1976

ДЕКАБРЬ ВО ФЛОРЕНЦИИ

Этот, уходя, не оглянулся...

Анна Ахматова

I

Двери вдыхают воздух и выдыхают пар; но

ты не вернешься сюда, где, разбившись попарно,

населенье гуляет над обмелевшим Арно,

напоминая новых четвероногих. Двери

хлопают, на мостовую выходят звери.

Что-то вправду от леса имеется в атмосфере

этого города. Это — красивый город,

где в известном возрасте просто отводишь взор от

человека и поднимаешь ворот.

II

Глаз, мигая, заглатывает, погружаясь в сырые

сумерки, как таблетки от памяти, фонари; и

твой подъезд в двух минутах от Синьории

намекает глухо, спустя века, на

причину изгнанья: вблизи вулкана

невозможно жить, не показывая кулака; но

и нельзя разжать его, умирая,

потому что смерть — это всегда вторая

Флоренция с архитектурой Рая.

III

В полдень кошки заглядывают под скамейки, проверяя, черны ли

тени. На Старом Мосту — теперь его починили, —

где бюстует на фоне синих холмов Челлини,

бойко торгуют всяческой бранзулеткой;

волны перебирают ветку, журча, за веткой.

И золотые пряди склоняющейся за редкой

вещью красавицы, роющейся меж коробок

под несытыми взглядами молодых торговок,

кажутся следом ангела в державе черноголовых.

IV

Человек превращается в шорох пера по бумаге, в кольца,

петли, клинышки букв и, потому что скользко,

в запятые и точки. Только подумать, сколько

раз, обнаружив «м» в заурядном слове,

перо спотыкалось и выводило брови!

То есть чернила честнее крови,

и лицо в потемках, словами наружу — благо

так куда быстрей просыхает влага —

смеется, как скомканная бумага.

V

Набережные напоминают оцепеневший поезд.

Дома стоят на земле, видимы лишь по пояс.

Тело в плаще, ныряя в сырую полость

рта подворотни, по ломаным, обветшалым

плоским зубам поднимается мелким шагом

к воспаленному нёбу с его шершавым

неизменным «16». Пугающий безголосьем,

звонок порождает в итоге скрипучее «просим, просим»:

в прихожей вас обступают две старые цифры «8».

VI

В пыльной кофейне глаз в полумраке кепки

привыкает к нимфам плафона, к амурам, к лепке;

ощущая нехватку в терцинах, в клетке

дряхлый щегол выводит свои коленца.

Солнечный луч, разбившийся о дворец, о

купол собора, в котором лежит Лоренцо,

проникает сквозь штору и согревает вены

грязного мрамора, кадку с цветком вербены;

и щегол разливается в центре проволочной Равенны.

VII

Выдыхая пары, вдыхая воздух, двери

хлопают во Флоренции. Одну ли, две ли

проживаешь жизни, смотря по вере,

вечером в первой осознаешь: неправда,

что любовь движет звезды (Луну — подавно),

ибо она делит все вещи на два —

даже деньги во сне. Даже, в часы досуга,

мысли о смерти. Если бы звезды Юга

двигались ею, то — в стороны друг от друга.

VIII

Каменное гнездо оглашаемо громким визгом

тормозов; мостовую пересекаешь с риском

быть закплеванным насмерть. В декабрьском низком

небе громада яйца, снесенного Брунеллески,

вызывает слезу в зрачке, наторевшем в блеске

куполов. Полицейский на перекрестке

машет руками, как буква «ж», ни вниз, ни

вверх; репродукторы лают о дороговизне.

О, неизбежность «ы» в правописанье «жизни»!

IX

Есть города, в которые нет возврата.

Солнце бьется в их окна, как в гладкие зеркала. То

есть в них не проникнешь ни за какое злато.

Там всегда протекает река под шестью мостами.

Там есть места, где припадал устами

тоже к устам и пером к листам. И

там рябит от аркад, колоннад, от чугунных пугал;

там толпа говорит, осаждая трамвайный угол,

на языке человека, который убыл.

