Ремко Камперт

Перевод А. Орлова

ПОЕЗДКА В ЗВОЛЛЕ

Когда Петеру Гимбергу почти исполнилось тринадцать лет, в самом конце летних каникул его на денек отпустили с отцом в Зволле. Петер Гимберг жил с матерью в Гааге. Отец ушел от матери, когда Петеру было шесть лет, и жил в Антверпене; Петер видел его редко. В Зволле Петеру не очень хотелось, лучше бы отец взял его на несколько дней в Антверпен, но отказаться от поездки было трудно. Не только потому, что у него пока нос не дорос отказываться от предложений взрослых. А еще и потому, что из отцовского письма, адресованного матери (Петер тайком прочел его), было ясно, какие большие надежды возлагал господин Гимберг на эту поездку, считая ее приятным сюрпризом для сына.

Правда, в приглашении было и кое-что заманчивое. Прежде всего заночуют они в гостинице, а это рождало в душе Петера восхитительное сознание, что он вполне взрослый человек, ведь рядом не будет матери с ее вечной опекой, напоминающей ему об истинном его возрасте. Непродолжительность посещения Зволле также подкрепляла ощущение взрослости; у взрослых никогда нет времени для того, чтобы надолго задерживаться в одном месте, их пребывание везде и повсюду обусловлено необходимостью, в противном случае все их дела пойдут прахом. К тому же у его отца, помогающего снабжать голландцев бельгийским пивом и по своим пивным делам бывающего в Зволле, новейшая модель «студебекера», а так как у большинства друзей Петера отцы не поднялись выше «фольксвагена», это тоже стало одной из приятных сторон предстоящей поездки. Пускай его родители разошлись, зато отец живет за границей и ездит на дорогой машине, он не раз бывал в Париже и присылал оттуда Петеру цветные открытки, открытки с Эйфелевой башней, с видами Сены и со всякими другими видами.

Он горячо надеялся, что кто-нибудь непременно заметит его вместе с отцом в «студебекере», и случай — этот фокусник, чья прямо-таки пугающая ловкость заставляет нас порой забыть о главном его назначении: удивлять и развлекать детей, — был к нему благосклонен и извлек из его ноздри золотой, то есть поместил его дружка Вима Энкелаара, отец которого не поднялся выше мопеда, на тротуаре возле перекрестка, не далее двух метров от бледно-розового «студебекера», чуть слышно ворчавшего в ожидании зеленого света.

Петер постучал по стеклу, но Вим, болван, его не услышал. Лишь в самый последний момент, когда транспорт на другой улице остановился, Вим взглянул на «студебекер» (теперь золотой был вынут из уха Петера!), и Петер мог с большим удовольствием проследить все изменения Вимова лица: сначала он его не узнал, затем не поверил своим глазам и, наконец (уже загорелся зеленый свет, и машина тронулась с места), позавидовал.

Когда они выехали из Гааги на автостраду, путешествие стало менее увлекательным. Отвыкнув друг от друга, и отец, и сын испытывали неловкость и никак не могли придумать тему для разговора. Плоский зеленый пейзаж с неизменными коровами, пасущимися на скошенных лугах по обе стороны шоссе, вскоре наскучил Петеру; его раздражало, что их все время обгоняли другие, не столь шикарные автомобили, так как отец ехал медленно и осторожно, но сказать об этом он не решался. Один раз он попытался было, но ничего не вышло. Отец просто-напросто ответил:

— Эта скорость больше той, которая безопасна для нас.

Они съели бутерброды и банан, полученные в дорогу от матери, и не увидели ни одной аварии.

Когда они подъезжали к Апелдорну, стало пасмурно и начался дождь.

— Жаль, — сказал господин Гимберг, — здесь есть неплохой парк с аттракционами, но теперь идти туда нет смысла.

Это замечание Петеру не понравилось, поскольку означало, что отец, так же как мать, продолжает считать его ребенком. Он включил радио: по первой программе мужской голос исполнял (о мучительное совпадение!) песню под названием «Вместе съезжаем с горы».

Между Апелдорном и Зволле, возле деревни Эпе, господин Гимберг вдруг притормозил и свернул в сторону от шоссе.

— Сюрприз, — сказал он.

