Жак Хамелинк

Перевод Ю. Сидорина

ВОСКРЕСНОЕ ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ

Все это произошло в августе 1951 года. Кажется, числа десятого мы отправились в поход с группой Молодежного союза нашей деревушки в район Звина[29]. У меня даже сохранилась фотография, которую сделал руководитель нашей группы, когда мы, не замечая, что он нас фотографирует, занимались возле палатки мытьем посуды. Бушмен на этой фотографии сидит на корточках и дает указания, Рябой драит алюминиевую кастрюлю, Дидерик орудует посудным полотенцем, Морда опустил руки в таз, куда я успел тайком высыпать пригоршню песка, а Кобель стоит согнувшись у входа в палатку и, щурясь от солнца, смотрит прямо в объектив.

Он был недоверчивее нас, пугливее — и не без причины: бывало, мы, словно по уговору, дружно набрасывались на него, хватали и раздевали, потом мазали ему промеж ног какой-нибудь липучей дрянью и держали до тех пор, пока его не облепляли насекомые. При всяком удобном случае мы доводили его до истерических рыданий, но каждый раз он опять появлялся среди нас, и мы терпели его, пока все не повторялось сызнова.

Почему мы так к нему относились, я до сих пор не понимаю. Может быть, потому, что мы — остальные — слишком задавались друг перед другом и оттого боялись друг друга подспудным, диким страхом детей, которые еще живут чувствами, рождающимися в глубине их щенячьих животов.

Мы, конечно, могли взять в оборот и Морду, что однажды и случилось. Мне удалось подговорить его прокатиться по луговому бочагу на бортике от старой крестьянской телеги. Я уже опробовал этот бортик: он был слишком узок и неустойчиво колебался в гнилостно-зеленой жиже. Добравшись до середины, Морда вдруг испугался и начал размахивать руками. А после, уже на берегу, лежал, сотрясаясь от рыданий, из ушей у него сочилась вонючая вода, он впился пальцами в песчаную землю и поднес ко рту горсть земли, словно желая ее съесть. Наверное, было во всем этом что то такое, что в дальнейшем удерживало нас от подобных шуток с ним.

Кобель не был похож ни на кого из нас: лгун и обманщик, он водил девчонок в пшеницу и всегда говорил ровно столько, сколько считал нужным, — ни больше ни меньше. Кроме того — опять же не так, как мы, — жил он не с родителями, а у бабки, старой, седой, очень толстой особы, похожей на гриб в ермолке. С трудом волоча за собой чемодан сластей, она ежедневно обходила нашу округу. Бабка-Мороз — так мы ее прозвали. Родом она была из Бельгии, и мы с трудом понимали ее речь, полную странных звуков и сочетаний. «Том» говорила она вместо «дом». А когда увещевала нас оставить в покое ее окна, которые постоянно разбивались в ее отсутствие, грозила свести нас, «глупи мальшики», в «полисию». По слухам, в своей маленькой, набитой всякой всячиной комнате она раскладывала карты и смотрела в магический хрустальный шар (сами мы у них дома никогда не бывали, потому что, когда забегали за Кобелем, он сразу же выходил на улицу и никогда не приглашал зайти: дескать, бабушка не разрешает).

Все ее дети жили в Бельгии, а муж много лет назад сбежал с другой женщиной. Кобель был незаконным сыном дочери по имени Ирена, которая жила в Антверпене. Больше мы о его родне ничего не знали, да и сам Кобель, кажется, знал не больше нашего. Впрочем, он не задавался лишними вопросами. Иногда на него находило, и он в дождь бегал босиком по деревне и пел странные песни собственного сочинения, вроде «Дождик, дождик, ай ду-ду, домой я тоже не пойду».

Он был какой-то чокнутый. Мы пользовались этим и подбивали его на всякие рискованные выходки, которые давали ему некоторое право на нашу дружбу. И он из кожи лез, чтобы стать для нас «своим»: выбивал стекла у лавочницы, воровал для нас орехи, во время уроков бросал каштановую шелуху в окно нашего класса. Сам Кобель учился в соседнем городке, в католической школе. Каждое утро, когда мы только-только выходили из дома, он уже ехал на велосипеде в город, а назад возвращался, когда мы еще корпели в душном классе над географией, математикой и отечественной историей.

Но что бы он ни делал — все без толку. Мы никогда не считали его вполне своим, так он и остался паршивой овцой в нашем стаде. Мы то терпели его, то изгоняли насмешками, то снова принимали в свою компанию. От этого он сделался нервным и подозрительным. Иногда казалось, что он, собственно говоря, презирает нас, холодно, с каким-то удовлетворением замыкаясь в себе. Он мог по нескольку дней играть совершенно один. Однажды мы увидели, как он целится из рогатки в уличный фонарь. После уроков мы тоже достали свое оружие, наскоро проглотили бутерброды и, стреляя из рогаток, препираясь друг с другом и споря, кто поразит цель первым же выстрелом, бурей прошли по деревне.

Но все эти случаи недолгого сближения кончались тем, что мы, разозлившись на бессовестное вранье Кобеля о его меткости и успехах у девчонок в католической школе, сталкивали его в канаву, натравливали на него бродячую собаку или набрасывались на него всем скопом. Он никогда не отбивался, просто удирал куда подальше.

— Дураки, подлые еретики! — кричал он издали в ответ на наше насмешливое улюлюканье.

Сказать по правде, он не мог быть членом Молодежного союза, этого детища реформатской церкви, но все-таки стал им. Руководитель группы, устав смотреть, как он болтается возле школы во время сборов, велел нам привести его.

Он сразу же стал членом нашей группы.

— А твоя бабушка согласится? — спросил руководитель.

— Почему бы нет? — нехотя ответил Кобель и с той поры довольно регулярно появлялся на наших сборах и даже вовремя платил взносы. Похоже, в глубине души он гордился тем, что вступил в наш союз. Может быть, он втайне на это и надеялся, когда во время сборов слонялся вокруг школы, громко выкрикивая наши имена и всеми способами стараясь привлечь к себе внимание. На первом сборе, на котором присутствовал Кобель, руководитель группы учил нас десне, своего рода негритянскому кличу:

Ова-ова-овава!

Чинг-чанг-траливалн! Бумба-ке!

Окна класса были открыты. Песня звучала просто здорово, мы орали что есть силы, выстукивая ногами ритм. И Кобель, всегда насмехавшийся над нашими занятиями, играми, песнями, историями, которые рассказывал наш руководитель, отчаянно вопил вместе со всеми.

Потом, когда руководитель начал рассказывать приключенческую историю про убийство и кражу драгоценностей, мы притихли и замерли.

Рябой слушал с широко раскрытыми глазами. Морда от волнения грыз ногти, а я, когда рассказ кончился, гаркнул «бумба-ке!».

Все дружно подхватили мой клич. Во время молитвы мы толкались локтями, а потом сломя голову помчались из школы по домам, разбегаясь по площади, обсаженной каштанами, сочная зелень которых казалась совсем черной.

В наших отношениях еще сохранялось некоторое равновесие, но оно грозило вскоре рассыпаться в прах. Угроза таилась в теплых летних вечерах, вызывала зуд в наших маленьких неутомимых телах и делала небезопасными наши вероломные игры, которые неустанно требовали и искали жертву.

Мы с Рябым возвращались домой, и он сказал задумчиво:

— Нужно, как в Библии, как в битвах с филистимлянами. Когда нам будет угрожать опасность, мы принесем жертву. Дым поднимется до самого неба, где живет бог. И тогда он сделает нас непобедимыми.

Я пнул жестяную банку, отскочил в сторону и приготовился отразить ответный удар. Рябой с силой наподдал банку и попал мне в ногу пониже колона. Вопя и гоня банку перед собой, мы двинулись дальше.

Жертва? — думал я.


Вот уже несколько дней, как мы, двенадцать мальчишек, расположились лагерем в старых американских палатках, разбитых прямо за дюнами на огороженном участке луга, который принадлежал пришедшей в полный упадок ферме. Кроме наших палаток, было еще несколько, а около проема в насыпи — через него можно было с территории кемпинга попасть на узкую асфальтированную дорогу, проходившую по внутренней стороне цепочки дюн и осененную ветвями пышных зарослей, — стоял светло-зеленый автофургон.

По настоянию руководителя группы мы поставили свои палатки в самом конце кемпинга. Они были больше размером и казались очень уж неприглядными по сравнению с другими палатками: оранжевыми, зеленовато-голубыми и синими, — которые мы втайне считали красивее.

Трава в кемпинге была вытоптана множеством ног и выглядела увядшей. За высокими, поросшими буйной растительностью дюнами день и ночь неумолчно шумело море. Однообразный, навевающий сон звук.

Днем мы заглушали его, с воплями взбегая по дорожке, ведущей мимо фермы через дюны. На море падали отвесные лучи палящего солнца, и, если долго смотреть на волны, глазам становилось больно. Казалось, будто море, волна за волной, отталкивается от песчаного берега, старается убежать от него подальше. А песок лежал недвижно, впитывая в себя солнечный жар.

Ночью над самыми вершинами дюн повисали звезды. Слышался прилив, звук могучего движения воды в гулком пространстве, отраженный от склонов дюн.

В глубоких песчаных лощинах струился тонкий туман. Земля дышала испарениями.

Море казалось огромным сверкающим животным, рыбой с неподвижным хвостом, слабо дышащей, но настороженной, готовой к внезапному рывку.

А потом отлив. Шаги по влажному песку, страх быть унесенным во время позднего купания в гиблые места, где вода черна от глубины.

Поздно вечером, возвращаясь с моря, мы почти нос к носу столкнулись в дюнах с каким-то мужчиной. Он ничего не сказал, даже не посмотрел на нас.

Когда на второй день после приезда мы отправились на прогулку через Звин по направлению к Кнокке[30](Кобель остался в кемпинге, причем добровольно, чтобы присмотреть за палатками), мы услышали от охранника, стоявшего на импровизированном пограничном посту около высокой решетчатой ограды, разделявшей нидерландскую и бельгийскую территории, что здесь повсюду валяется еще много военного снаряжения. Опасные места, ничейная земля — низкие, широкие дюны с покосившимися бетонными бункерами на них. Руководитель группы и несколько ребят пошли дальше. Бушмен, Рябой и я прикинулись, что устали и что у нас заболели ноги. Мы начали выпытывать у охранника, где что можно найти.

Он повернул к нам высохшее, морщинистое, хитроватое лицо и закусил концы грязно-белых усов. Старый крестьянин, пастух без стада. Сбив фуражку на затылок, он, не отвечая на наши вопросы, уставился на небо.