1976

* * *

Михаилу Барышникову

Классический балет есть замок красоты,

чьи нежные жильцы от прозы дней суровой

пиликающей ямой оркестровой

отделены. И задраны мосты.

В имперский мягкий плюш мы втискиваем зад,

и, крылышкуя скорописью ляжек,

красавица, с которою не ляжешь,

одним прыжком выпархивает в сад.

Мы видим силы зла в коричневом трико,

и ангела добра в невыразимой пачке.

И в силах пробудить от элизийской спячки

овация Чайковского и К°.

Классический балет! Искусство лучших дней!

Когда шипел ваш грог, и целовали в обе,

и мчались лихачи, и пелось бобэоби,

и ежели был враг, то он был — маршал Ней.

В зрачках городовых желтели купола.

В каких рождались, в тех и умирали гнездах.

И если что-нибудь взлетало в воздух,

то был не мост, то Павлова была.

Как славно ввечеру, вдали Всея Руси,

Барышникова зреть. Талант его не стерся!

Усилие ноги и судорога торса

с вращением вкруг собственной оси

рождают тот полет, которого душа

как в девках заждалась, готовая озлиться!

А что насчет того, где выйдет приземлиться,

земля везде тверда; рекомендую США.

1976

НОВЫЙ ЖЮЛЬ ВЕРН

Л. и Н. Лифшиц

I

Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна.

Корвет разрезает волны профилем Франца Листа.

Поскрипывают канаты. Голая обезьяна

с криком выскакивает из кабины натуралиста.

Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то,

только бутылки в баре хорошо переносят качку.

Ветер относит в сторону окончание анекдота,

и капитан бросается с кулаками на мачту.

Порой из кают-компании раздаются аккорды последней вещицы Брамса.

Штурман играет циркулем, задумавшись над прямою

линией курса. И в подзорной трубе пространство

впереди быстро смешивается с оставшимся за кормою.

II

Пассажир отличается от матроса

шорохом шелкового белья,

условиями питания и жилья,

повтореньем какого-нибудь бессмысленного вопроса.

Матрос отличается от лейтенанта

отсутствием эполет,

количеством лет,

нервами, перекрученными на манер каната.

Лейтенант отличается от капитана

нашивками, выраженьем глаз,

фотокарточкой Бланш или Франсуаз,

чтением «Критики чистого разума», Мопассана и «Капитала».

Капитан отличается от Адмиралтейства

одинокими мыслями о себе,

отвращением к синеве,

воспоминаньем о длинном уик-энде, проведенном в именье тестя.

И только корабль не отличается от корабля.

Переваливаясь на волнах, корабль

выглядит одновременно как дерево и журавль,

из-под ног у которых ушла земля.

III
Разговор в кают-компании

«Конечно, эрцгерцог монстр! но как следует разобраться

— нельзя не признать за ним некоторых заслуг...»

«Рабы обсуждают господ. Господа обсуждают рабство.

Какой-то порочный круг!» «Нет, спасательный круг!»

«Восхитительный херес!» «Я всю ночь не могла уснуть.

Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи».

«...а если открылась течь? я читал, что бывают течи.

Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть!

Вам случалось тонуть, лейтенант?» «Никогда. Но акула меня кусала».

«Да? любопытно... Но представьте, что — течь... И представьте себе...»

«Что ж, может, это заставит подняться на палубу даму в 12-б».

«Кто она?» «Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао».

IV
Разговоры на палубе

«Я, профессор, тоже в молодости мечтал

открыть какой-нибудь остров, зверушку или бациллу».

«И что же вам помешало?» «Наука мне не под силу.

И потом — тити-мити». «Простите?» «Э-э... презренный металл».

«Человек, он есть кто?! Он — вообще — комар!»

«А скажите, месье, в России у вас, чт`о — тоже есть резина?»

«Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар!

Не забывайте, что я...» «Простите меня, кузина».

«Слышишь, кореш?» «Чего?» «Чего это там вдали?»

