Я понимаю, что у людей бывают тайны. В каждом из нас есть местечко, где мы прячем ото всех секреты, сложенные в бочонки и ведра. Я думаю о Франке. Он говорит, что взял тайм-аут, чтобы поразмыслить, и что не знает, куда идти или кем стать в своей новой жизни. Но, по-моему, он врет. Не потому, что скрывает что-то темное или опасное. А просто не хочет, чтобы кто-то знал о его планах. Наверное, они такие личные, что он просто еще не смеет их обнародовать. Честно говоря, я не знаю, что он собирается делать. Но догадываюсь. И думаю, что моя догадка верна.
Я разглядываю свою семейку, сидящую за завтраком. Что, собственно говоря, я знаю про Сёс? Это я так, для примера. Мне известно, в чем заключается ее работа. Как выглядели некоторые ее парни. Знаю, что у нее на щиколотке есть татуировка. Знаю, как от нее пахнет по утрам и какое у нее бывает утром настроение. И еще, кроме этого, вижу гору мелочей, которые, как мне кажется, и есть настоящая Сёс. Но на все сто я не уверен.
Или мама. Кто поверит, что она когда-то была панком? Кто поверит, что она родила меня и Сёс? Кто поверит, что она — Шеф в своем магазине? И о чем, например, она думает, когда мы все уже спим? Может, она бродит тихонько по квартире — как я несколько дней назад — и пытается найти какие-нибудь вещи, которые рассказали бы ей о нас? Может, заглядывает в наши дневники (у кого они есть), в наши ящики (если они не заперты), включает мой компьютер и т. п., чтобы узнать наши тайны? Может, иногда мы все ее так достаем, что она подумывает о том, чтобы прихватить все наши сбережения и сбежать? Просто уехать. В другую страну, найти себе любовника и начать новую жизнь? Целовалась ли она когда с другим мужчиной, кроме папаши, особенно после того, как они стали жить вместе?
А папаша? Ведь из-за него начались все эти вопросы и подозрения. Ведь именно о нем пойдет речь сегодня. Сегодня папашин день. Ведь именно он, который может оказаться убийцей, дамским угодником, черепахой, подлецом или зомби, договорился о какой-то встрече на сегодня и никому в семье не сказал об этом ни слова.
Ни единого словечка.
Молчит, как воды в рот набрал.
Единственное, о чем он готов трещать, это о Пере Гюнте. А об этой рыбине никто из нас не желает слышать. Поэтому он держит рот на замке. Он только присутствует. Так, как присутствовал всю мою жизнь. Сидит на своем месте — папаша и папаша. Все как всегда. И только я один знаю, что у него есть страшная тайна и, может, очень скоро изменится жизнь каждого из нас.
После завтрака я начинаю следить за папашей. Сперва я подвергаю его испытанию. Мы вместе выходим на улицу. Я — с велосипедом. Он машет мне и направляется на остановку трамвая на Биркелюнден. Я еду по улице и, как только он отворачивается, ныряю в первую же боковую улицу. Объехав церковь, я останавливаюсь. Выглянув из-за угла, вижу папашу. Он смотрит на часы, я тоже смотрю на часы. До девяти еще далековато. Времени у него достаточно. Именно в этом он и убеждается. Потому что вдруг будто принимает решение. И, надув грудь колесом, словно ему трудно дышать, топает к центру, то есть прямехонько в мою сторону. Я прячусь за церковью и жду, когда он появится и пойдет по трамвайным шпалам в город. Но жду напрасно: папаша либо испарился, либо вернулся домой. Во всяком случае, я его больше не вижу.
Я крадусь, чтобы снова заглянуть за угол. И тут мне приходит в голову оглянуться. Вот он, пожалуйста: шлепает по улице, которая идет параллельно трамвайным путям с другой стороны церкви.
Ему, очевидно, тоже захотелось оглянуться, потому что он вдруг оборачивается. Однако я быстро прячусь за выступом церкви. Велосипед стоит на парковке: если папаша узнает его на таком расстоянии, неприятности мне обеспечены.
Но меня никто не окликает.