Мы поплелись обратно к дюнам, мимо которых уже проходили раньше. Ничего интересного по дороге не попадалось. В одном месте стояла табличка: «Вход воспрещен. Снаряды».

— Может, здесь еще остались мины, — предположил Рябой и лягнул ногой сыпкий, почти текучий песок.

Следов здесь уже не было видно. Похоже, никто сюда не ходил. Все в поту, мы взобрались по склону дюны, где стоял осевший серый бункер.

Когда мы влезли на платформу бункера, из которой торчали ржавые железные прутья, Бушмен вскинул руки, повернулся к морю, казавшемуся здесь более голубым, таинственным и тихим, чем в других местах, и закричал:

— У-у-у!

По песчаному пляжу бродили несколько человек. Время от времени они наклонялись и что-то подбирали. Искатели ракушек? Медленно они уходили все дальше и дальше.

В бункере нас сразу охватил мрак. В нос ударил тяжелый запах цемента и гнилой земли. Промозглый, нелетний запах.

Бушмен чиркнул спичкой. Пламя робко поползло вверх и погасло.

Каменный пол был завален всяким хламом. Рябой что-то подобрал и тихо присвистнул сквозь зубы, как делают взрослые, застигнутые врасплох и не желающие показать этого.

Что-то ползло по моей ноге. Паук! Я стряхнул его, и мы выскочили из бункера. Дневной свет обрушился на нас с ослепляющей силой. Рябой показал нам, что он нашел. Ржавый патрон с пулей.

— Вот это да! — сказал Бушмен и, выхватив патрон из рук Рябого, жадно осмотрел его.

Мы снова спустились в бункер и начали шарить в полутьме по полу. Я нашел пулеметную ленту, битком набитую патронами. Лента насквозь проржавела и совсем потеряла гибкость. Когда мы ее распрямили, она лопнула в двух местах. Мы вынули патроны из гнезд и поделили их между собой.

Едва мы вышли из дюн и медленно зашагали босиком через пустошь Звина, поросшую лилово-бурым вереском, с многочисленными неглубокими озерцами, в которых, как на фотопленке, отражались одновременно небо и дно, нас попытался остановить охранник, кричавший что-то неразборчивое со своего поста у решетки. Он махал нам рукой, подзывая к себе. Но мы даже не ускорили шага.

Возле пешеходной тропки через дюны Бушмен укрепил патрон пулей вниз между двух камней, отступил на шаг и, швырнув другой камень, попал точно по капсюлю.

Щелчок, и не громкий даже, тонкая струйка дыма, что-то отлетело в сторону, потом резкий запах, как от игрушечных пистонов: порох.

С дюны к пляжу спускалась девушка. На ней были зеленые солнечные очки. Она осторожно ставила ноги, вероятно, чтобы не оступиться в рыхлом песке, который толстым слоем покрывал деревянные ступени, а может быть, она шла босиком, как мы, и боялась наколоться на какой-нибудь острый предмет, стекло или ветку.

На нас она не смотрела.

— Эй, Кобель! — пронзительно крикнул Бушмен.

Она остановилась, прикрыла глаза рукой и мельком взглянула на нас.

(Мы знали, что зовут ее Фиа и что она с родителями и братишкой, жирным подонком с обгоревшей, красной кожей, живет в автофургоне. Иногда мы тайком заглядывали в окна, чтобы увидеть ее. Один раз она стояла совсем голая, втирая в кожу масло для загара.

Кобель, ясное дело, не мог удержаться от комментария:

— Черт возьми, вот бы с такой полежать в палатке.

— Много захотел, — взорвался Рябой, ведь с его-то физиономией нечего и рассчитывать на успех у девчонок.

Я не сказал тогда ничего.)

Девушка продолжала спускаться вниз по тропе и, в нерешительности помедлив на полпути и оглянувшись на нас, исчезла в зарослях дрока, которые плотной стеной окружали дорожку. На ней были шорты и белая свободная блузка.

Рябой со значением присвистнул — короткий, отрывистый звук, словно ветер подул в металлическую трубку или горлышко бутылки.

— Может, она просто пошла по малой нужде, — сказал я.

Все пропустили это замечание мимо ушей.

Бушмен играл одним из своих патронов, похожим на изъеденный ржой ком земли, на бесформенный сучок, облепленный какими-то спекшимися сгустками.

— Засунуть бы туда такую штуку, — сказал он, — а потом «трах»!

И он взмахнул рукой, будто ударяя чем-то тяжелым.

Мы вяло засмеялись.

— Пошли за ней, — сдавленным голосом сказал Рябой. — Посмотрим.


Они лежали в кустах, лицом друг к другу. Я слышал дыхание ребят. Стояла влажная духота, как перед дождем. Что-то перехватило мне горло, поднимаясь все выше и выше. Я начал задыхаться, завозился на месте.

— Тихо ты, — почти неслышно сказал Бушмен.

Она была уже без солнечных очков.

Он снял с нее шорты, его руки скользили по ее телу. Она повернулась на спину. Казалось, она при этом отсутствовала, предоставляя ему делать все, что заблагорассудится, или не понимала происходящего и, собственно, в мыслях у нее было совсем другое.

Она смахнула с глаз белокурый локон. И лежала, не шевелясь, раскинув руки, словно пригвожденная к земле.

Он прижался к ней и начал двигаться короткими, резкими толчками. Она обняла его.

Потом он, обессиленный, лежал рядом с ней. Она наклонилась к нему, и вдруг он уронил голову ей на колени и остался так лежать.

Из-за дюн донесся пронзительный женский голос:

— Фиа, Фи-и-а-а!

Мы бесшумно отползли назад и начали тузить друг друга под дых, в живот, в опасное место.

— Убью! — крикнул Бушмен и обеими руками схватил меня за горло. Я вывернулся, и мы, совершенно сбитые с толку, помчались к палаткам.

Около фургона стояла мать девушки, приставив руки ко рту, как судовой рупор:

— Фи-и-а-а-а!

Когда мы отошли подальше, Бушмен обернулся и закричал, тоже приставив руки ко рту:

— Фи-и-а-а-а-а!

Но нам уже было не смешно.


Рябой сказал Морде, Дидерику, Бушмену и мне, что нам нужно поговорить. Кобель остался с другими ребятами. Лицо его хранило невозмутимое спокойствие.

Когда после обеда руководитель группы выпустил нас на минуту из поля зрения, мы мгновенно исчезли, один за другим. Остальные — те, что дошли до Кнокке, — сидели теперь, усталые как собаки, и похвалялись своей выносливостью и тем, что видели. Ничего-то они не видели.

Патроны я спрятал в чемодан. Только один сунул в карман, зажав его в руке.

Неподалеку от кемпинга, между морем и пляжем, начиналась вторая гряда дюн, пониже и более густо поросшая растительностью, чем первая. Ходить туда было запрещено, потому что там гнездились птицы. Там не валялись бумажные пакеты. Туда никто не заходил.

Мы гуськом, один за другим, пробрались в дюны. Вот первая высокая гряда осталась позади и перед нами открылась цепь приземистых дюн, за которыми медленно шевелило желто-черной чешуей море. Расположились мы на дне глубокой, почти голой впадины, испещренной многочисленными кроличьими следами и высохшим пометом.

Мы сели в ряд, поставив локти на колени и подперев головы руками. Солнце стояло уже низко и было кроваво-красным. Во мне росла черная тоска, как слепое пятно в глазах.

— Он ее все-таки уделал, — сказал Рябой.

— Ты бы, конечно, отказался от такой возможности, — сказал Дидерик.

Вспомнив, что говорил Рябой насчет жертвы, я сказал:

— Надо принести его в жертву богу моря.

Воцарилась странная тишина.

Дидерик покопался тонкой веточкой в песке и лег на живот, чтобы лучше рассмотреть крохотные песчинки, будто в них было что-то особенное.

— В Библии за такое убивают, — сказал Рябой, помолчал и посмотрел на Дидерика. Тот по-прежнему лежал на песке, словно наше сборище не имело к нему никакого отношения.

— Дурак ты, — только и сказал он, с издевкой растягивая слова.

— У нас ведь есть патроны, — сказал Бушмен.

Он носил их с собой, рассовав по всем карманам. Это было наше тайное, могущественное оружие. «Еще убьешь кого-нибудь», — сказал он, когда я предложил положить патроны в мой чемодан. Может, он мне не доверял? Дидерик и Морда не получили ни одного патрона из нашей добычи.

— Мы предадим его мукам, — сказал я.

— Тогда вы должны дать мне патронов, — недовольно сказал Дидерик.

— И мне, — сказал Морда. В том, как они это сказали, сквозила неприкрытая жадность.

У нас, собственно, не было никакого определенного плана, но предгрозовая атмосфера назревающего приключения и опасностей, непредсказуемость того, что могло произойти, уже завладела нами.

Бушмен вытащил из карманов четыре патрона, поцарапал по ним ногтем и дал каждому по два. Рябой и я должны были возместить ему из своей доли по одному патрону.

Неужели эти маленькие, ржавые куски металла, наполненные отсыревшим порохом, смутили наше воображение? Кто знает…

Легкий ветер шевелил кусты. Совсем низко пролетела стая чаек. Наполняя воздух криками, они резко повернули в сторону моря и исчезли. Здесь, по-видимому, им нечем было поживиться.

Дюны на глазах превращались в дикий горный ландшафт.

Мы присели на корточки и воткнули свои ножи в песок. Нож Дидерика упал. Он сгреб руками песчаный холмик и снова воткнул нож. Теперь он устоял.

— Это должно быть отомщено, — сказал Рябой. Мы с удивлением и серьезностью вслушивались в его торжественные слова. Море запорошило наши глаза и рты соленым серым налетом.

— Э-ге-ге! — заорал Дидерик и схватился за нож.

Что-то назревало. Мы не знали что, но неотвратимо двигались навстречу этому, упирающиеся, любопытные, желающие все знать зверьки.

Бушмен схватил Морду за горло и сделал вид, будто перерезает ему глотку.

— Сволочь голгофская! — заорал Морда не своим голосом. Неужели у него начался припадок? Похоже на то. Он заскрипел зубами, лицо налилось кровью.

— Смерть и погибель!

Я знал, из какой книжки Бушмен это вычитал. Она была в нашей школьной библиотеке и называлась «Морские гёзы принца Оранского».

Из зарослей дрока вылетела испуганная пестрая птица.

Потом мы торжественно поклялись, что не отступимся от своего и ничего не выдадим, если даже нас будут пытать.

Все должно произойти быстро и с соблюдением предосторожностей. (Что? — думал я все это время. Что именно?)

Спрятав ножи под рубашки, мы, крадучись, отправились обратно к палаткам.