«Где?» «Да справа по борту». «Не вижу». «Вон там». «Ах, это...

Вроде бы кит. Завернуть не найдется?» «Не-а, одна газета...

Но Оно увеличивается! Смотри!.. Оно увели...»

V

Море гораздо разнообразней суши.

Интереснее, чем что-либо.

Изнутри, как и снаружи. Рыба

интереснее груши.

На земле существуют четыре стены и крыша.

Мы боимся волка или медведя.

Медведя, однако, меньше и зовем его «Миша».

А если хватает воображенья — «Федя».

Ничего подобного не происходит в море.

Кита в его первозданном, диком

виде не трогает имя Бори.

Лучше звать его Диком.

Море полно сюрпризов, некоторые неприятны.

Многим из них не отыскать причины;

ни свалить на Луну, перечисляя пятна,

ни на злую волю женщины или мужчины.

Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий

вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке.

Если б Дарвин туда нырнул, мы б не знали «закона джунглей»

либо — внесли бы в оный свои поправки.

VI

«Капитан, в этих местах затонул “Черный Принц”

при невыясненных обстоятельствах». «Штурман Бенц!

Ступайте в свою каюту и хорошенько проспитесь».

«В этих местах затонул также русский “Витязь”».

«Штурман Бенц! Вы думаете, что я

шучу?» «При невыясненных обстоя...»

Неукоснительно двигается корвет.

За кормою — Европа, Азия, Африка, Старый и Новый Свет.

Каждый парус выглядит в профиль, как знак вопроса.

И пространство хранит ответ.

VII

«Ирина!» «Я слушаю». «Взгляни-ка сюда, Ирина».

«Я же сплю». «Все равно. Посмотри-ка, что это там?» «Да где?»

«В иллюминаторе». «Это... это, по-моему, субмарина».

«Но оно извивается!» «Ну и что из того? В воде

все извивается». «Ирина!» «Куда ты тащишь меня?! Я раздета!»

«Да ты только взгляни!» «О Боже, не напирай!

Ну, гляжу. Извивается... но ведь это... Это...

Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам! Николай!..»

VIII

Море внешне безжизненно, но оно

полно чудовищной жизни, которую не дано

постичь, пока не пойдешь на дно.

Что порой подтверждается сетью, тралом.

Либо — пляской волн, отражающих как бы в вялом

зеркале творящееся под одеялом.

Находясь на поверхности, человек может быстро плыть.

Под водою, однако, он умеряет прыть.

Внезапно он хочет пить.

Там, под водой, с пересохшей глоткой,

жизнь представляется вдруг короткой.

Под водой человек может быть лишь подводной лодкой.

Изо рта вырываются пузыри.

В глазах возникает эквивалент зари.

В ушах раздается некий бесстрастный голос, считающий: раз, два, три.

IX

«Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога.

Чудо, что письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели.

Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко:

рядом два дикаря, и оба играют на укалеле.

Главное, что темно. Когда напрягаю зренье,

различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах.

Постараюсь исследовать систему пищеваренья.

Это — единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак».

«Вероятно, так было в утробе... Но спасибо и за осьминога.

Ибо мог бы просто пойти на дно, либо — попасть к акуле.

Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога:

о чем я их ни спрошу, слышу странное «хули-хули».

Вокруг бесконечные, скользкие, вьющиеся туннели.

Какая-то загадочная, переплетающаяся система.

Вероятно, я брежу, но вчера на панели

мне попался некто, назвавшийся капитаном Немо».

«Снова Немо. Пригласил меня в гости. Я

пошел. Говорят, что он вырастил этого осьминога.

Как протест против общества. Раньше была семья,

но жена и т. д. И ему ничего иного

не осталось. Говорит, что мир потонул во зле.

Осьминог (сокращенно — Ося) карает жестокосердье

и гордыню, воцарившиеся на земле.

Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье».

«Вторник. Ужинали у Немо. Были вино, икра

(с “Принца” и с “Витязя”). Дикари подавали, скаля

зубы. Обсуждали начатую вчера

тему бессмертья, “Мысли” Паскаля, последнюю вещь в “Ла Скала”.

Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон — осьминог.

Немо с его бородой и с глазами голубыми, как у младенца.

Сердце сжимается, как подумаешь, как он тут одинок...»

(Здесь обрываются письма к Бланш Деларю от лейтенанта Бенца.)

X

Когда корабль не приходит в определенный порт

ни в назначенный срок, ни позже,

Директор Компании произносит: «Черт!»,

Адмиралтейство: «Боже».

Оба не правы. Но откуда им знать о том,

что приключилось. Ведь не допросишь чайку,

ни акулу с ее набитым ртом,

не направишь овчарку

п`о следу. И какие вообще следы

в океане? Все это сущий

бред. Еще одно торжество воды

в состязании с сушей.

В океане все происходит вдруг.

Но потом еще долго волна теребит скитальцев:

доски, обломки мачты и спасательный круг;

все — без отпечатка пальцев.

И потом наступает осень, за ней — зима.

Сильно дует сирокко. Лучшего адвоката

молчаливые волны могут свести с ума

красотою заката.

И становится ясно, что нечего вопрошать

ни посредством горла, ни с помощью радиозонда

синюю рябь, продолжающую улучшать

линию горизонта.

Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сяк

факты, которых, собственно, кот наплакал.

Женщина в чем-то коричневом хватается за косяк

и оседает на пол.

Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод.

Вдалеке на волне покачивается какой-то

безымянный предмет. И колокол глухо бьет

в помещении Ллойда.

1976

РАЗВИВАЯ ПЛАТОНА

I

Я хотел бы жить, Фортунатус, в городе, где река

высовывалась бы из-под моста, как из рукава — рука,

и чтоб она впадала в залив, растопырив пальцы,

как Шопен, никому не показывавший кулака.

Чтобы там была Опера, и чтоб в ней ветеран-

тенор исправно пел арию Марио по вечерам;

чтоб Тиран ему аплодировал в ложе, а я в партере

бормотал бы, сжав зубы от ненависти: «баран».

В этом городе был бы яхт-клуб и футбольный клуб.

По отсутствию дыма из кирпичных фабричных труб

я узнавал бы о наступлении воскресенья

и долго бы трясся в автобусе, мучая в жмене руб.

Я бы вплетал свой голос в общий звериный вой

там, где нога продолжает начатое головой.

Изо всех законов, изданных Хаммурапи,

самые главные — пенальти и угловой.

II

Там была бы Библиотека, и в залах ее пустых

я листал бы тома с таким же количеством запятых,

как количество скверных слов в ежедневной речи,

не прорвавшихся в прозу. Ни, тем более, в стих.

Там стоял бы большой Вокзал, пострадавший в войне,

с фасадом куда занятней, чем мир вовне.

Там при виде зеленой пальмы в витрине авиалиний

просыпалась бы обезьяна, дремлющая во мне.

И когда зима, Фортунатус, облекает квартал в рядно,

я б скучал в Галерее, где каждое полотно

— особливо Энгра или Давида —

как родимое выглядели бы пятно.

В сумерках я следил бы в окне стада

мычащих автомобилей, снующих туда-сюда

мимо стройных нагих колонн с дорическою прической,

безмятежно белеющих на фронтоне Суда.

III

Там была бы эта кофейня с недурным бланманже,

где, сказав, что зачем нам двадцатый век, если есть уже

девятнадцатый век, я бы видел, как взор коллеги

надолго сосредоточивается на вилке или ноже.

Там должна быть та улица с деревьями в два ряда,

подъезд с торсом нимфы в нише и прочая ерунда;

и портрет висел бы в гостиной, давая вам представленье

о том, как хозяйка выглядела, будучи молода.

Я внимал бы ровному голосу, повествующему о вещах,

не имеющих отношенья к ужину при свечах,

и огонь в камельке, Фортунатус, бросал бы багровый отблеск

на зеленое платье. Но под конец зачах.