Он захотел показать Петеру дом, где семья Гимберг — тогда еще молодая и, несмотря на материальные трудности, счастливая и дружная — в последнюю зиму оккупации отметила радостное событие: рождение сына Петера. За деревней асфальт сменился брусчаткой, которая через несколько минут с облегчением уступила место ухабистому проселку. Сосны по обе стороны от дороги иногда отступали назад и создавали живописный, но из-за непрерывного дождя все-таки скорее печальный фон для жилищ, получивших у маклеров прозвище «веселенькие виллы», то есть для угрюмых домов, нижняя часть которых была сложена из камня, а верхняя — из потемневших от времени бревен.

У одного из домов машина остановилась. Отец опустил боковое стекло и поглядел на дом.

— «Летние радости», — сказал он, и действительно это название было написано закругленными белыми буквами на большом сером валуне у ограды. — «Летние радости», — повторил господин Гимберг, и что-то в его голосе заставило Петера почувствовать себя потерянным, словно он вдруг заблудился и некому было показать дорогу.

Немного погодя это чувство сменилось смущением, до того сильным, что Петер почти утратил способность видеть. Он стоял вместе с отцом в комнате «Летних радостей», которую отделяла от улицы лишь наружная дверь, а напротив стояла испуганная девочка — красивей ему не приходилось видеть даже в кино. Она напомнила Петеру принцесс из тех сказок, которые мать читала вслух, когда он был совсем маленьким. Сказки были с картинками, и принцессы на этих картинках всегда казались ему скучными, капризными существами, когда же он увидел одну из принцесс воочию, он понял, что очень ошибался. И даже если б он не ошибался, если б она тоже была скучной и капризной (что казалось ему невероятным), все равно красота ее подчинила бы себе недостатки — так солнце заставляет одинаково ярко блестеть здания тюрем и детские площадки, узкие переулки и пригородные виллы.

— Твоих родителей нет дома? — услышал он вопрос отца, и девочка, бывшая, видимо, постарше Петера (может быть, на год), шагнула назад и произнесла:

— Да, менеер.

«Мы не воры, не разбойники», — хотел сказать ей Петер, но язык его не слушался, отец же тем временем объяснял девочке, что раньше, много лет назад, жил в этом доме и что Петер (который, покраснев и ненавидя себя за это, рассматривал носки ботинок) родился здесь, в комнатке наверху.

Они поднялись по лестнице. Девочка нерешительно последовала за ними, и Петер, шедший позади отца, проклинал правило, по которому женщин не следовало пропускать на лестницах вперед. Ведь он чувствовал, в этом случае как раз следовало пропустить девочку вперед, потому что дом был ее, а они с отцом ворвались в него, хотя и по уважительной причине. Когда же вдобавок оказалось, что комнатка, в которой Петер (при шипении и ярком свете карбидной лампы) родился, была теперь комнаткой девочки, ему стало и вовсе не по себе. Он надеялся, что девочка поймет, что он не мог поступить иначе, что беспокойство ей причинил отец, а он, Петер, совсем не похож на своего живущего в Бельгии отца и видится с ним не чаще трех раз в год, что сам он нипочем бы такого не сделал, что он никогда (но об этом последнем обещании он вспомнил лишь много лет спустя) не войдет в сегодняшнюю жизнь совершенно незнакомых людей, чтобы еще раз ощутить под ногами полы́ им же самим разрушенного прошлого.

— Кран до сих пор плохо закрывается? — спросил господин Гимберг, и девочка, удивленно подняв брови, поглядела на умывальник, словно видя его впервые, а затем, не зная точно, это ли им от нее нужно, подошла к умывальнику, повернула кран, пустила струю воды, снова плотно завернула кран и тихо ответила:

— Нет, менеер.

Но это видел и слышал один только Петер, потому что отец открыл окно, высунулся, несмотря на дождь, наружу и сказал минуту спустя:

— Вот первое, что ты увидел, Петер, а когда я стоял с тобой у окна и показывал тебе сад, по засыпанной снегом тропинке прошли два немецких солдата, но у меня было удостоверение личности и, кроме того, уже несколько часов у меня был ты, а ты ведь знаешь, что такое немцы и дети. Впрочем, нет, ты этого, конечно, не знаешь.