Вокруг стало совсем пустынно и дико. Мы заимствовали у моря его защитную окраску. Тени превратились в фантастических животных. Позади нас лежала дюна, точно лев, дракон, вонзивший когти в подернутое серым пеплом тело моря.


Чтобы не обходить далеко, мы как раз напротив дорожки, ведущей через дюны, поднырнули под колючую проволоку, которая окружала территорию кемпинга. К тому же никто из нас, видно, не хотел идти мимо зеленого фургона, стоящего у ворот.

Морда зацепился рубашкой за проволоку и застрял.

— Подожди, — сказал Бушмен и добавил: — Готово.

Морда рванулся вперед и разодрал рубашку от ворота до подола. В прорехе виднелась белая кожа. Он не любил загорать и в кемпинге или на пляже обычно лежал не раздеваясь и дремал. Иногда он играл с нами в футбол, разгоняя всех по полю безумными криками и бестолковой суетой. Короче говоря, он не умел играть в футбол, он не умел ничего. В каждом классе он сидел по нескольку раз. Мы терпели его только из-за припадочности, которая временами была нам очень кстати.

Бушмен ухмыльнулся в нашу сторону. Морда не заподозрил злого умысла, не заметил быстрого движения его пальцев.

— Черт возьми, — сказал он, ощупывая рукой спину.

Возле палатки руководитель группы и один из ребят, по имени Эрте, устроили соревнования. Остальные смотрели и курили.

Между руководителем и Эрте — оба они сидели на земле — находилась ножка от старого стула, скорей всего подобранная на свалке за фермой. Упершись друг в друга подошвами, они крепко держались обеими руками за слегка изогнутую ножку. Потом стали тянуть ее каждый к себе, сначала осторожно, затем все сильней. Эрте — рывками. При этом они смотрели друг другу в глаза, стараясь угадать намерения соперника.

Эрте стиснул зубы. Лицо руководителя группы сохраняло невозмутимость. В конце концов ножка сломалась с сухим треском, похожим на щелчок патрона в дюнах.

Мы подсели к зрителям и приняли самый невинный вид. Но не слишком удачно.

— Что это вы отмочили? — заинтересовался Кобель.

— Мы гуляли, — громко, чтобы все слышали, сказал Бушмен, — и нашли гнездо вот с такими яйцами, совершенно зелеными. — Его руки изобразили нечто величиной с кокосовый орех. Руководитель недоверчиво поморщился.

— Таких не бывает, — сказал Кобель, который сам врал как по писаному, глядя на тебя невинными серо-голубыми глазами.

— Мы тоже видели, — сказал я, — Рябой и я.

По тому, как мы говорили, Кобель почувствовал неладное — на это у него ума хватало, — и, когда через некоторое время мы выбрались на луг за палатками, сшибая по пути головки цветов, он поспешил за нами.

Мы потолковали с ним.

— Динамит, — сказал Рябой. — Такие круглые зеленоватые палочки. Одну мы взорвали сегодня днем. Вот это был взрыв — камни взлетели на несколько метров в высоту.

— Я ничего не слышал, — сказал Кобель.

— Это было далеко отсюда, в Звине, — сказал я.

Желание заполучить таинственную взрывчатку сломило его нерешительность.

— Возьмите меня с собой, а?

— Только молчок, — шепотом сказал Рябой. — Или ты идешь сейчас вместе с нами, или ты ничего не получишь.

Дурак, подумал я. Все испортил. Кобель достаточно хитер, чтобы заподозрить подвох. Он не пойдет.

— О’кей, — ответил он деловито, — только, чур, честно делить.

— О’кей, — сказал я.

— О’кей, — сказал Рябой, исчез в палатке и через некоторое время торопливо вернулся обратно, пряча что-то под рубашкой.

Нас позвал руководитель. Все собирались на вечернюю прогулку вдоль берега, в сторону Груде, где у знакомых руководителя был небольшой домик. Там можно было получить прохладительные напитки. По воскресеньям нам запрещалось покупать пиво, лимонад и вообще что бы то ни было. Руководитель группы придерживался этого правила неукоснительно. Однако Бушмен вытащил из своего вещмешка зеленую бутылку с красной надписью на этикетке и сунул ее под рубашку. Мы все скинулись на нее, чтобы распить вместе в дюнах — если удастся, в компании девчонок. Опасное, запретное зелье, пахнущее сивухой и не имеющее цвета.

Мы медленно брели по песку, впереди — руководитель группы в шортах до колен. Его голые, поросшие черными волосами икры вздрагивали при каждом шаге.

Он был холост, работал маляром и все свое свободное время отдавал молодежному движению в нашей деревушке. По-моему, он не был таким уж набожным христианином, как думали взрослые. Однажды он рассказал нам, что ел человечье мясо в концентрационном лагере.

«Конечно, отведал женского мясца», — заметил отец, когда я рассказал ему об этом. Я уже тогда примерно понимал, что имел в виду отец. Но руководитель нам нравился — хотя бы тем, что иногда ругался. «И все-таки лучше бы он помалкивал насчет войны», — добавил мой отец.

Руководитель группы показал на огненное зарево в небе.

— Поэтому на Востоке наши края называют страной заката.

Страна заката, подумал я.

Бушмен, размахивая руками и спотыкаясь, взбежал на вершину дюны. Мы устремились за ним, далеко опередив руководителя.

После некоторого колебания и замешательства Бушмен, оглашая дюны дикими воплями, прыгнул в чащу дрока. Кобель, Морда и Дидерик, которые мигом смекнули, что к чему, сразу же ринулись за ним. Я оказался последним.

— Ребята! Эй, Антон! — закричал руководитель. — Бушмен, Морда, Дидерик! Идите сюда! — Он словно созывал свору разбежавшихся собак. Потом он замолчал, и некоторое время спустя я увидел, а затем услышал, как он в сопровождении оставшихся ребят двинулся по песчаному берегу дальше, по направлению к Груде, деланно бодрым голосом затянув «Сюзанну».

Мы встретились в темной ложбине между дюнами, где были днем и где нас уже поджидал Рябой. Кругом виднелись наши следы. Песчаный холмик, в который Дидерик воткнул свой нож, походил на миниатюрную могилу. Мы и в самом деле от скуки похоронили там божью коровку, засыпав ее пригоршнями песка.

Бушмен вытащил из-под рубашки, стянутой внизу широким эластичным поясом, бутылку еневера[31]. Он извлек из горлышка красную лакированную пробку, зажал его ладонью, несколько раз встряхнул бутылку, отхлебнул глоток и закашлялся.

— Чертовски забористая штука, — сказал он с перекошенным лицом.

Мы по очереди приложились к бутылке. Жидкость впилась, как колючка, обожгла огнем мое горло. Запылала и забродила в желудке.

Кобелю водка не понравилась. Он ее выплюнул.

— Главное — выучиться пить, — сказал я, — а там тебя за уши не оттащишь.

Мы выпили еще по глотку, и Бушмен опять спрятал бутылку под рубашку.

А потом мы отправились туда, где хранился динамит.

В дюнах слышались неясные голоса; вдоль расколотого узкой дорожкой моря двигались узкие черные фигурки, замирая, они становились похожи на темные сваи.

С этого момента я вспоминаю лишь разрозненные куски, фрагменты дальнейших событий.

Выражение лица Рябого, усмешка в его жестких, хрустальных глазах, устремленных на меня. Какое-то кружение в животе, которое с каждой минутой усиливалось. Гомон чаек, а может быть, моря, серого на темно-сером фоне.

Мы то поднимались, то спускались по огромным песчаным ступеням. На горизонте каждые несколько секунд вспыхивал призрачно-хрупкий белый луч.

— Черт, — ругнулся Морда, его разорванная рубашка была зашпилена на спине булавкой. Пронзительно галдящие длинноногие птицы ходили вдоль линии прилива, который неприметно сужал полосу пляжа и делал все звуки более отчетливыми и ночными.

Я хочу быть похороненным в дюнах, думал я, чтобы вечно слушать шорох песка и ветра, моря и ночи.

У самого подножия дюны зияла глубокая яма. По краям лежали высокие кучи вынутого детьми песка. Мы заглянули в яму. На дне валялась круглая жестяная банка. Этикетки на ней не было.

— Здесь, — сказал Рябой Кобелю, который вдруг покатился в яму, тщетно пытаясь уцепиться за сыпучие стенки, и рухнул на дно. Точно по уговору, мы начали засыпать яму. Когда из песка торчала только его голова — он плакал, лицо покраснело, рот был раскрыт, и на губах виднелся песок, — мы плотно утрамбовали ногами песок вокруг его шеи. Бушмен, Дидерик и я пошли за обломками дерева, которые заметили еще раньше. Там лежал полый внутри ствол, с виду сухой и изъеденный временем. Мы подтащили валежник к яме, а Рябой приволок из кустов жестянку с керосином, которую припрятал, когда все мы и Кобель наблюдали за соревнованием.


Рябой начал поливать керосином ствол и кучу валежника. Мне показалось, что он возится слишком долго, и я забрал у него банку. Дерево тотчас впитало вонючую жидкость. Я вылил все до капли и под конец опрокинул банку над головой Кобеля. Он беззвучно плакал, лицо его было перемазано песком и слезами.

— Я заткну тебе в глотку носовой платок, если ты не прекратишь это блеянье, — сказал Бушмен.

Настало время второго судилища. Мы уселись на корточках вокруг торчащей из песка головы, мокрой и воняющей керосином, и заговорили приглушенными голосами.

— Он заслуживает смерти, — сказал Рябой.

— Сначала он должен перекреститься, — сказал Морда.

— А если об этом узнают? — спросил Дидерик.

— Брось ты, — сказал я.

Мы откопали Кобеля до пояса. Он попытался вырваться, но Бушмен снова вдавил его в песок. Руки Кобеля, облепленные влажным песком, были теперь свободны. Только он уже превратился в песчаного монстра — безголосое, покрытое слизью песчаное животное.

— Перекрестись, — приказал Морда.

— И поживей, — добавил Рябой.

Но тот не шевельнулся, а когда он вдруг издал резкий, отрывистый, какой-то звериный вопль, Бушмен заткнул ему руками рот.

Морда кричал точно так же, когда вылезал из бочага, — с налитыми кровью глазами и отекшим лицом, как у зашедшегося в крике младенца.

Дидерик держал Кобеля за руки, но от страха это плохо ему удавалось, и я поспешил ему на помощь.

Кобель снова затих.


— Перекрестись, — сказал Морда. — Если перекрестишься, мы тебя отпустим.

Это была неправда, и Кобель должен был это понимать, зная нас. Ничего нельзя было уже изменить.

— А керосин-то улетучивается, — сказал я.

