1973

РОТТЕРДАМСКИЙ ДНЕВНИК

I

Дождь в Роттердаме. Сумерки. Среда.

Раскрывши зонт, я поднимаю ворот.

Четыре дня они бомбили город,

и города не стало. Города

не люди и не прячутся в подъезде

во время ливня. Улицы, дома

не сходят в этих случаях с ума

и, падая, не призывают к мести.

II

Июльский полдень. Капает из вафли

на брючину. Хор детских голосов.

Вокруг — громады новых корпусов.

У Корбюзье то общее с Люфтваффе,

что оба потрудились от души

над переменой облика Европы.

Что позабудут в ярости циклопы,

то трезво завершат карандаши.

III

Как время ни целебно, но культя,

не видя средств отличия от цели,

саднит. И тем сильней — от панацеи.

Ночь. Три десятилетия спустя

мы пьем вино при крупных летних звездах

в квартире на двадцатом этаже —

на уровне, достигнутом уже

взлетевшими здесь некогда на воздух.

июль 1973, Роттердам

ЛАГУНА

I

Три старухи с вязаньем в глубоких креслах

толкуют в холле о муках крестных;

пансион «Аккадемиа» вместе со

всей Вселенной плывет к Рождеству под рокот

телевизора; сунув гроссбух под локоть,

клерк поворачивает колесо.

II

И восходит в свой номер на борт по трапу

постоялец, несущий в кармане граппу,

совершенный никто, человек в плаще,

потерявший память, отчизну, сына;

по горбу его плачет в лесах осина,

если кто-то плачет о нем вообще.

III

Венецийских церквей, как сервизов чайных,

слышен звон в коробке из-под случайных

жизней. Бронзовый осьминог

люстры в трельяже, заросшем ряской,

лижет набрякший слезами, лаской,

грязными снами сырой станок.

IV

Адриатика ночью восточным ветром

канал наполняет, как ванну, с верхом,

лодки качает, как люльки; фиш,

а не вол в изголовье встает ночами,

и звезда морская в окне лучами

штору шевелит, покуда спишь.

V

Так и будем жить, заливая мертвой

водой стеклянной графина мокрый

пламень граппы, кромсая леща, а не

птицу-гуся, чтобы нас насытил

предок хордовый Твой, Спаситель,

зимней ночью в сырой стране.

VI

Рождество без снега, шаров и ели,

у моря, стесненного картой в теле;

створку моллюска пустив ко дну,

пряча лицо, но спиной пленяя,

Время выходит из волн, меняя

стрелку на башне — ее одну.

VII

Тонущий город, где твердый разум

внезапно становится мокрым глазом,

где сфинксов северных южный брат,

знающий грамоте лев крылатый,

книгу захлопнув, не крикнет «ратуй!»,

в плеске зеркал захлебнуться рад.

VIII

Гондолу бьет о гнилые сваи.

Звук отрицает себя, слова и

слух; а также державу ту,

где руки тянутся хвойным лесом

перед мелким, но хищным бесом

и слюну леденит во рту.

IX

Скрестим же с левой, вобравшей когти,

правую лапу, согнувши в локте;

жест получим, похожий на

молот в серпе, — и, как чорт Солохе,

храбро покажем его эпохе,

принявшей образ дурного сна.

X

Тело в плаще обживает сферы,

где у Софии, Надежды, Веры

и Любви нет грядущего, но всегда

есть настоящее, сколь бы горек

ни был вкус поцелуев эбр`е и гоек,

и города, где стопа следа

XI

не оставляет — как челн на глади

водной, любое пространство сзади,

взятое в цифрах, сводя к нулю —

не оставляет следов глубоких

на площадях, как «прощай» широких,

в улицах узких, как звук «люблю».

XII

Шпили, колонны, резьба, лепнина

арок, мостов и дворцов; взгляни на-

верх: увидишь улыбку льва

на охваченной ветром, как платьем, башне,

несокрушимой, как злак вне пашни,

с поясом времени вместо рва.

XIII

Ночь на Сан-Марко. Прохожий с мятым

лицом, сравнимым во тьме со снятым

с безымянного пальца кольцом, грызя

ноготь, смотрит, объят покоем,

в то «никуда», задержаться в коем

мысли можно, зрачку — нельзя.