Я жду и жду, чтобы он уж точно свернул за угол.
Выглядываю, но его нигде нет.
Тогда я вскакиваю на велосипед и качу по улице.
Наконец-то я его вижу.
Он идет медленно и как-то неспокойно.
Словно деревянный. Словно кто-то воткнул ему в позвоночник кол. И все время перекладывает портфель из одной руки в другую.
Пересекая улицу, я втягиваю голову в плечи. Следую за ним по Марквейен. Он ни разу не оборачивается. Посмотрим, что будет, когда нам придется перейти мост через Акерсэльву. Там мне будет негде спрятаться, хоть ты тресни. А он вдруг начинает крутить головой, словно чувствует, что кто-то за ним следит. Я пережидаю, пока он дойдет до светофора, а там лечу стрелой и прячусь за машины, припаркованные у жилого дома.
Выглянув из-за капота грязного синего «таунаса», я вижу, что папаша стоит на углу и смотрит на часы.
Гадает, хватит ли у него времени зайти в кафе?
Или увидел меня?
Или идет совсем не туда, где был в прошлый раз?
Похоже, он решил позагорать. Он стоит так долго, что стрелка успевает уже перевалить за девять.
Мы медленно ползем с ним по Торггата. Кто поверит, что мы тащились оттуда до Юнгсторгет целых сорок минут? Но папаша ставит рекорд. Он разглядывает все витрины. Даже витрину кафе, где подают кебаб. Он тянет время, и в конце концов это начинает действовать мне — первоклассному детективу Адаму — на нервы. Однако момент истины все-таки наступает. Папаша сворачивает на ту же улицу, по которой шел в прошлый раз. Звонит в тот же подъезд и — зззззз — его впускают внутрь.
Я пялюсь на все звонки и ничего не понимаю. И решаю переписать все конторы, которые там находятся. Опытный детектив никогда не знает, какие сведения ему понадобятся через минуту.
Мне явно не хватило тренировки в этом ремесле. Потому что я лажаю по полной, как бывает только в кино. Повернув велосипед, чтобы отъехать подальше и подождать этого великого мошенника папашу, я слышу, как окно на лестнице открывается и папаша кричит на всю улицу:
— Эй, молодой человек!
Я медленно оглядываюсь и вижу в окне его красную сердитую рожу. Он показывает на меня дрожащим пальцем. Я тоже тычу пальцем себе в грудь. Идиотский жест. И так ясно, кого он имеет в виду. Меня, конечно, кого же еще. Он серьезно кивает и велит мне подождать, пока он спустится вниз.
— И что же ты здесь делаешь? — папаша очень подозрителен.
— Работаю, — покорно отвечаю я и пытаюсь держаться как ни в чем не бывало.
— Здесь? — физиономия папаши высится над остальными и похожа на воздушный шар, который вот-вот лопнет. Если он не умрет до этого от разрыва сердца.
— Мы ездим по всему городу, — невинно отвечаю я.
— А где же твой пакет? Разве ты не должен передать пакет? — папаша уверен, что уличил меня.
— Я его уже доставил, — я показываю на Стургата. — Толстый конверт, в «Спейсворд». Конфиденциально.
— Мм…мм… — папаша сомневается в моей честности.
— А ты что тут делаешь? — я не в силах удержаться.
Об этом он не подумал! Его физиономия становится еще более красной. Он не отвечает.
— Вам дали новое помещение для репетиций? — я буквально уничтожаю его своим вопросом.
Он харкает, качает головой и наконец лепечет:
— Нам надо поговорить.
И вдруг я понимаю, что вот-вот узнаю тайну. Узнаю одну из тех тайн, которые запечатаны семью печатями и которые человек просто так не раскроет. Разве что у него не будет другого выбора. А у папаши, похоже, сейчас выбора уже не осталось.
Передо мной как будто начала приоткрываться неизвестная, запертая раньше комната. И когда я это понял, мне стало ясно, что я не хочу ничего знать.
Потому что папашина тайна не имеет ничего общего с женщинами.
И вообще с чем-нибудь интересным.