Время, текущее в отличие от воды

горизонтально от вторника до среды,

в темноте там разглаживало бы морщины

и стирало бы собственные следы.

IV

И там были бы памятники. Я бы знал имена

не только бронзовых всадников, всунувших в стремена

истории свою ногу, но и ихних четвероногих,

учитывая отпечаток, оставленный ими на

населении города. И с присохшей к губе

сигаретою сильно за полночь возвращаясь пешком к себе,

как цыган по ладони, по трещинам на асфальте

я гадал бы, икая, вслух о его судьбе.

И когда бы меня схватили в итоге за шпионаж,

подрывную активность, бродяжничество, менаж-

а-труа, и толпа бы, беснуясь вокруг, кричала,

тыча в меня натруженными указательными: «Не наш!», —

я бы втайне был счастлив, шепча про себя: «Смотри,

это твой шанс узнать, как выглядит изнутри

то, на что ты так долго глядел снаружи;

запоминай же подробности, восклицая “Vive la Patrie!”»

1976

ЧАСТЬ РЕЧИ (1975–1976)

* * *

Ниоткуда с любовью, надцатого мартобря,

дорогой, уважаемый, милая, но не важно

даже кто, ибо черт лица, говоря

откровенно, не вспомнить уже, не ваш, но

и ничей верный друг вас приветствует с одного

из пяти континентов, держащегося на ковбоях;

я любил тебя больше, чем ангелов и самого,

и поэтому дальше теперь от тебя, чем от них обоих;

поздно ночью, в уснувшей долине, на самом дне,

в городке, занесенном снегом по ручку двери,

извиваясь ночью на простыне —

как не сказано ниже по крайней мере —

я взбиваю подушку мычащим «ты»

за морями, которым конца и края,

в темноте всем телом твои черты,

как безумное зеркало повторяя.

* * *

Север крошит металл, но щадит стекло.

Учит гортань проговорить «впусти».

Холод меня воспитал и вложил перо

в пальцы, чтоб их согреть в горсти.

Замерзая, я вижу, как за моря

солнце садится, и никого кругом.

То ли по льду каблук скользит, то ли сама земля

закругляется под каблуком.

И в гортани моей, где положен смех,

или речь, или горячий чай,

все отчетливей раздается снег

и чернеет, что твой Седов, «прощай».

* * *

Узнаю этот ветер, налетающий на траву,

под него ложащуюся, точно под татарву.

Узнаю этот лист, в придорожную грязь

падающий, как обагренный князь.

Растекаясь широкой стрелой по косой скуле

деревянного дома в чужой земле,

что гуся по полету, осень в стекле внизу

узнает по лицу слезу.

И, глаза закатывая к потолку,

я не слово о номер забыл говорю полку,

но кайсацкое имя язык во рту

шевелит в ночи, как ярлык в Орду.

* * *

Это — ряд наблюдений. В углу — тепло.

Взгляд оставляет на вещи след.

Вода представляет собой стекло.

Человек страшней, чем его скелет.

Зимний вечер с вином в нигде.

Веранда под натиском ивняка.

Тело покоится на локте,

как морена вне ледника.

Через тыщу лет из-за штор моллюск

извлекут с проступившим сквозь бахрому

оттиском «доброй ночи» уст

не имевших сказать кому.

* * *

Потому что каблук оставляет следы — зима.

В деревянных вещах замерзая в поле,

по прохожим себя узнают дома.

Что сказать ввечеру о грядущем, коли

воспоминанье в ночной тиши

о тепле твоих — пропуск — когда уснула,

тело отбрасывает от души

на стену, точно тень от стула

на стену ввечеру свеча,

и под скатертью стянутым к лесу небом

над силосной башней натертый крылом грача

не отбелишь воздух колючим снегом.

* * *

Деревянный лаокоон, сбросив на время гору с

плеч, подставляет их под огромную тучу. С мыса

налетают порывы резкого ветра. Голос

старается удержать слова, взвизгнув, в пределах смысла.

Низвергается дождь: перекрученные канаты

хлещут спины холмов, точно лопатки в бане.