И тогда Кобель сделал быстрое движение правой рукой перед лицом и грудью. Мы этого совсем не ожидали, и всеобщее напряжение еще больше возросло, как будто он подал знак, сделавший его судьбу неотвратимой. Сам навлек на себя беду. Я не могу этого объяснить. Но если бы он не перекрестился, мы бы, скорее всего, вытащили его из ямы, поколотили, а потом насильно и допьяна напоили еневером, чтобы послушать, как он несет вздор, и полюбоваться его вихляющей походочкой, как у кур, которых Морда накормил вымоченными в еневере хлебными корками. Мы бы только посмеялись, а он, воняя сивухой, привирая и мучаясь похмельем, хвастался бы на следующий день в палатке тем, что напился допьяна.

— А теперь молись, вслух, — сказал Рябой.

Бушмен все еще держал Кобеля.

Тот забормотал быстрые и неразборчивые слова молитвы, которой мы никогда не слыхали.

— Ктебеприпадаюмарияблаженнейшаясредиженщиниблажениисусплодутвоегочрева…

— Сволочь голгофская! — завизжал Морда. Он и без того был чокнутый, а в этот момент совершенно рехнулся.

— Бутылку, — коротко сказал мне Бушмен. Я выхватил у него из-под рубашки холодную гладкую бутылку и попытался влить бесцветную жидкость в рот Кобелю.

Он замотал головой, чтобы увернуться от бутылки, а у меня перед глазами стояла картина, которую я видел днем: как он положил ей голову на колени.

Я силой впихнул горлышко бутылки в рот Кобелю, стуча ему по зубам, и наклонил бутылку. Кобель поперхнулся, еневер, как вода, потек по его налившемуся синевой лицу.

Потом мы выпили сами. Бушмен торопливо допил остатки, держа бутылку одной рукой. Потом отшвырнул ее через плечо. Из бутылки пролилась тоненькая струйка и исчезла в песке. От еневера не остается пятен, вспомнил я сказанные кем то (отцом?) слова.


Мы с Рябым крепко держали его. Бушмен задрал ему рубашку и принялся опутывать его веревкой, прямо по голому телу. Она оказалась довольно длинной и была почти новая, белая и волокнистая.

Дидерик смотрел на море, хотя там ничего не было видно.

Морда медленно жевал челюстями. До него что-нибудь дошло? А до всех нас? Это приближалось, пролетело над нами, хлопая крыльями, захватило нас на месте с внезапностью урагана, отдавшись болью в барабанных перепонках. Помимо своей воли мы действовали, повиновались и были одинаково отрешены от происходящего. Один только Дидерик был испуган. Он смотрел на серое море, которое луна подводила за собой все ближе и ближе.

Его руки были связаны за спиной. Снова раздался этот пронзительный звериный крик, которого никто не услышал, никто не понял и который, казалось, исходил не из его груди, а из самой земли. Бушмен заткнул ему рот носовым платком. Платок прикрутили веревкой, завязали, подтянули, снова завязали узлом. Внезапно перед нами появился Дидерик.

— Я больше не могу, — выдавил он заикаясь и пошел, опустошенный, прочь. Мы видели, как его фигура, черная на фоне светлого неба, словно вырастала из кустарника на склоне дюны — кобольд, маленький, бессильный.

Мы вытащили Кобеля из песка и связали ему ноги. Он отбивался, яростно и бестолково. Рябой навалился на него всем телом, а мы накручивали и накручивали на него казавшуюся бесконечной веревку, затягивали ее, вязали узлами.

Морда начал разжигать костер. Сперва ничего не получалось. Он встал на колени и подул. Желтое пламя запрыгало по веткам. Оно росло, повалил дым. Я закашлялся. Дерево затрещало, пламя становилось все выше.

Бушмен начал осторожно раскладывать в разных местах костра какие-то маленькие предметы. Я подумал о своем чемодане, оставшемся в палатке и теперь недостижимом.

Мы достали ножи и вчетвером потащили Кобеля к дуплистому стволу, который мало-помалу превращался в розовое огненное ложе. Мы подняли его и положили лицом кверху в дупло. Странный саркофаг, костер обреченного. Пламя начало лизать его одежду, ярко осветило наши лица. На мокрый, какой-то нереальный песок лег широкий круг света. Растерянные, теснясь друг к другу, мы вдруг очутились в разбойничьем логове, у которого исчезли стены. В огне что-то взорвалось, потом еще и еще. Короткие, сухие щелчки — патроны.


Дидерика не было видно на вершине дюны. Было темно, луна скрылась за длинной грядой облаков, похожих на мешки с мерцающим светом внутри. Воздух наполнился запахом лесного пожара. Огонь то замирал, то вспыхивал с новой силой, вгрызаясь в сухое дерево. Прилив приводил нас во все большее исступление. Ночь. Огонь. Серые голоса, обступившие наш тесный круг. Поросшая кустарником мертвая дюна позади.

И вдруг, словно привидение, появился руководитель группы; он разорвал наш заколдованный круг, наклонился над тающим пламенем и взял на руки негнущееся, сыплющее искрами тело. Голова откинулась назад, словно уже не принадлежала человеку. Не глядя на нас, похолодевших как смерть и чувствующих приближение тошноты, он помчался с Кобелем на руках, косо, точно доску, прижимая его к груди, к прибывающей с грохотом воде. Он окунул его в воду, перевернул несколько раз и положил на песок, который уже лизали узкие языки стеклянных волн.

Мы застыли на месте, боясь взглянуть друг на друга. Вдруг Рябой зарыдал, его плечи сотрясались от плача, и он непрерывно повторял:

— Я ни в чем не виноват! Я ни в чем не виноват!

Бушмен стоял подавленный, опустив руки, и смотрел куда-то вдаль. Морда бездумно, ничего не соображая, переводил взгляд с одного на другого. Я швырнул свой нож в огонь, который сохранился только в стволе, — тающее рыжее зарево, зубы дьявола в черном, мертвом зеве. Моему примеру последовал Рябой, потом Бушмен. Бутылку Рябой бросил в полузасыпанную яму. Мы совершали бессмысленные действия, словно что-то еще можно было исправить, словно мы были ни в чем не виноваты.

Руководитель вернулся и начал затаптывать огонь. Откуда-то появился Дидерик, мы ничего не сказали ему, он ничего не сказал нам.

Фиа, думал я задыхаясь. Фиа. Почему он это сделал? А я ее даже не знал.

— Я ни в чем не виноват, — повторил Рябой пустым голосом. Вода подступила уже к самым ногам и погасила последние искры в черном, обуглившемся дереве.

Руководитель снова подошел к неподвижному черному телу, которое уже лизал наступающий прилив, — море пришло за своей жертвой, и не знало жалости, и было более жестоким, одиноким и неизмеримо более непостижимым в своей одинокой жестокости, чем мы.

— Помоги мне отнести его в дюны, — сказал мне руководитель.

Его голос не выражал ничего. Никакого чувства: ни отчаяния, ни гнева. Он был даже беспомощнее нас, уже познавших уничтожение.

— Сейчас все еще воскресенье, — проговорил он.

Все молчали.

Рябой снова начал твердить, что он ни в чем…

Я проглотил имя, готовое сорваться с языка, и загнал его глубоко вниз, в желудок, куда, казалось, ушло и мое сердце, которое колотилось так, будто хотело выпрыгнуть из тела.

— Это моя вина, — сказал я.

— Да, — сказал руководитель, — теперь помоги мне.

Мы отнесли холодное, мокрое тело в дюны и осторожно опустили его на песок, который был здесь рыхлым и сухим, и пах, словно свежие простыни, и был почти таким же белым.

— Это еще не все, — сказал я.

— Да, — сказал руководитель.

— Я хотел, потому что Фиа…

Он даже не спросил, кто она, словно давным-давно все знал, или, может быть, потому, что никакого объяснения сейчас не было достаточно. Или потому, что я уже перешел грань, за которой все слова теряют смысл и становятся пустыми, как соломинки.

— Да, — сказал руководитель, сидя на корточках, он продолжал смотреть на мальчика, который слабо застонал и повернул голову на неровном возвышении из песка. Он подложил ему под голову носовой платок. Из открытого рта сочилась жидкость. Волосы с одного боку были опалены, а лицо было красно и шершаво, как плодовая кожура.

Все сгрудились около ямы и затоптанного костра.

Я стоял на коленях около руководителя, у меня больше не было сил смотреть на окружающее, и я закрыл глаза.

Он на мгновение положил мне на плечо руку.

— Я знаю, — сказал он, — нас влечет к этому. Мы не можем иначе. Нам придется многое сделать, чтобы ты и другие, но прежде всего ты, могли заслужить прощение.

Мальчик на песке застонал. Руководитель нагнулся над ним. Прилив достиг своей высшей точки.

СКВОЗЬ ПЕЛЕНУ И СНА, И СЛЕЗ

Вторник. Прошел дождь, дорога была влажной, и, когда неожиданно налетал ветер, с деревьев сыпались капли. Себастьян не испытывал в этот миг ни радости, ни печали, одно только неясное беспокойство тяжело ворочалось в его голове. Он должен был подумать. Его худое и остренькое, как у мыши, личико собралось в морщинки. («О чем ты думаешь? — спрашивала его приемная мать. — Что случилось?» Но с ним никогда ничего не случалось — по крайней мере ничего особенного. Просто он думал о всякой всячине: о новом перочинном ножичке, который показал ему утром мальчик, сидящий рядом с ним в классе, о соседе, у которого на лице была большая бородавка, поросшая жесткой щетиной, о птицах, которых кормил крошками на улице перед домом, о том, как пахнет серебряная бумажка в коробке от сигарет, которую он нашел недалеко от школы, и о многих других вещах.)

В кармане его брюк лежал сложенный листок белой бумаги. На листке были записаны задачки, которые он решал в школе. Красный карандаш учителя испещрил их неразборчивыми каракулями. Мальчик достал листок и развернул. Листок затрепетал на ветру. Маленькие детские руки разорвали его на тысячу клочков, и они разлетелись по кустам в парке. Несколько обрывков упали на дорожку. Ветер попытался поднять их с земли, но не сумел: влажная земля крепко держала своих пленников. Они трепетали — маленькие белые птицы с перебитыми крыльями.

Дорожку устилали красно-бурые листья, которые осень сорвала с деревьев. Мальчик нагнулся, взял светло-желтый лист с темными прожилками и узорчатыми краями и растер его между пальцами. Табак. Он понюхал мелкую крошку: пахнет горечью — и сдул остатки листа с ладони.

Мимо проехал человек на велосипеде с никелированными ободьями.

Здесь нельзя ездить на велосипеде, подумал Себастьян. Почему же он тогда ездит?