Я знаю папашу, знаю его физиономию и понимаю, когда он готовится сказать что-нибудь малоприятное. Что-нибудь, что знать больно. Что имеет отношение к миру взрослых. Что случается с человеком, когда часть жизни уже прожита. Теперь я это понимаю. То, чего не понимает еще даже Франк.
Неожиданно я вижу нас, троих парней, — теперь я думаю о нас, как о парнях, — я вижу нас троих, нанизанных на нитку как бусины. Я изо всех сил стремлюсь приблизиться к Франку. А Франк — к папаше. А папаша… Он близок к тому, чего никто из нас еще не знает. Чего-то, что далеко от той поездки за море, которую Адам Колумб пытается совершить, чтобы попасть в Винланд [24]. К тайне, еще не достигшей Винланда.
Мы садимся в кафе в универмаге НАФ. Там, где я в первый раз увидел папашу и понял, что у него есть какая-то тайна. Папаша тихо спрашивает, что мне заказать, но мне ничего не хочется. Поэтому он берет мне колу и венскую булочку. А себе кофе и кладет перед собой пачку сигарет. И молчит, пока закуривает первую сигарету.
А потом, выглянув в окно, говорит:
— Да, вот так-то… — и это единственное, что срывается у него с языка в первые три минуты.
И я не собираюсь его донимать, чтобы узнать больше.
Собственно, мне вообще ничего не хочется знать.
Я уже жалею, что вообще проснулся сегодня.
Жалею, что решился его преследовать.
А главное, жалею, что шпионил за ним с радостью, интересом и злорадством.
Потому что все это весьма трагично.
— Ты не должен ничего говорить маме, — предупреждает меня папаша. И на какое-то мгновение я думаю, что все-таки ошибся. У него есть любовница, и теперь мне это кажется замечательным. Я думаю, что для него это даже хорошо. Мне гораздо больше хочется услышать о красотке с вьющимися волосами и сладкими поцелуями, чем о той трагической истории, которая витает над нашим столиком.
— О'кей! — говорю я и перестаю думать. Вместо этого я слежу за папашиным взглядом. Он смотрит на Киркеристен, где три потертых типа с дрожащими коленями ссорятся из-за потрепанного пластикового пакета. Ни у кого из них нет сил, чтобы победить. Пакет разрывается, и из него выпадает три латунных подсвечника и ваза, которая от удара об асфальт разлетается на части.
— Это началось еще весной, — продолжает папаша и закуривает новую сигарету. — Может, ты помнишь, что я все время жаловался на колики в боку?
— Ты тогда переутомился, — говорю я. — И мы все приставали к тебе, чтобы ты сбавил темп.
— Yes, sir! Я так и сделал. Но вам не признался, что колоть-то в боку у меня не перестало.
ВОТ ДРЯНЬ! —
говорю я от чистого сердца.
ВОТ ДРЯНЬ!
Все становится каким-то нереальным. Теперь я точно уверен, что больше ничего не хочу знать.
— На прошлой неделе я был у врача. Он говорит, что, возможно, это синдром напряжения толстой кишки.
Но… — папаша закуривает третью сигарету.
— …но?.. — шепчу я бессильно и совершенно сникаю. Сказанного достаточно, чтобы лишить жизни бедного слушателя.
— Но врач говорит, что на всякий случай надо все досконально проверить, — папашины глаза прячутся глубоко в черепе. Они как будто тонут в коже и исчезают. Он тяжело кладет обе руки на стол и затягивается с такой силой, что я ощущаю жар сигареты. — Обещай, что ничего не скажешь маме! — папаша берет мою ладонь между своими, и я вздрагиваю, ощутив, какие ледяные у него пальцы. Как будто на улице холодрыга, а не двадцать с лишним градусов тепла.
— О'кей! — это единственное, что я могу из себя выдавить. Я даже не понимаю, что я пообещал.
— Она сразу решит, что у меня рак.
