коль убьют, то пусть

из огнестрельного оружья.

Прощай, Бобо, прекрасная Бобо.

Слеза к лицу разрезанному сыру.

Нам за тобой последовать слабо,

но и стоять на месте не под силу.

Твой образ будет, знаю наперед,

в жару и при морозе-ломоносе

не уменьшаться, но наоборот

в неповторимой перспективе Росси.

3

Бобо мертва. Вот чувство, дележу

доступное, но скользкое, как мыло.

Сегодня мне приснилось, что лежу

в своей кровати. Так оно и было.

Сорви листок, но дату переправь:

нуль открывает перечень утратам.

Сны без Бобо напоминают явь,

и воздух входит в комнату квадратом.

Бобо мертва. И хочется, уста

слегка разжав, произнести «не надо».

Наверно, после смерти — пустота.

И вероятнее, и хуже Ада.

4

Ты всем была. Но, потому что ты

теперь мертва, Бобо моя, ты стала

ничем — точнее, сгустком пустоты.

Что тоже, как подумаешь, немало.

Бобо мертва. На круглые глаза

вид горизонта действует как нож, но

тебя, Бобо, Кики или Заза

им не заменят. Это невозможно.

Идет четверг. Я верю в пустоту.

В ней как в Аду, но более херово.

И новый Дант склоняется к листу

и на пустое место ставит слово.

1972

ТОРС

Если вдруг забредаешь в каменную траву,

выглядящую в мраморе лучше, чем наяву,

или замечаешь фавна, предавшегося возне

с нимфой, и оба в бронзе счастливее, чем во сне,

можешь выпустить посох из натруженных рук:

ты в Империи, друг.

Воздух, пламень, вода, фавны, наяды, львы,

взятые из природы или из головы, —

все, что придумал Бог и продолжать устал

мозг, превращено в камень или металл.

Это — конец вещей, это — в конце пути

зеркало, чтоб войти.

Встань в свободную нишу и, закатив глаза,

смотри, как проходят века, исчезая за

углом, и как в паху прорастает мох

и на плечи ложится пыль — этот загар эпох.

Кто-то отколет руку, и голова с плеча

скатится вниз, стуча.

И останется торс, безымянная сумма мышц.

Через тысячу лет живущая в нише мышь с

ломаным когтем, не одолев гранит,

выйдя однажды вечером, пискнув, просеменит

через дорогу, чтоб не прийти в нору

в полночь. Ни поутру.

1972

НЕОКОНЧЕННЫЙ ОТРЫВОК

Во время ужина он встал из-за стола

и вышел из дому. Луна светила

по-зимнему, и тени от куста,

превозмогая завитки ограды,

так явственно чернели на снегу,

как будто здесь они пустили корни.

Сердцебиенье, ни души вокруг.

Так велико желание всего

живущего преодолеть границы,

распространиться ввысь и в ширину,

что, стоит только выглянуть светилу,

какому ни на есть, и в тот же миг

окрестности становятся добычей

не нас самих, но устремлений наших.

1972(?)

ОТКРЫТКА С ТОСТОМ

Н. И.

Желание горькое — впрямь!

свернуть в вологодскую область,

где ты по колхозным дворам

шатаешься с правом на обыск.

Все чаще ночами, с утра

во мгле, под звездой над дорогой.

Вокруг старики, детвора,

глядящие с русской тревогой.

За хлебом юриста — земель

за тридевять пустишься: власти

и — в общем-то — честности хмель

сильней и устойчивей страсти.

То судишь, то просто живешь,

но ордер торчит из кармана.

Ведь самый длиннейший правеж

короче любви и романа.

Из хлева в амбар, — за порог.

Все избы, как дырки пустые

под кружевом сельских дорог.

Шофер посвящен в понятые.

У замкнутой правды в плену,

не сводишь с бескрайности глаза,

лаская родную страну

покрышками нового ГАЗа.

Должно быть, при взгляде вперед,

заметно над Тверью, над Волгой:

другой вырастает народ

на службе у бедности долгой.

Скорей равнодушный к себе,

чем быстрый и ловкий в работе,

питающий в частной судьбе

безжалостность к общей свободе.

...За изгородь в поле, за дом,

за новую русскую ясность,

бредущую в поле пустом,

за долгую к ней непричастность.

Мы — памятник ей, имена

ее предыстории — значит:

за эру, в которой она

как памятник нам замаячит.

Так вот: хоть я все позабыл,

как водится: бедра и плечи,

хоть страсть (но не меньше, чем пыл)

длинней защитительной речи,

однако ж из памяти вон, —

хоть адреса здесь не поставлю,

но все же дойдет мой поклон,

куда я его ни направлю.

За русскую точность, по дну

пришедшую Леты, должно быть.

Вернее, за птицу одну,

что нынче вонзает в нас коготь.

За то что... остатки гнезда...

при всей ее ясности строгой...

горят для нее как звезда...

Да, да, как звезда над дорогой.

1972(?)[3]

* * *

С красавицей налаживая связь,

вдоль стен тюрьмы, где отсидел три года,

лететь в такси, разбрызгивая грязь,

с бутылкой в сетке — вот она, свобода!

Щекочет ноздри невский ветерок.

Судьба родных сознания не гложет.

Ах! только соотечественник может

постичь очарованье этих строк!..

1972(?)

Загрузка...