Других посетителей в парке не было. Мальчик свернул на боковую дорожку. По обеим ее сторонам стеной стояли высокие буки, их влажную гладкую кору сплошь покрывали узловатые наросты. Черные ветви переплетались в неровную решетку, сквозь которую просвечивало молочно-серое небо. Мальчик так долго смотрел вверх, что даже голова закружилась. Птиц в парке не было. Должно быть, они давным-давно улетели на юг, в теплые страны. Он почувствовал голод, подумал о белых клочках бумаги, которые теперь никому не прочесть (чтобы прочитать написанное, нужно собрать их все до единого, потом один за другим, как в головоломке, наклеить на картон, а этого ни один человек на свете делать не станет), и пошел по направлению к дому.

На скамье возле дорожки он увидел молодую женщину в отливающей черным блеском меховой шубке; ее волосы были уложены в высокую прическу и скреплены гребнями; она сидела, выпрямившись и сложив на коленях затянутые в перчатки руки. На мгновение мальчик задумался о том, что она здесь делает. Наверное, потому, что он еще никогда не видел человека, так одиноко сидящего в парке на зеленой деревянной скамейке с вырезанными на ней сердцами, стрелами, таинственными инициалами и крестиками.

Он подумал о Дорине Лиун из их класса. Она была немного помоложе его. Мальчишки все стены на школьном дворе исписали инициалами «С. Н. + Д. Л.». «С. Н.» — это был он. Тогда он только презрительно пожал плечами, но в глубине души ему было приятно, что их имена стоят рядом. Иногда он вместе с Дориной ходил в школу и несколько раз, когда Дорина не возражала, нес ее портфель. Другие ребята, конечно, заметили это. На стенах сразу появились соответствующие надписи, и Себастьян больше не носил ее портфель. Теперь они шли вместе только до перекрестка перед школой, а потом поодиночке входили в школьный двор. Ни один из них словом не обмолвился о происшедшем. Таков был их молчаливый уговор.

Снова взглянув на женщину, мальчик заметил, что она уже некоторое время наблюдает за ним. Ее лицо как бы говорило: да, я тебя уже видела, и тебе не удастся незаметно ускользнуть. Я знаю, что ты здесь делал.

Мальчик, смущенный и сбитый с толку, приоткрыв губы в слабой улыбке, опустил глаза — опустил глаза не только оттого, что она, казалось, все знала, но и оттого, что она была очень красива. Бледное лицо, небольшой яркий рот и меховая шубка, сверкающая, словно обсыпанная блестящими снежинками, делали ее похожей на королеву.

— Здравствуйте, — запинаясь, сказал он. (Надо было бы сказать «здравствуйте, мефрау», — приемная мать не раз внушала ему, что к взрослым нужно обращаться вежливо. Но можно ли ее назвать «мефрау»? Мальчик подумал и решил, что она все-таки скорее замужем и у нее, должно быть, двое детей, мальчик и девочка, его возраста. Если бы она взяла его к себе домой, он смог бы с ними поиграть. Ему показалась очень заманчивой мысль поиграть с двумя новыми товарищами, у которых и игрушки, наверное, совсем другие — не то что у него. У них большой сад за домом, нет, перед домом, обнесенный старой каменной стеной с осколками стекла наверху, и собака, которая будет все время играть вместе с ними, — большой и добрый желтый лев.)

Она улыбнулась ему ободряюще и сказала:

— Ты не посидишь немножко со мной? Здесь так тихо, правда?

Было и правда тихо. Только ветер шевелил пожухлые листья на земле и почти столь же иссохшие листья на деревьях и кустах.

Он кивнул и посмотрел на ее затянутые в черную кожу перчаток руки, которые она опустила на колени, словно хотела уступить ему место рядом. Но она сидела посередине скамейки, и с обеих сторон, даже с той, где лежала ее маленькая сумочка, было достаточно места для двоих. К горлу мальчика подступил комок, и он поспешно сглотнул, прежде чем сесть на скамейку. Его ноги чуть-чуть не доставали до земли; он легонько качнул ими и задумался.

Она повернула к нему лицо и улыбнулась, словно была с ним давно знакома и знала все его тайны: и тайну о Дорине и ее портфеле, и о сегодняшнем дне тоже — о том, как он разорвал листок с неправильно решенными задачками, испещренный красными линиями и кружками.

От ее лица исходил запах, напомнивший ему вкус меда, сладкий и обволакивающий. Он ощутил легкое головокружение.

Ему захотелось прижаться к пушистому меху ее шубки. Чтобы лучше почувствовать этот запах — запах больших желтых и лиловых цветов. Их чашечки всегда полны нежной пыльцы, а если притронуться к внутренней стороне лепестков, пальцы окрашиваются в желтый цвет.

— Как тебя зовут? — спросила она и посмотрела на него большими теплыми глазами.

Мальчик был более или менее уверен, что она знает его имя, и не ожидал такого вопроса, но потом подумал: конечно, откуда ей, молодой незнакомой женщине, сидящей в полном одиночестве на парковой скамейке, знать его имя. Хотя все остальное было ей известно: например, как на прошлой неделе он прогулял последние уроки и отправился на загородный пляж, где собирал причудливо изогнутые ракушки и птичьи скелеты, которые хранил в большом шкафу у себя в комнате, среди деталей конструктора и фотографий кинозвезд.

— Себастьян, — ответил он робко.

— Себастьян, — повторила она, словно пробуя на вкус его имя своими красивыми яркими губами, которые, как две половинки тропической раковины, точно подходили друг к другу. — Ну что, Себастьян, будем друзьями?

Он кивнул и заболтал ногами.

Она посмотрела на них.

— Сколько тебе лет? — спросила она снова.

— Отгадайте, — сказал он, усмехнувшись. Он почувствовал, что сказал это ни к селу ни к городу, но она на это не рассердится. Ее взгляд скользнул по его маленькому детскому телу, синему свитеру и брючкам цвета хаки. Он перестал болтать ногами.

— Шесть, — сказала она.

— Нет, — ответил он, — семь. — В его голосе не прозвучало торжества, которое он испытал бы, если бы кто-нибудь другой неправильно угадал его возраст.

— Тебе не показалось странным, что я вот так совсем одна сижу здесь на скамейке?

— Нет, — сказал он и снова задумался. На переносице появилась маленькая морщинка. Она всегда появлялась, когда он чего-то не понимал или глубоко задумывался. «Наш профессор опять задумался», — заметил однажды учитель, когда Себастьян после долгих раздумий так и не смог решить пример, записанный на доске. Класс засмеялся, а учитель, свирепо кроша мелом, написал на черной школьной доске ответ — большой ноль — и тотчас двумя штрихами — вертикальным там, где должен быть нос, и горизонтальным на месте рта — преобразил его в человеческое лицо, которое глупо уставилось на Себастьяна.

Сразу после этого прозвенел звонок.

— Ты часто бываешь в парке?

— Иногда, — ответил он.

Она коснулась его маленькой не очень-то чистой руки затянутыми в перчатку пальцами, которые показались ему теплыми и гладкими. Он снова подумал о том, каким теплом и ароматом охватило бы его, если бы он смог прижаться головой к ее шубке.

Она провела указательным пальцем по тыльной стороне его руки. Руки у него были грязные, как всегда после школы. Где только он успевал их вымазать? «Вымой сначала руки», — говорила ему приемная мать, когда он, придя домой, просил у нее бутерброд.

Он опять посмотрел на ее улыбающиеся глаза и рот.

Она ничего не сказала о его грязных руках. Только сжала его пальцы и сразу же их отпустила, он даже не успел вскрикнуть от боли.

— Ты испугался? — спросила она. — Тебя легко испугать?

Он хотел было сказать «мне больно», но промолчал и вместо этого сказал:

— Я хочу есть.

Дама сняла перчатки. На длинных белых пальцах, которые открыли сумочку, не было ни одного кольца. От сумочки и рук исходил тот же самый запах, что и от лица и волос, только был он на этот раз более дурманящим и крепким. В сумочке лежали какие-то блестящие предметы, пудреница, связка ключей, среди которых виднелись совсем маленькие. И плитка шоколада. Она сорвала с нее обертку, развернула серебряную бумагу и подала ему всю плитку.

— Спасибо, — пробормотал он смущенно. О том, что хочет есть, он сказал не потому, что был действительно голоден. Должно быть, это вырвалось у него от внезапного чувства страха, потому что он вспомнил о доме, где его уже несколько часов ждали приемные родители, не знавшие, куда он запропастился.

Она разгладила серебряную бумагу и щелкнула по ней пальцем. Бумага тихо зазвенела. Мальчик спросил, можно ли ему взять бумагу.

— А что ты будешь с ней делать? — полюбопытствовала она. — Мне бы хотелось больше знать о тебе. Ты собираешь серебряную бумагу?

Он рассказал, что хранит серебряную бумагу между страницами книг и, когда она становится совсем гладкой, смотрит на нее, а иногда подносит к уху и слушает, как она звенит. Ему нравится этот звон.

— Да, — сказала она, — мне тоже нравится этот звук. Я тоже иногда его слушаю.

Они шли по освещенной центральной улице. Влажно блестел асфальт. Время от времени, когда тротуар становился слишком узким для них двоих, мальчик сходил на мостовую. Но и тогда она не отпускала его руки.

Иногда она рассматривала себя в неосвещенных витринах. А один раз остановилась поправить волосы. Мальчик ждал. Она подняла воротник шубки, которая в электрическом свете блестела, как вода. Воротник был высокий и наполовину скрывал ее лицо.

Себастьян начал зябнуть.

Наступил вечер, и на улице было мало народу — несколько человек перед витринами магазинов и мальчишки, бешено гоняющие на велосипедах и что-то кричащие друг другу.

Теперь мы должны свернуть на эту улицу, с уверенностью подумал Себастьян.

Они были совсем недалеко от школы.

Но дама не повернула, и они продолжали идти по освещенному желтыми и красными огнями туннелю центральной улицы.

— Мне нужно на эту улицу, — показал мальчик. — Так мы идем неправильно.

— Посмотри-ка на себя, — сказала она и повернула его лицом к большому темному стеклу витрины.

Рядом с ее высокой фигурой мальчик казался особенно маленьким и щуплым. Слегка втянув голову в плечи, он рассматривал себя и ее. Она повела его дальше и заговорила снова.

— Ты же хотел сначала побывать у меня, хотя дома у меня нет ни мальчика, ни девочки. (Он рассказал ей о своей фантазии, что очень ее развеселило. Она жила одна.) Твои приемные родители не рассердятся, я им позвоню, как только мы придем домой.