Слово сказано. Проклятое слово. Самое страшное из всех страшных слов. Жаль, что я вовремя не заткнул уши. Надеюсь, Братья & Сестры, вы меня понимаете? Кому приятно слышать, как его отец говорит, что, может быть, болен раком? Даже если врач считает, что у него всего лишь синдром напряжения толстой кишки или как там еще, одно это проклятое слово лишает тебя всякой надежды. Ты не хочешь видеть, как губы твоего отца его произносят, когда он говорит о себе.
Думаю, я стал сразу на два месяца старше, сидя там вместе с папашей. Он по-прежнему держит мою руку в своей, и я чувствую, как его холод передается мне. Я дрожу и хочу выдернуть руку, но он ее не отпускает. И говорит, что во вторник на следующей неделе ему должны сделать одно страшное рентгеновское обследование и что он боится его, как последний трус.
— Вот тут-то мне и нужна твоя помощь, сынок, — говорит он.
Я пропускаю его слова мимо ушей, потому что самое страшное уже сказано, и серьезно киваю головой.
— Я тебя напугал? — спрашивает папаша, но это не звучит, как вопрос.
— Да, — отвечаю я, и чувствую себя голым. Я сижу голый на втором этаже в кафе НАФ и слушаю, как папаша говорит, что у него, возможно, рак. Папаша намного обогнал меня в возрасте, он солидно обошел даже Франка. Но сейчас он говорит о вещах, которые, по моему разумению, случаются только со стариками. К родителям такие вещи никак не могут иметь отношения.
Папаша говорит, что перед обследованием он два дня должен поститься. Это означает, что ему можно только пить воду, но нельзя употреблять никакой твердой пищи. А это будет не так-то просто скрыть от мамаши. Поэтому он просит меня помочь ему. И я снова отвечаю ему «о'кей».
— И еще одно, — говорит он, все еще не отпуская мою руку. Напротив, сжимает ее еще сильнее. Кожа у меня, наверное, заледенела, поэтому я не ощущаю, что мои суставы давно превратились в порошок. Я только молча киваю.
— Ты сможешь пойти со мной на это обследование?
Я имею в виду, посидишь там в зале ожидания, пока я буду на рентгене?
Я вижу, что ему нелегко даются эти слова. Собственно, из нас двоих взрослый — он, и он со страхом просит меня о помощи. Когда-то давно — приблизительно час тому назад — я думал, что взрослые ничего не боятся. Что это одно из свойств взрослых. Но я ошибся, Братья & Сестры. Я непростительно ошибся.
Я не могу отказать ему. Хотя мне и не хочется сопровождать его на это обследование. Я ненавижу больницы, приемные и залы ожидания. Ненавижу мысль о том, что врачи будут обследовать папашу. И мне страшно ничуть не меньше, чем ему. Уже сейчас страшно. Но и отказать ему нельзя. Я просто снова киваю. И теперь он наконец-то отпускает мою руку.
— Я боюсь, как последний трус, — вздыхает он еще раз, и мы вместе выходим из кафе. И молча расходимся в разные стороны. Папаша забыл, что я уже давным-давно должен быть на своей так называемой работе, а я забыл сделать вид, что спешу туда.
За один час я стал намного старше.
Наверное, года на два.
А может, и больше.
Я чувствую это всем телом. Оно стало даже больше весить. Суставы держат мышцы, как железо. Они эластичные и упругие. Я как будто пересел с легкого мотоцикла на тяжелый. Чтобы стряхнуть с себя тягостное чувство, я должен сделать что-нибудь совсем необычное. День мой распланирован, и теперь я думаю, что единственный способ избавиться от этого невыносимого ощущения — это полностью изменить свою внешность.
Я захожу в парикмахерскую и стригусь наголо. Почти. Оставляю миллиметра три, не больше. Ни дать ни взять солдат-наемник. Рядовой Адам прибыл на службу!
Рядовой Адам выходит из парикмахерской на улицу и пытается взять себя в руки.
Как бы там ни было, а рядовой Адам решает, что его жизнь должна продолжаться.
Рядовой Адам покупает в «Пентагоне» военные штаны и почти прозрачную майку и отправляется завоевывать мир.