Средиземное море шевелится за огрызками колоннады,

как соленый язык за выбитыми зубами.

Одичавшее сердце все еще бьется за два.

Каждый охотник знает, где сидят фазаны, — в лужице под лежачим.

За сегодняшним днем стоит неподвижно завтра,

как сказуемое за подлежащим.

* * *

Я родился и вырос в балтийских болотах, подле

серых цинковых волн, всегда набегавших по две,

и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос,

вьющийся между ними, как мокрый волос,

если вьется вообще. Облокотясь на локоть,

раковина ушная в них различит не рокот,

но хлопки полотна, ставень, ладоней, чайник,

кипящий на керосинке, максимум — крики чаек.

В этих плоских краях то и хранит от фальши

сердце, что скрыться негде и видно дальше.

Это только для звука пространство всегда помеха:

глаз не посетует на недостаток эха.

* * *

Что касается звезд, то они всегда.

То есть если одна, то за ней другая.

Только так оттуда и можно смотреть сюда;

вечером, после восьми, мигая.

Небо выглядит лучше без них. Хотя

освоение космоса лучше, если

с ними. Но именно не сходя

с места, на голой веранде, в кресле.

Как сказал, половину лица в тени

пряча, пилот одного снаряда,

жизни, видимо, нету нигде, и ни

на одной из них не задержишь взгляда.

* * *

В городке, из которого смерть расползалась по школьной карте,

мостовая блестит, как чешуя на карпе,

на столетнем каштане оплывают тугие свечи,

и чугунный лев скучает по пылкой речи.

Сквозь оконную марлю, выцветшую от стирки,

проступают ранки гвоздики и стрелки кирхи;

вдалеке дребезжит трамвай, как во время оно,

но никто не сходит больше у стадиона.

Настоящий конец войны — это на тонкой спинке

венского стула платье одной блондинки

да крылатый полет серебристой жужжащей пули,

уносящей жизни на Юг в июле.

Мюнхен

* * *

Около океана, при свете свечи; вокруг

поле, заросшее клевером, щавелем и люцерной.

Ввечеру у тела, точно у Шивы рук,

дотянуться желающих до бесценной.

Упадая в траву, сова настигает мышь,

беспричинно поскрипывают стропила.

В деревянном городе крепче спишь,

потому что снится уже только то, что было.

Пахнет свежей рыбой, к стене прилип

профиль стула, тонкая марля вяло

шевелится в окне; и луна поправляет лучом прилив,

как сползающее одеяло.

* * *

М. Б.

Ты забыла деревню, затерянную в болотах

залесенной губернии, где чучел на огородах

отродясь не держали — не те там злаки,

и дорогой тоже все гати да буераки.

Баба Настя, поди, померла, и Пестерев жив едва ли,

а как жив, то пьяный сидит в подвале

либо ладит из спинки нашей кровати что-то,

говорят, калитку, не то ворота.

А зимой там колют дрова и сидят на репе,

и звезда моргает от дыма в морозном небе.

И не в ситцах в окне невеста, а праздник пыли

да пустое место, где мы любили.

* * *

Тихотворение мое, мое немое,

однако тяглое — на страх поводьям,

куда пожалуемся на ярмо и

кому поведаем, как жизнь проводим?

Как поздно за полночь ища глазунию

луны за шторами зажженной спичкою,

вручную стряхиваешь пыль безумия

с осколков желтого оскала в писчую.

Как эту борзопись, что гуще патоки,

там ни размазывай, но с кем в колене и

в локте хотя бы преломить, опять-таки,

ломоть отрезанный, тихотворение?

* * *

Темно-синее утро в заиндевевшей раме

напоминает улицу с горящими фонарями,

ледяную дорожку, перекрестки, сугробы,

толчею в раздевалке в восточном конце Европы.

Там звучит «Ганнибал» из худого мешка на стуле,

сильно пахнут подмышками брусья на физкультуре;

что до черной доски, от которой мороз по коже,

так и осталась черной. И сзади тоже.