В ее голосе появилась теперь новая нотка — легкий оттенок строгости. Но мальчик не делал попыток убежать, ему вдруг расхотелось возвращаться домой, на новую голую улицу, где стояли одинаковые дома с одинаковыми дверями, окнами, тротуарами и садиками. Его только несколько беспокоило, что она продолжала крепко держать его за руку.

Сверху вниз на него смотрело загадочное бледное лицо.

Она отпустила его руку. Неужели догадалась?..

За углом виднелась школа, темное здание с мертвыми черными глазницами окон и пустынным двором. Он мельком подумал о стене, на которой до сих пор красовались его инициалы. Все это как бы отодвинулось далеко назад и не имело к нему больше никакого отношения. Дама свернула налево, на улицу, где не было магазинов и одни только зажженные фонари разгоняли густеющие сумерки. Людей здесь было еще меньше, чем на центральной улице. Пожилой господин, видимо знакомый с дамой, приветственно приподнял шляпу и улыбнулся Себастьяну. Дама ответила легким кивком. Мальчик, которому теперь уже не хотелось есть (когда долго хочется есть, подумал он, голод проходит), стал обращать внимание на прохожих. Вот через улицу перешел и помахал им рукой мужчина в бесформенном сером пальто, с сигаретой во рту и портфелем в другой руке. Он подмигнул Себастьяну, который изобразил на своем лице слабую улыбку. Дама снова кивнула, дружелюбно, как кивают старым знакомым. Выходит, и этого мужчину она знает. Себастьян, продолжая шагать вперед и стараясь ставить свои ноги рядом с остроносыми туфельками своей спутницы, обернулся. Мужчина в сером пальто остановился, глядя им вслед, и поднял портфель в знак приветствия.

Себастьян начал гадать, как зовут даму, в каком доме она живет и что она ему подарит. Может, у нее есть какая-нибудь необыкновенная раковина или чучело птицы, кто знает. Должно быть, она богатая.

Когда он ходил с приемной матерью в магазин купить что-нибудь из одежды, они иногда останавливались у витрин с меховыми шубами. Но только смотрели и ни разу не зашли примерить такую шубку.

— Ты не устал? — спросила она.

Он не устал, только голова немного болела, что, впрочем, часто бывало с ним по вечерам.

— Мы скоро придем, — сказала она.

На одной стороне улицы, где они теперь очутились и где он никогда не бывал, ряд домов вдруг прервался. Они подошли к низкой стене из дикого камня, в ней была калитка из прутьев, похожих на железные копья. Дама открыла калитку, и он зашагал следом за ней по садовой дорожке к белому фасаду с большой дверью из темного дерева, которую она открыла ключом из сумочки.

Он вошел в дом. Дама захлопнула за ним дверь.

Горела лампа, разливая вокруг мягкий свет.

Она сидела за столом с сигаретой во рту, сощурив от дыма один глаз и слегка склонив голову набок, и внимательно смотрела на мальчика, который жевал приготовленные ею бутерброды. Он не был голоден, но все-таки съел два бутерброда и выпил стакан молока, который она поставила перед ним.

Шубку она сняла. Теперь на ней было черное платье с золотистой отделкой вокруг шеи и по рукавам. В нем она казалась еще красивее, чем в парке, — стройнее и моложе, почти девочка.

Он отложил в сторону нож и вилку и начал пальцем выводить фигуры на салфетке, которую она подложила ему под тарелку поверх желто-черной скатерти.

— Вкусно? — спросила она.

— Да, — сказал он и тут же понял, что опять допустил бестактность. Но как ее все-таки называть? Она сказала, что живет одна. Разве она не замужем, как его приемная мать и мать Дорины или другие взрослые женщины с их улицы? Или ее мужа просто нет дома, уехал куда-нибудь?

— А теперь в ванную, — сказала она и встала.

Он посмотрел на нее испуганными глазами. Разве сегодня суббота? И потом, только приемная мать имела право видеть его голым во время купания. Неужели она сама его разденет?

Он покраснел.

Она заметила его смущение.

— Если хочешь, можешь все сделать сам. Пойдем, я покажу тебе ванную. А пока ты будешь мыться, я позвоню твоим приемным родителям и скажу, что ты у меня. Нельзя же ложиться спать таким грязным!

Он пошел за ней по коридору, отметив про себя, что она двигалась так, словно в ней сидела пружинка. Она открыла белую дверь и повернула выключатель. В ванной комнате, которую освещала круглая плоская лампа на потолке, стоял сладкий аромат, напоминавший запах женщины, но здесь он был перемешан с другими запахами — мыла и одеколона. Он подождал, пока она выйдет из ванной, и открыл один из кранов. Послышалось бульканье, и в белую ванну ударила тугая струя воды. Он закрыл кран и повернулся, чтобы запереть дверь. На ней не было задвижки, как у них дома. Мальчик помедлил. На линолеуме рядом с ребристым резиновым ковриком лежало белье, приготовленное для стирки. Он поднял белый скомканный носовой платок и понюхал его.

В углу платочка были вышиты маленькие круглые буквы: А.Е.Е.П.А. А.Е.Е.П.А.? Как же ее зовут? Ангела, Аманда? Больше он не мог припомнить подходящего женского имени, которое бы начиналось на А.

Он положил носовой платок обратно и посмотрел в зеркало над раковиной. Под ним на широкой мраморной доске стояли разноцветные флаконы и баночки. На этикетках было что-то написано маленькими золотыми буквами. Он ни к чему не притронулся.

Вдруг дверь ванной отворилась. Перед ним стояла она, в белом кимоно, расшитом красными бабочками и цветами.

— Я уже позвонила, — сказала она. — Что же ты, Себастьян? Боишься? Это так приятно.

Она открыла кран и повернулась к нему:

— Раздевайся.

Он принялся медленно развязывать шнурки ботинок. Это заняло много времени, потому что один шнурок затянулся узлом.

— Подожди, я тебе помогу, — сказала она. Быстро справившись со шнурком, она начала его раздевать. Когда он стоял перед ней в одних трусиках, ему не удалось удержаться от невольного жеста, что вызвало у нее веселый смех.

Трусики тоже оказались на полу.

Ванна была уже наполовину полна. Вода дымилась. Она добавила холодной воды из-под крана.

— Полезай, — сказала она, и он послушно скользнул в теплую благодать.

Она взяла розовый кусок мыла с мраморной доски, где стояли флаконы и баночки, и начала его намыливать. Пена хлопьями окружила его рот. Себастьян стер пену рукой.

— Ну как? Хорошо? — спросила она.

— Нет, — сказал он, и она, посмотрев на него, снова принялась хохотать.

— Ты меня не понимаешь, — сказала она весело. — Я имею в виду не мыло, а купание, тепло.

Она походила теперь на медицинскую сестру, с той только разницей, что на халате у сестер нет красных бабочек и цветов.

— Ты мой маленький больной, — сказала она. — Я буду за тобой ухаживать, а ты будешь часто приходить ко мне. Правда, Себастьян?

И она провела мыльной рукой по его мокрым всклокоченным волосам.

Потом он вымылся и вышел из ванны. Она начала вытирать его шершавым, без запаха полотенцем, поглядывая на него, и он не знал, куда деваться от смущения. Отвернувшись в сторону, он хотел было сразу одеться.

— Нет, подожди, — сказала она, и в ее голосе снова прозвучала та строгость, которая появилась у нее, когда они шли по городу.

Она повела его в комнату, уложила на софу и принялась растирать и мять пальцами его кожу. Это было совсем не больно, и ему было приятно ощущать, как ее сильные, теплые руки скользят по телу. Он лежал с закрытыми глазами. Вскоре его начал одолевать сон.

Она разминала мускулы его ног, живота, рук. Все выше и выше поднимались ее пальцы.

Она может меня так задушить, подумал он в полудреме, чувствуя тихое и вкрадчивое приближение ее пальцев.

Вот они опустились ему на шею. Он все еще лежал с закрытыми глазами. Ее руки — большой палец на горле мальчика, остальные расставлены в стороны — охватили его затылок. К голове прилила горячая волна. Он открыл глаза. Она стояла, наклонившись над ним. Ее глаза казались особенно большими и темными на бледном лице, подчеркнутом снизу воротником широкого кимоно. Ее рот не улыбался, хотя губы были слегка приоткрыты. Она отпустила его. Мальчик сделал глотательное движение, потом еще и еще раз.

Она сразу же отправила его одеваться, словно не решаясь больше смотреть на его наготу.


Среда. Себастьян сидел на низком стуле у окна. Он раздвинул цветочные горшки и положил локти на подоконник. Его напряженный взгляд скользил по домам на противоположной стороне улицы, где почти на каждой крыше виднелась телевизионная антенна. У них телевизора не было. Жаль, конечно, но ему разрешали смотреть телевизор у лысого соседа с бородавкой, когда начиналась передача о Бонанзе[32] и всадники в широкополых шляпах, стреляя и хохоча во все горло, вскачь устремлялись к нему с экрана через волнующееся разнотравье прерии и крутобокие холмы.

Был полдень, среда, и ему не нужно было идти в школу. Приемная мать сидела за столом и шила. Себастьяна наказали и запретили выходить на улицу, потому что вчера вечером он вернулся, когда уже совсем стемнело. Женщина из парка проводила его вчера до угла, где обычно перед школой его поджидала Дорина или он ее. Он рассказал женщине обо всем, хотя чувствовал, что рассказ его звучит ребячливо, но ему хотелось доверить ей что-нибудь такое, о чем бы он никогда никому не рассказал, и она не смеялась. Только спросила, как выглядит Дорина и хорошая ли она девочка.

Он засмущался, а она сказала, чтобы он пришел к ней в четверг после школы. Хочется ли ему прийти? Да, если разрешат, но он еще не знает, и тогда она положила руку, затянутую в черную перчатку, на его аккуратно причесанные волосы и сказала, что он все-таки должен прийти к ней и, конечно же, придет, не правда ли?

Она говорила, заговорщически понизив голос, с доверительностью, исключавшей всех остальных — приемных родителей и даже Дорину — из их тайны, о которой никто не должен знать. Он немножко гордился тем, что она, такая красивая, с губами, каких ему никогда не доводилось видеть, вдруг просто так пригласила его посидеть вместе с ней на скамейке в парке и, стала его другом. В кармане брюк у него лежала разноцветная перламутровая раковина для коллекции, о которой он рассказал женщине. Раковина стояла на стеклянном столике среди белых и зеленых камней с прожилками и остатками бурого сухого мха в углублениях.

Она спросила, что он хотел бы иметь, и, когда он с безмолвным вожделением посмотрел на большую раковину, похожую на окаменевший, до блеска начищенный древесный лист, переливающийся зелеными, лиловыми и молочно-белыми искорками, словно длинные лакированные ногти женщины, она взяла ее со стола и сказала:

— Это будет всегда напоминать тебе обо мне, ты должен найти ей достойное место дома, среди других раковин.