У него на счету еще есть деньжата. У него есть ключи от квартиры, носовой платок, пластиковая карта и потертый бумажник. У него новый причесон и новый прикид. Он стал старше, чем был вчера, и на сердце у него уже нет прежней беспечности. Но он не сдается.
А что делает рядовой, получивший приказ не сдаваться? Верно — он бросается исполнять приказ, не задавая командиру никаких вопросов.
— Рядовой Адам! Мы должны завоевать женщину!
— Yes, sir! — я вытягиваюсь навытяжку перед Шефом, который сидит у меня в затылке.
— Она находится в кафе неподалеку отсюда. В трехстах метрах, чтобы быть точным.
— Yes, sir! В трехстах метрах, sir!
— Твоя задача — форсировать дверь, оккупировать столик, дождаться действий противника, и, когда она нападет на тебя с пепельницами и тряпкой, нанести ответный удар. Если ты все сделаешь верно, ошибки не будет. А если допустишь ошибку, значит, ты что-то сделал неверно и, следовательно, ты, рядовой Адам, — идиот. Тебе все ясно?
— Я все понял, sir!
— Ступай и выполни свой долг, солдат!
И я трусцой бегу выполнять приказ. Где надо, прячусь в укрытии. Крадусь вперед, избегаю трех пулеметных засад. Раскидываю элитный батальон. Подбиваю танк. Бомблю город. Уничтожаю противника, засевшего в окопе. Форсирую дверь кафе «Хауцц» и, вооруженный до зубов, занимаю столик.
Ножи, чтобы показать, какой я крутой.
Гранатометы, чтобы продемонстрировать серьезность моих намерений.
Авианосец, готовый прийти на помощь.
Два ядерных аргумента.
Три килограмма обаяния, которые способны очаровать любую женщину.
Плюс новый рекорд в беге на 60 метров, если я сегодня опять опозорюсь.
— Сегодня возраст не помеха? — это первое, что я говорю ей, когда она приходит. При виде меня она улыбается. И это хороший знак.
— Что? — с удивлением спрашивает она, продолжая вытирать мой столик.
Я наклоняюсь к ней на несколько сантиметров и осторожно нюхаю воздух вокруг нее. Пахнет чистотой. Пахнет летом и нагретой солнцем комнатой. Слегка пахнет лимоном.
— Я стал старше на один час, — отвечаю я.
— Правда! Каким же образом? — она по-прежнему не проявляет ко мне особого интереса. Но по-прежнему улыбается.
— Боюсь, тебе этого не понять, — серьезно отвечаю я и из кожи вон лезу, чтобы показаться ей интересным и необычным.
Ее улыбка исчезает, она хмурится и так же серьезно смотрит на меня. Она не отвечает. Похоже, мои слова пришлись ей не по душе.
— Я хотел куда-нибудь пригласить тебя сегодня, — говорю я, чтобы переменить тему разговора.
Ее улыбка возвращается на свое место. Мне это нравится.
— Все не сдаешься? — спрашивает она и ставит на стол пепельницу.
— Я сдаюсь только если мне отвечают «да», — говорю я и так глубоко смотрю в ее голубые глаза, что у меня начинает кружиться голова.
Одну минуту мне кажется, что она колеблется. Во всяком случае, отвечает она не сразу. Проходит несколько секунд ожидания. Как будто ей пришлось сделать лишний раунд в своей голове, чтобы найти нужные аргументы. Она колеблется, Братья & Сестры! Она колеблется! За один час я реально стал старше. И хотя я слышал, как папаша говорил о своей страшной болезни, которую я не хочу даже называть еще раз, я пребываю на верху блаженства — ведь мне кажется, что она колеблется. По крайней мере, то время, пока звучит:
— У у у у у у б б б б б и р р р р р р а а а а а а й й й й й с с с с с я я я! — растянувшееся самое малое на десять секунд, и пока я верю, что рядовой Адам завоевал крепость. Вот-вот и подъемный мост опустится, и защита сдаст свои позиции.
Но вернемся к реальности. Мы уже говорили об этом, помните? И в этой реальной реальности она ответила, что не принимает приглашений от клиентов кафе.