XIV

Там, за нигде, за его пределом

— черным, бесцветным, возможно, белым —

есть какая-то вещь, предмет.

Может быть, тело. В эпоху тренья

скорость света есть скорость зренья;

даже тогда, когда света нет.

1973

ЛИТОВСКИЙ НОКТЮРН: ТОМАСУ ВЕНЦЛОВА

I

Взбаламутивший море

ветер рвется, как ругань с расквашенных губ,

в глубь холодной державы,

заурядное до-ре-

ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб.

Не-царевны-не-жабы

припадают к земле,

и сверкает звезды оловянная гривна.

И подобье лица

растекается в черном стекле,

как пощечина ливня.

II

Здравствуй, Томас. То — мой

призрак, бросивший тело в гостинице где-то

за морями, гребя

против северных туч, поспешает домой,

вырываясь из Нового Света,

и тревожит тебя.

III

Поздний вечер в Литве.

Из костелов бредут, хороня запятые

свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах

куры роются клювами в жухлой дресве.

Над жнивьем Жемайтии

вьется снег, как небесных обителей прах.

Из раскрытых дверей

пахнет рыбой. Малец полуголый

и старуха в платке загоняют корову в сарай.

Запоздалый еврей

по брусчатке местечка гремит балаголой,

вожжи рвет

и кричит залихватски: «Герай!»

IV

Извини за вторженье.

Сочти появление за

возвращенье цитаты в ряды «Манифеста»:

чуть картавей,

чуть выше октавой от странствий вдали.

Потому — не крестись,

не ломай в кулаке картуза:

сгину прежде, чем грянет с насеста

петушиное «пли».

Извини, что без спросу.

Не пяться от страха в чулан:

то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность.

Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым,

над балтийской волной

я жужжу, точно тот моноплан —

точно Дариус и Гиренас,

но не так уязвим.

V

Поздний вечер в Империи,

в нищей провинции.

Вброд

перешедшее Неман еловое войско,

ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет.

Багровеет известка

трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как

пойманный лещ.

Вверх взвивается занавес в местном театре.

И выносят на улицу главную вещь,

разделенную на три

без остатка;

сквозняк теребит бахрому

занавески из тюля. Звезда в захолустье

светит ярче: как карта, упавшая в масть.

И впадает во тьму,

по стеклу барабаня, руки твоей устье.

Больше некуда впасть.

VI

В полночь всякая речь

обретает ухватки слепца;

так что даже «отчизна» на ощупь — как Леди Годива.

В паутине углов

микрофоны спецслужбы в квартире певца

пишут скрежет матраца и всплески мотива

общей песни без слов.

Здесь панует стыдливость. Листва, норовя

выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой,

возмущает фонарь. Отменив рупора,

миру здесь о себе возвещают, на муравья

наступив ненароком, невнятной морзянкой

пульса, скрипом пера.

VII

Вот откуда твои

щек мучнистость, безадресность глаза,

шепелявость и волосы цвета спитой,

тусклой чайной струи.

Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза

на пути к запятой.

Вот откуда моей,

как ее продолжение вверх, оболочки

в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы

ивняка и т. п., очертанья морей,

их страниц перевернутость в поисках точки,

горизонта, судьбы.

VIII

Наша письменность, Томас! с моим, за поля

выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством

подлежащего! Прочный, чернильный союз,

кружева, вензеля,

помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством,

как велел Макроус!

Наши оттиски! в смятых сырых простынях —

этих рыхлых извилинах общего мозга! —

в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас.

Либо — просто синяк

на скуле мирозданья от взгляда подростка,

от попытки на глаз

расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы

до лица, многооко смотрящего мимо,

как раскосый монгол за земной частокол,

чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы —

и, нащупав язык, на манер серафима

переправить глагол.

IX

Мы похожи;

мы, в сущности, Томас, одно:

ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи.

Друг для друга мы суть

обоюдное дно

амальгамовой лужи,

неспособной блеснуть.

Покривись — я отвечу ухмылкой кривой,

отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость,

разольюсь в три ручья

от стоваттной слезы над твоей головой.