Мальчик начал было благодарить, но она прервала его, улыбнувшись радости и удивлению, с какими он принял это сокровище, и спросила:

— Так ты придешь послезавтра?

— Да, — сказал он.

— Где ты был? — грозно спросил приемный отец, впустив его в дверь.

Отчужденно озираясь, мальчик стоял в комнате, которую так хорошо знал и которая всегда пахла иначе, чем другие комнаты.

Он молчал.

— Ну, — допытывался приемный отец, — ты что, разучился говорить? Почему ты заставляешь нас беспокоиться? Мы ведь отвечаем за тебя.

Со мной много чего произошло, думал Себастьян, но как все это объяснить? Они просто не поверят, скажут, что он лгун. И действительно, какая женщина будет в такую погоду, как сегодня, сидеть в парке, а потом возьмет тебя с собой? И то, что случилось потом, — об этом он уж вовсе не посмеет рассказать. Ему вдруг многое стало непонятно, и у него возникло неясное чувство, что своим рассказом он или очень огорчит, или очень рассердит своих приемных родителей.

Почти равнодушно он рассказал им о том, о чем никогда не осмелился бы сказать — даже если бы, вынашивая эту решимость, он после уроков часами бродил по улицам, — не возникни новое обстоятельство, которое сделало все предыдущее мелким и незначительным.

— Я получил неудовлетворительно по арифметике и думал…

И неожиданно он рассказал о том, как рассердился на него учитель, возвращая листок с задачками, исчерканными красным и синим карандашами.

— Но где же ты был все это время? — спросила приемная мать. В голосе ее не слышалось гнева, одна только горечь.

— Везде, — сказал он. — Я ходил везде.

— Сегодня вечером шел дождь, а ты совсем сухой, — недоуменно сказала она.

Мальчик молчал.

— Отвечай же. Где ты был? — сказал приемный отец с угрозой, которая требовала немедленного ответа.

Себастьян не на шутку испугался.

— Я… я… прятался в подъездах, в городе, — сказал он запинаясь.

Приемный отец недоверчиво посмотрел на него, но ничего больше не сказал. Приемная мать вышла на кухню и вернулась с тарелкой бутербродов.

— Я не хочу есть, — сказал мальчик.

— Ты где-нибудь поел? — спросила она.

Мальчик отрицательно покачал головой.

— Я просто не хочу есть и ничего не могу с этим поделать.

Он все-таки выпил чашку чаю, а потом приемный отец отправил его спать, чему он был очень рад.

— Завтра после обеда ты не пойдешь гулять, — успел услышать он за спиной. Но даже не обернулся, поднимаясь по лестнице.

На ночной столик рядом с кроватью он поставил сверкающую раковину, и она сразу же затмила и сделала ненужными все сокровища, лежащие в шкафу. Серебряную бумагу он свернул и положил под раковину.

Доказательства, подумал он, забираясь под одеяло, доказательства.


По тротуару на противоположной стороне улицы шла светловолосая девочка, одетая в клетчатый зелено-черный свитер. Она помахала ему рукой. Это была Дорина. Себастьян с такой сосредоточенностью смотрел на картины, которые всплывали перед ним как на экране телевизора, кружились, исчезали, уступая место другим, что не сразу увидел и услышал Дорину.

— Себастьян! — кричала она тоненьким голоском. — Себастьян! Ты что, не слышишь? Себастьян!

Он очнулся от своих грез наяву. Казалось, его глаза и уши вдруг автоматически настроились на разные волны — на короткие и длинные одновременно, — и он на время отключился от окружающего.

Дорина перешла улицу и остановилась в голом садике перед домом.

— Я иду в магазин! — крикнула она. — Пойдешь со мной?

Он отрицательно покачал головой и оглянулся на приемную мать, которая едва заметно кивнула ему. Когда приемного отца не было дома, ему всегда позволялось больше. Но он сделал вид, что не заметил кивка, и крикнул девочке, стоящей по ту сторону стекла, сразу же запотевшего от его дыхания:

— До завтра!

Он не жалел о своем отказе, сам не зная почему.

Девочка постояла еще немного, и он попытался улыбнуться. Но и это далось ему с трудом.

— Тогда до свидания! — крикнула она.

— Почему ты не пошел? — спросила приемная мать.

Он, не отвечая, направился в свою комнатку, где в недвижном свете дня и раковина, и серебряная бумага продолжали хранить свой непостижимый, таинственный блеск. Он был почти рад, что приемный отец запретил ему выходить на улицу. Он бы все равно остался дома, но запрет придавал мыслям спокойную уверенность и удовлетворение.


Четверг. В длинном коридоре с выкрашенными в голубой цвет стенами, заполненном оглушительно галдящими детьми, Себастьян надел пальто. Утром приемная мать сказала, что на улице сейчас холодно и что он заболеет, подхватит воспаление легких, если пойдет в школу в одной рубашке и тонком свитере. Он всячески сопротивлялся, но без толку.

Пальто кололось и хранило запах шкафа, где провисело все лето, — запах нафталина и лежалой одежды. Из него улетучился собственный запах мальчика. Это было уже не его пальто, оно станет им только через некоторое время.

Он медленно протолкнул пуговицы в петли, которые как будто бы стали меньше размером. Застегивание пальто далось с трудом. Натянув на голову капюшон, он сунул руки в карманы и нащупал бахрому ниток и липкие пятна от конфет.

Он думал о женщине, которая ждала его, о доме с садом и о заостренных копьях калитки.

Ночью он видел ее во сне и начал припоминать свой сон. Он сидел в классе рядом с мальчиком, у которого был новый перочинный ножичек, и они по очереди втихомолку испробовали его на своей парте. Круглая голова очкарика учителя качалась вверх-вниз у доски. Он рассказывал.

«Кто это?» — раздался вдруг звонкий девчоночий голос. Он был похож на голос Дорины.

«Принцесса», — ответил учитель и откинулся назад, коснувшись головой доски, на которой были записаны фразы с многочисленными исправлениями зеленым мелом. Себастьян посмотрел и вдруг тоже увидел ее. Она была в черной шубке, словно составленной из блестящих перламутровых чешуек, нет, это серебристые волны медленно поглощали класс, ребят, и учителя, смотревшего на него, и географические карты, и картины на стенах, и исписанную классную доску.

Его рука обхватила раковину, которую она ему подарила и которую он снова положил в карман.

«Я не смогу больше прийти, — хотел он сказать. — Вы не позвонили. Они ничего не знают. Я соврал, что ходил по городу из боязни вернуться домой».

Он только беззвучно шевелил губами, надеясь, что она и так его поймет. Издалека — изображение в изображении, словно в кино, — он видел пристально глядящие на него глаза учителя, поднимающиеся вверх руки одноклассников.

«Из-за ошибок в задачках, — сказала она задумчиво. Ее иссиня-черные волосы были уложены пышными волнами в высокую прическу. — Но ты обещал прийти ко мне, тебе будет хорошо. Я купила пирожные и кока-колу. Завтра вечером мы с тобой устроим праздник».

«Приемный отец наказал меня, — прошептал он. — Мне нельзя было выходить на улицу. Я думал о вас. Я правда не смогу прийти. Они думают, что я боялся вернуться домой, я им ничего не сказал, скажите им, как было на самом деле, что я был у вас. Мне они не поверят».

«Зачем, Себастьян?» — сказала она и подошла к нему ближе.

Ему всегда хотелось посмотреть ей в глаза, которые походили на глаза Дорины, но были больше и ярче и улыбались ему.

«Зачем? — повторила она. — Это ведь только твоя и моя тайна, до которой нет дела никому. Твои приемные родители, наверное, точно так же не поверят и мне».

Себастьян подумал о начальных буквах ее имени, которые тоже были тайной.

«Мне нет до них никакого дела, Себастьян, мне нужен только ты. Ты мой друг, и ты должен прийти ко мне завтра, ты обещал, а обещания нужно выполнять», — сказала она дружелюбно, но в ее голосе снова прозвучала строгость, как в тот раз, когда она после купания, видя, что он хочет одеться, сказала «нет, подожди».

Неожиданно Себастьян перестал ее отчетливо видеть. Мальчик с перочинным ножичком больно толкнул его в бок.

«Ай», — вырвалось у него, и весь класс повернулся к нему.

Учитель снял отсвечивающие очки, грозно посмотрел на него и сказал:

«Что… (В этот момент волна снова принесла ее, и он утонул в ней с открытым ртом. Вода оказалась пушистой массой блестящего черного меха, это была ее шубка, осыпанная твердыми хрустальными блестками. „Говори, они нас все равно не слышат, — произнесла черная вода тоном, внушающим спокойствие. Она была где-то здесь, но он никак не мог ее разглядеть. Вода, голос в пустом доме, продолжала: — Они никогда больше не услышат тебя, если ты только придешь завтра вечером, если ты придешь, если ты придешь, если ты…“)…с тобой?»

Себастьян проглотил слова, застрявшие глубоко в горле, и беспомощно посмотрел на него. И в этот момент класс начал опрокидываться набок, как корабль, — парты с детьми, неподвижно глядящими на него, взмыли по диагонали вверх, учитель закачался из стороны в сторону, все продолжая говорить, говорить. Себастьян не понял ни слова.


Ему совсем не хотелось идти в ее большой дом, спрятавшийся за решеткой, каменной стеной и садом, на улице, которую он не знал, но без труда мог найти. В нем боролись противоречивые чувства.

Не прийти было бы предательством — он обещал прийти, сразу же после школы. Но что делать, если он не может? Что скажут его приемные родители, если он снова поздно вернется домой? Если снова откажется есть и снова не сумеет объяснить, где находился все это время? Снова придется врать, но приемные родители ему не поверят. Они всегда замечали, когда он говорил неправду. В таких случаях он краснел, начинал заикаться, и тогда приемный отец медленно говорил: «Подумай хорошенько, Себастьян, о чем ты говоришь: ты лжешь».

У школьной двери он замедлил шаги, пересек двор, по которому несколько ребят с криками гонялись друг за другом. Большинство учеников уже разошлись по домам. Дорины тоже не было видно — может быть, она ждала его за углом, около магазина. Он побежал. Прямо перед ним затормозил грузовик. Мальчик стоял посреди улицы. Человек за рулем сердито посмотрел на него.

У входа в магазин была глубокая ниша с широкими колоннами, за которыми находилась стеклянная дверь с бегущими по диагонали красными и белыми буквами. Его лицо уткнулось во что-то живое, мягкое и темное. Он испуганно отступил на шаг.