Я поражен. Я думал, что уже победил. Я вяло пробую организовать оборону. Например, могу сказать ей, что я уже не клиент кафе. Но поможет ли это? Я могу прийти к ней домой и пригласить ее сходить со мной куда-нибудь вечером, если так будет проще. Или позвонить ей, если она не любит разговаривать лицом к лицу. Или спросить, когда я могу встретить ее на улице, если ей нравится получать приглашения на свежем воздухе. Могу угостить ее своими фактиками, если это поможет ей со мной разговаривать. Между прочим, я могу сообщить ей, что у кошки в каждом ухе по тридцать две мышцы. Что муравьи не спят. Что у верблюдов три века для защиты от песка. Что пчела за свою жизнь производит в среднем всего двенадцатую часть чайной ложки меда. Что на свете существует две тысячи шестьсот разных видов лягушек и что они живут повсюду, кроме полюсов.
Но я знаю, что это не поможет. Она поколебалась, но ее ответ был по-прежнему четкий и однозначный. Я чувствую себя обычной средней пчелой, которая надрывается ради пустяка. Пчелой, которая за свою жизнь производит ничтожную часть чайной ложки меда, а потом умирает. Есть чем гордиться.
И даже если у меня больше нет аргументов, у меня остается новый рекорд по забегу на шестьдесят метров. И я решаю им воспользоваться. Наверное, нет нужды говорить, что этот рекорд показывает не то, как быстро можно пробежать шестьдесят метров, а как медленно рядовой солдат-черепаха проползает положенные ему шестьдесят метров.
По дороге домой я захожу к Франку. Он открывает мне дверь и широко улыбается. Сперва мне кажется, что он смеется надо мной. Меня чуть было не охватывает паранойя: мне кажется, что все знакомые только и говорят обо мне за моей спиной. И что Маленькая Буря позвонила Франку и сообщила ему о моем новом поражении.
Но Франк тихо, словно боится кого-то разбудить, говорит:
— Заходи!
И за плечо втаскивает меня в кухню. На столе стоит низкий ящик, Франк кивает, улыбается и подводит меня к нему.
— Полюбуйся на нее! — восклицает он, и я вижу в ящике маленькую сморщенную черепаху, которая пытается побить мой собственный рекорд на шестьдесят метров: ползет к листику салата, который положил для нее Франк.
— Правда, милашка? — лицо у него, как у ребенка. Я никогда, сколько его знаю, не видел этого взрослого человека таким веселым.
— Что это с тобой? — с удивлением спрашиваю я. — Разве ты не взял тайм-аут, чтобы подумать?
— Она помогает мне думать, — отвечает Франк, нахмурив брови. Но потом снова смотрит в ящик, и взгляд его искрится, как у четырнадцатилетнего шкета при виде любимой звезды экрана.
Франк явно очарован черепахой, хотя и меня она тоже не оставила равнодушным.
— Хочешь, я ее достану? — спрашивает этот взрослый человек и тянется за черепахой.
— Нет, мне пора домой, — отвечаю я и гляжу на часы. Там, где я живу, скоро обед, и Адам должен быть на своем посту.
Я шлепаю к входной двери, а он стоит на кухне и нюнюкается со своей черепахой, словно она ребенок.
— Между прочим, как ты ее назвал? — спрашиваю я, открывая дверь.
— Амммхххммм, S, — невнятно бормочет он.
— Как-как? — снова спрашиваю я и внимательно гляжу на него. Он становится пунцовым.
— Адам, — отвечает он после минутного раздумья.
— Спасибо, — сухо говорю я. Так мне и надо. Адам — подходящее имя для игрушки, такое невинное, такое, которым можно пользоваться сорок лет, пока не станешь по-настоящему взрослым. Судьба, как всегда, любит меня. По пути домой я пробую побить собственный рекорд по ползанью на шестьдесят метров. Несмотря на мои ожидания, мне это удается.
Дома я нахожу записку от мамаши. Они не поедут за город в эти выходные. Мамаша наложила запрет. Она пишет, что есть более интересные занятия, чем общение с Пером Папашей Гюнтом. И в этом она, безусловно, права.