Мы — взаимный конвой,

проступающий в Касторе Поллукс,

в просторечье — ничья,

пат, подвижная тень,

приводимая в действие жаркой лучиной,

эхо возгласа, сдача с рубля.

Чем сильней жизнь испорчена, тем

мы в ней неразличимей

ока праздного для.

X

Чем питается призрак? Отбросами сна,

отрубями границ, шелухою цифири:

явь всегда норовит сохранить адреса.

Переулок сдвигает фасады, как зубы десна,

желтизну подворотни, как сыр простофили,

пожирает лиса

темноты. Место, времени мстя

за свое постоянство жильцом, постояльцем,

жизнью в нем, отпирает засов, —

и, эпоху спустя,

я тебя застаю в замусоленной пальцем

сверхдержаве лесов

и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты

и особенно позу: в сырой конопляной

многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди

Мать-Литва засыпает над плесом,

и ты

припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной,

пол-литровой груди.

XI

Существуют места,

где ничто не меняется. Это —

заменители памяти, кислый триумф фиксажа.

Там шлагбаумы на резкость наводит верста.

Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта.

Там с лица сторожа

моложавей. Минувшее смотрит вперед

настороженным глазом подростка в шинели,

и судьба нарушителем пятится прочь

в настоящую старость с плевком на стене,

с ломотой, с бесконечностью в форме панели

либо лестницы. Ночь

и взаправду граница, где, как татарва,

территориям прожитой жизни набегом

угрожает действительность и, наоборот,

где дрова переходят в деревья и снова в дрова,

где что веко ни спрячет,

то явь печенегом

как трофей подберет.

XII

Полночь. Сойка кричит

человеческим голосом и обвиняет природу

в преступленьях термометра против нуля.

Витовт, бросивший меч и похеривший щит,

погружается в Балтику в поисках броду

к шведам. Впрочем, земля

и сама завершается молом, погнавшимся за,

как по плоским ступенькам, по волнам

убежавшей свободой.

Усилья бобра

по постройке запруды венчает слеза,

расставаясь с проворным

ручейком серебра.

XIII

Полночь в лиственном крае,

в губернии цвета пальто.

Колокольная клинопись. Облако в виде отреза

на рядно сопредельной державе.

Внизу

пашни, скирды, плато

черепицы, кирпич, колоннада, железо,

плюс обутый в кирзу

человек государства.

Ночной кислород

наводняют помехи, молитва, сообщенья

о погоде, известия,

храбрый Кощей

с округленными цифрами, гимны, фокстрот,

болеро, запрещенья

безымянных вещей.

XIV

Призрак бродит по Каунасу. Входит в собор,

выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее.

Входит в «Тюльпе», садится к столу.

Кельнер, глядя в упор,

видит только салфетки, огни бакалеи,

снег, такси на углу;

просто улицу. Бьюсь об заклад,

ты готов позавидовать. Ибо незримость

входит в моду с годами — как тела уступка душе,

как намек на грядущее, как маскхалат

Рая, как затянувшийся минус.

Ибо все в барыше

от отсутствия, от

бестелесности: горы и долы,

медный маятник, сильно привыкший к часам,

Бог, смотрящий на все это дело с высот,

зеркала, коридоры,

соглядатай, ты сам.

XV

Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он

суть твое прибавление к воздуху мысли

обо мне,

суть пространство в квадрате, а не

энергичная проповедь лучших времен.

Не завидуй. Причисли

привиденье к родне,

к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит,

рассыпаемый в сумраке речью картавой

вроде цокота мух,

неспособный, поди, утолить аппетит

новой Клио, одетой заставой,

но ласкающий слух

обнаженной Урании.

Только она,

Муза точки в пространстве и Муза утраты

очертаний, как скаред — гроши,

в состоянье сполна

оценить постоянство: как форму расплаты

за движенье — души.

XVI

Вот откуда пера,

Томас, к буквам привязанность.

Вот чем

объясняться должно тяготенье, не так ли?

Скрепя

сердце, с хриплым «пора!»

отрывая себя от родных заболоченных вотчин,

что скрывать — от тебя!