— Здравствуйте. — Пристыженный своей попыткой к бегству, он смотрел на ее лицо, волосы, плечи. На ее губах играла гордая улыбка, улыбка матери, которая встречает сына, возвращающегося из школы, и считает его красивее, выше и сильнее всех остальных детей, потому что это ее ребенок.

— Здравствуй, Себастьян, — сказала она, — ты не забыл обо мне?

Смущенный, он пошел рядом с ней.


Он снова сидел в ее комнате. На этот раз они шли другой дорогой к дому с садом и решеткой, прутья которой походили на заостренные копья. Дом казался другим, чем несколько дней тому назад, — гораздо длиннее. Фасад был выше, а сад превратился в маленький парк с клумбами еще цветущих осенних астр.

Калитка заскрипела, когда она ее отворила.

Может быть, это и в самом деле другой дом, не тот, что в первый раз, подумал он.


Он съел пирожное и выпил кока-колу, и теперь они сидели на толстом лиловом ковре и слушали пластинку, которая медленно кружилась на маленьком белом проигрывателе, стоящем между ними. Он смотрел на блестящий диск с мелкими, едва видимыми бороздками. Пел женский голос, усталый, немного хрипловатый, пел совсем близко; он не понимал языка, на котором пела женщина, но ему казалось, что она чем-то очень опечалена. Иногда он испытывал такое чувство по вечерам, глядя из окна своей комнатки, выходящей на задний двор, на закатное солнце — кроваво-красный шар, опускающийся в море. Бесконечное скольжение в холодную серую воду.

— О чем ты думаешь? — спросила она.

— О солнце, — сказал он.

— А еще о чем?

Она положила ладонь на его голую смуглую ногу. Она хорошая, он любил ее, хотя в первый раз она его немного испугала. Видимо, просто хотела его проверить.

— Только о солнце, — сказал он, — когда оно вечером становится красным как кровь и опускается за домами мимо нашего сада.

— Это хорошо, — сказала она, — ты понимаешь музыку лучше, чем другие. Не хочешь остаться у меня навсегда?

Он даже не испугался. Может быть, потом, подумал он про себя.

— Сейчас не хочешь? — спросила она. Сняла пластинку, нашла другую, в пестром конверте, на котором была изображена голубая труба за частоколом тонких черных полос.

Они снова стали слушать музыку, но теперь он думал о глубоком зеленом море. Солнце превратилось в белую спящую луну. Печаль прошла. Его объяли медленные ритмы — то прохладные и шаловливые, то вдруг замирающие в испуге и разбегающиеся в стороны, как ящерицы в томлении незримо подкрадывающейся смертельной опасности. Ему захотелось спать, но она выключила проигрыватель и сказала, что пора купаться.

В ванной он безропотно разделся.

Она снова была в кимоно с бабочками и цветами; узкие нежные ладони взбивали розовую пену на его теле, расслабившемся под ее прикосновениями.

— Почему ты не хотел пойти ко мне после школы? — спросила она, когда оба снова вернулись в комнату. Она сидела перед зеркалом и вынимала круглые гребни из волос, которые упали длинной, до пояса волной.

Он расположился на полу, рассматривая футляры от пластинок; у них был новый запах, они пахли магазином и типографской краской.

— Я хотел пойти.

— И почему же не пошел? — спросила она.

Он сказал, что в среду из-за позднего возвращения ему запретили выходить из дому и что сразу же после школы приходится идти домой. Он умолчал о том, что ничего не рассказал о ней своим приемным родителям. Но она об этом знала, потому что сказала, глядя на него в зеркало:

— Это хорошо, что ты ничего не рассказал обо мне. Никто бы тебе не поверил и не понял тебя. Это наша с тобой тайна, до которой никому нет дела.

Как во сне, подумал он, в точности как во сне.

И это даже не удивило его.

Потом она позволила ему расчесать ее волосы. Гребень с легким потрескиванием рассекал черные, пахнущие медом волны.

У него немного закружилась голова. Она обернулась, с улыбкой наклонилась совсем близко — так, что ее аромат объял его со всех сторон, он жил в нем, — и поцеловала его в лоб своими мягкими губами.

Ошеломленный, он прильнул к ней. И она прижала его к себе так крепко, что на мгновение ему показалось, что он задохнется.

«Мне больно», — хотел было он сказать, но знал, что это неправда, она должна прижать его к себе еще крепче, чтобы больше уже никогда и никуда не выпускать.

Наконец она отпустила его, но он не осмелился на нее взглянуть, словно этот взгляд мог сейчас разрушить что-то важное, возникшее между ними. Она тоже не смотрела на него, приводила свои волосы в порядок, закалывала их гребнями, потом взяла шубку, лежащую на стуле.

На этот раз она проводила его почти до дома, где еще горел свет.

— Вон там я живу, — показал он.

Она кивнула, не говоря ни слова. Потом обняла его. Чистый холодный запах ее шубки щекотал ноздри. На этот раз она не поцеловала его. Значит, это позволено, только когда они вдвоем, в ее комнате?

— До завтра, Себастьян.

— Да, до свидания.

Он знал, как ему будет трудно прийти к ней.

Когда он позвонил и оглянулся, она уже дошла частыми звонкими шагами до конца улицы. На углу она обернулась и помахала рукой.

А он даже не мог помахать в ответ: дверь открылась.


Пятница. Он робко выглянул из дверей школы. Во дворе у ворот ожидало несколько матерей. Ее среди них не было.

Он крадучись пошел вдоль боковой стены школьного здания, на ходу застегивая пальто и неся в себе тошнотворное чувство предательства, трусости и отчаяния.

Стена заканчивалась старой, облезлой дверью, которой почти никто не пользовался. Он открыл ее и очутился в узком проходе, с одной стороны ограниченном стеной с двумя дверьми (одна из них вела на угольный склад, вторая — в кладовую, где хранились старые книги и прочий хлам), а с другой стороны — низким забором, утыканным сверху осколками стекла. При известной ловкости через него можно было перелезть.

Он осторожно положил руки между острыми осколками, уперся в забор ногой и подтянулся. Одна нога — на неровных стеклянных зубцах, которые кое-где обломались и потеряли свою опасную остроту (судя по всему, ребята не раз лазили в этом месте через забор), другая нога — еще внизу, он прыгнул. Упав в траву на заброшенном пустыре за школой, он вскочил и побежал.

«Предатель», — отчетливо произнес голос в его голове.

«Нет, нет, совсем нет, тебя ждут родители», — сказал другой голос.

«Но зачем же ты тогда обещал?» — воскликнул первый голос.

«Тебе с самого начала не нужно было идти с ней, ты сам во всем виноват, ты влюбился в нее, — слышал он. — Гуляй лучше с Дориной, она ждет тебя, и она будет…»

«Неправда!» — возразил другой голос, и Себастьян спросил себя, что же означает это «неправда».

Дома он увидел на столе перламутровую раковину.

Какое им до нее дело? Или они думают, что он ее украл? Дома была только приемная мать, и она сразу же спросила, где он взял раковину.

— Нашел, — соврал он.

— Где же?

— В парке.

— В парке?

— Да.

Она видела, что он говорит неправду и хочет скрыть, откуда взялась эта раковина. На переносице у нее появилась сердитая морщинка. Он вспомнил о вчерашнем вечере, когда опять поздно вернулся домой и приемный отец избил его так, что у него белела вся голова. Его отправили спать без ужина, и тогда ему захотелось есть, несмотря на то что у нее он ел пирожные и пил кока-колу.

— Где ты взял эту раковину? — опять спросила она.

— Мне ее подарили.

— Ты лжешь. Я не верю ни одному твоему слову. Ты лгун.

Она подняла руку, чтобы ударить его.

Но он опередил ее, схватил со стола раковину и помчался наверх в свою комнату. Она не стала его преследовать. Сидя на попоне, покрывающей кровать, под защитой пока еще надежных стен своей комнатки, сжимая в руках бесценное сокровище (ибо кто же подарит маленькому мальчику такую раковину — никто, только она и только ему), он ожидал возвращения приемного отца, когда его позовут обедать и когда он, вероятно, снова получит взбучку — на сей раз из-за раковины, ведь приемный отец тоже, наверное, думает, что он ее украл.

Снизу донеслось хлопанье дверей. Вопросительный голос приемной матери, немного медлительный, и в ответ глухое ворчание мужчины.

Шаги по лестнице. Он.

— Что тут еще случилось? — спросил он угрюмо.

Себастьян думал: «Раковина у меня уже четыре дня. Она видела ее еще утром в среду, когда убирала кровать. Почему же она тогда ничего о ней не сказала? Или, может быть, ему она сказала?»

Он никогда не мог понять поступков взрослых.

Приемной матери он сначала сказал, что нашел раковину, потом — что ее подарили. Теперь он не говорил ничего. Других объяснений не было. Он не мог ее купить, потому что даже не знал, существуют ли магазины, где продаются раковины; он, во всяком случае, таких магазинов не знал.

Мужчина ждал ответа. Но ответа не было.

— Ну ладно, в таком случае ты останешься здесь без обеда. Когда надумаешь, спустись вниз, тогда мы посмотрим.

Дверь захлопнулась.


Себастьян смотрел на раковину. Когда он поворачивал ее в густеющих сумерках своей комнатки, на ней появлялись новые краски и блики.

Он различал в них павлиньи хвосты и радугу.

Снизу время от времени доносились голоса приемных родителей. Конечно, они говорили о нем.

Он поставил раковину на ночной столик рядом с кроватью, на серебряную бумагу, которую никто не тронул.

Он разделся, забрался под одеяло и стал смотреть на шкаф, где находилась его коллекция, состоявшая из собранных на берегу реки птичьих костей, деталей конструктора и книжек с картинками, где он хранил серебряную бумагу, — впрочем, с появлением раковины она сразу утратила свое значение.

Затем его взгляд скользнул на ночной столик около кровати и на перламутровый предмет величиной с ладонь, который ему теперь хотелось не трогать, а только рассматривать — матовые всплески изменчивых цветов в сером вечернем свете, струящемся в окно.

Было что-то утешающее и радостное в том, что он остался наедине с ее подарком. Потом снова послышались шаги. Темная дверь отворилась. Сквозь пелену и сна, и слез он увидел, как к нему подошла она, заполняя комнату широкими струящимися волнами своей шубки, которая свежо пахла ночью и осенним холодом и была усыпана кристаллами вечерних звезд — даже глазам больно.

Ее губы, точно две половинки редкостной тропической раковины, раскрылись в медлительной, долгой улыбке.

Со стучащим сердцем он сел в кровати.

— Пойдем, — сказала она.

Загрузка...