Дребезжащий звонок серебристый иней

преобразил в кристалл. Насчет параллельных линий

все оказалось правдой и в кость оделось;

неохота вставать. Никогда не хотелось.

* * *

С точки зрения воздуха, край земли

всюду. Что, скашивая облака,

совпадает — чем бы ни замели

следы — с ощущением каблука.

Да и глаз, который глядит окрест,

скашивает, что твой серп, поля;

сумма мелких слагаемых при перемене мест

неузнаваемее нуля.

И улыбка скользнет, точно тень грача

по щербатой изгороди, пышный куст

шиповника сдерживая, но крича

жимолостью, не разжимая уст.

* * *

Заморозки на почве и облысенье леса,

небо серого цвета кровельного железа.

Выходя во двор нечетного октября,

ежась, число округляешь до «ох ты бля».

Ты не птица, чтоб улетать отсюда.

Потому что как в поисках милой всю-то

ты проехал вселенную, дальше вроде

нет страницы податься в живой природе.

Зазимуем же тут, с черной обложкой рядом,

проницаемой стужей снаружи, отсюда — взглядом,

за бугром в чистом поле на штабель слов

пером кириллицы наколов.

* * *

Всегда остается возможность выйти из дому на

улицу, чья коричневая длина

успокоит твой взгляд подъездами, худобою

голых деревьев, бликами луж, ходьбою.

На пустой голове бриз шевелит ботву,

и улица вдалеке сужается в букву «У»,

как лицо к подбородку, и лающая собака

вылетает из подворотни, как скомканная бумага.

Улица. Некоторые дома

лучше других: больше вещей в витринах;

и хотя бы уж тем, что если сойдешь с ума,

то, во всяком случае, не внутри них.

* * *

Итак, пригревает. В памяти, как на меже,

прежде доброго злака маячит плевел.

Можно сказать, что на Юге в полях уже

высевают сорго — если бы знать, где Север.

Земля под лапкой грача действительно горяча;

пахнет тесом, свежей смолой. И крепко

зажмурившись от слепящего солнечного луча,

видишь внезапно мучнистую щеку клерка,

беготню в коридоре, эмалированный таз,

человека в жеваной шляпе, сводящего хмуро брови,

и другого, со вспышкой, чтоб озарить не нас,

но обмякшее тело и лужу крови.

* * *

Если что-нибудь петь, то перемену ветра,

западного на восточный, когда замерзшая ветка

перемещается влево, поскрипывая от неохоты,

и твой кашель летит над равниной к лесам Дакоты.

В полдень можно вскинуть ружье и выстрелить в то, что в поле

кажется зайцем, предоставляя пуле

увеличить разрыв между сбившимся напрочь с темпа

пишущим эти строки пером и тем, что

оставляет следы. Иногда голова с рукою

сливаются, не становясь строкою,

но под собственный голос, перекатывающийся картаво,

подставляя ухо, как часть кентавра.

* * *

...и при слове «грядущее» из русского языка

выбегают мыши и всей оравой

отгрызают от лакомого куска

памяти, что твой сыр дырявой.

После стольких зим уже безразлично, что

или кто стоит в углу у окна за шторой,

и в мозгу раздается не неземное «до»,

но ее шуршание. Жизнь, которой,

как дареной вещи, не смотрят в пасть,

обнажает зубы при каждой встрече.

От всего человека вам остается часть

речи. Часть речи вообще. Часть речи.

* * *

Я не то что схожу с ума, но устал за лето.

За рубашкой в комод полезешь, и день потерян.

Поскорей бы, что ли, пришла зима и занесла все это —

города, человеков, но для начала зелень.

Стану спать не раздевшись или читать с любого

места чужую книгу, покамест остатки года,

как собака, сбежавшая от слепого,

переходят в положенном месте асфальт. Свобода —

это когда забываешь отчество у тирана,

а слюна во рту слаще халвы Шираза,

и, хотя твой мозг перекручен, как рог барана,

ничего не каплет из голубого глаза.

Загрузка...