от страницы, от букв,

от — сказать ли! — любви

звука к смыслу, бесплотности — к массе

и свободы — прости

и лица не криви —

к рабству, данному в мясе,

во плоти, на кости,

эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей

мимо дремлющих в нише

местных ангелов:

выше

их и нетопырей.

XVII

Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь

в телескоп! Вычитанья

без остатка! Нуля!

Ты, кто горлу велишь

избегать причитанья,

превышения «ля»

и советуешь сдержанность! Муза, прими

эту арию следствия, петую в ухо причине,

то есть песнь двойнику,

и взгляни на нее и ее до-ре-ми

там, в разреженном чине,

у себя наверху

с точки зрения воздуха.

Воздух и есть эпилог

для сетчатки — поскольку он необитаем.

Он суть наше «домой»,

восвояси вернувшийся слог.

Сколько жаброй его ни хватаем,

он успешно латаем

светом взапуски с тьмой.

XVIII

У всего есть предел:

горизонт — у зрачка, у отчаянья — память,

для роста —

расширение плеч.

Только звук отделяться способен от тел,

вроде призрака, Томас.

Сиротство

звука, Томас, есть речь!

Оттолкнув абажур,

глядя прямо перед собою,

видишь воздух:

анфас

сонмы тех, кто губою

наследил в нем

до нас.

XIX

В царстве воздуха! В равенстве слога глотку

кислорода! В прозрачных и в сбившихся в облак

наших выдохах! В том

мире, где, точно сны к потолку,

к небу льнут наши «о!», где звезда обретает свой облик,

продиктованный ртом!

Вот чем дышит вселенная. Вот

что петух кукарекал,

упреждая гортани великую сушь!

Воздух — вещь языка.

Небосвод —

хор согласных и гласных молекул,

в просторечии — душ.

XX

Оттого-то он чист.

Нет на свете вещей, безупречней

(кроме смерти самой)

отбеляющих лист.

Чем белее, тем бесчеловечней.

Муза, можно домой?

Восвояси! В тот край,

где бездумный Борей попирает беспечно трофеи

уст. В грамматику без

препинания. В рай

алфавита, трахеи.

В твой безликий ликбез.

XXI

Над холмами Литвы

что-то вроде мольбы за весь мир

раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый

звук плывет над селеньями в сторону Куршской косы.

То Святой Казимир

с Чудотворным Николой

коротают часы

в ожидании зимней зари.

За пределами веры,

из своей стратосферы,

Муза, с ними призри

на певца тех равнин, в рукотворную тьму

погруженных по кровлю,

на певца усмиренных пейзажей.

Обнеси своей стражей

дом и сердце ему.

1973[4]

НА СМЕРТЬ ДРУГА

Имяреку, тебе, — потому что не станет за труд

из-под камня тебя раздобыть, — от меня, анонима,

как по тем же делам, потому что и с камня сотрут,

так и в силу того, что я сверху и, камня помимо,

чересчур далеко, чтоб тебе различать голоса —

на эзоповой фене в отечестве белых головок,

где на ощупь и слух наколол ты свои полюса

в мокром космосе злых корольков и визгливых сиповок;

имяреку, тебе, сыну вдовой кондукторши от

то ли Духа Святого, то ль поднятой пыли дворовой,

похитителю книг, сочинителю лучшей из од

на паденье А. С. в кружева и к ногам Гончаровой,

слововержцу, лжецу, пожирателю мелкой слезы,

обожателю Энгра, трамвайных звонков, асфоделей,

белозубой змее в колоннаде жандармской кирзы,

одинокому сердцу и телу бессчетных постелей —

да лежится тебе, как в большом оренбургском платке,

в нашей бурой земле, местных труб проходимцу и дыма,

понимавшему жизнь, как пчела на горячем цветке,

и замерзшему насмерть в параднике Третьего Рима.

Может, лучшей и нету на свете калитки в Ничто.

Человек мостовой, ты сказал бы, что лучшей не надо,

вниз по темной реке уплывая в бесцветном пальто,

чьи застежки одни и спасали тебя от распада.

Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон,

тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно.

Посылаю тебе безымянный прощальный поклон

с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно.

1973

Загрузка...