Но Петер не слушал отца. С трудом подавляя смущение, он смотрел на девочку, водившую указательным пальцем по крану. Он проследил ее взгляд и, ощутив сладкий ужас, обнаружил, что отражение ее глаз наблюдает за ним. Отец повернулся, вздохнул, поглядел на часы и сказал:

— Пойдем, нам надо ехать дальше.

Остаток пути до Зволле они проехали быстро, только Петер даже не заметил этого. И номер в респектабельной гостинице (запах пыльных ковров и камфары, высохшая земля под темно-зелеными папоротниками в холле) не вызвал у него того радостного возбуждения, на какое он рассчитывал перед началом путешествия. В номере стояли две кровати, двухспальная, которую занял отец, и диван-кровать, предназначенный Петеру. Помимо этого, там был высокий коричневый шкаф с зеркалом, два простых стула и маленький узкий стол у окна, выходившего в уютный сад, где на белом гравии блестели мокрые от дождя оранжевые скамейки. Вдалеке, за серыми крышами низких домов, между двумя деревьями Петер заметил часы на башне собора. Десять минут третьего.

Господин Гимберг умылся, надел свежую рубашку и договорился с Петером о встрече в номере в половине шестого, чтобы вместе поужинать и, может быть, пойти в кино, пусть Петер пока выяснит, идет ли здесь что-нибудь приличное — например, музыкальный фильм или вроде того.

— Держи, — сказал господин Гимберг, — мельче денег у меня нет, но ты все не трать, слышишь! — и дал сыну бумажку в десять гульденов.

Когда он ушел, Петер подошел к окну и посмотрел наружу. Дождь уже почти перестал. Белые облака, словно сжатые кулаки, плыли в воздухе, но между ними и над ними небо было блекло-голубым, как застиранные шорты. На оранжевую скамейку опустился скворец и начал чистить перышки.

Он шагал по улицам Зволле и думал о девочке. Они снова стояли в комнате и глядели друг на друга в зеркало. «Мне жаль, что мой отец такой бестактный», — сказал он. На заднем плане смутный контур отца почти растаял. Девочка улыбнулась. «Ты одна?» — спросил Петер. Она кивнула. «Я тоже один, — сказал он. — Мой отец сидит в антверпенской тюрьме, а мать похоронена на кладбище в Гааге». Он ехал вместе с девочкой в «студебекере», и они обгоняли все машины, а глаза их непрерывно встречались в зеркальце.

Он прошел мимо кафетерия, но, хотя был голоден, не решился туда войти, потому что возле дверей, лениво опираясь на свои блестящие мопеды, стояли здоровенные подростки, молча провожавшие его презрительными взглядами. А когда через некоторое время он хотел было зайти в бакалейную лавку, чтобы купить плитку шоколада, то вдруг сообразил, что и сюда ему нельзя, ведь у него одна-единственная бумажка в десять гульденов, полученная от отца, а бакалейщик может подумать: откуда у мальчика столько денег? — и вызвать полицию. Он побрел дальше, полюбовался афишами маленького кинотеатра, где шел фильм со Стеном Лоурелом и Оливером Гарди, который он уже смотрел в Гааге. Зато в следующем кинотеатре демонстрировалась музыкальная кинокомедия, и он запомнил название кинотеатра для сегодняшнего вечера.

На стоянке возле большого кафе он увидел роскошную машину с красными цифрами на белом номерном знаке; это была машина отца. Петер перебежал на другую сторону улицы, потому что отец занимался делами и едва ли хотел его видеть. А когда он почти бегом свернул за угол, перед ним оказался городской вокзал, и он чуть не заревел от досады и злости на себя за так бездарно проведенный в Зволле день, хотя он мог бы (теперь, правда, почти в половине пятого, было слишком поздно) сесть на поезд, идущий в Эпе, чтобы еще раз повидать девочку.

Он вернулся в гостиницу и, сев на край своей кровати, стал разглядывать себя в зеркале. Он увидел маленького, тощего мальчишку в слишком широких брюках (это были первые его длинные брюки) и слишком короткой курточке; так, по словам матери, всегда одевались воспитанные английские мальчики. Он закрыл глаза, а девочка проникла под веки, заставив его покраснеть. Небо снова затянулось тучами, дождь вдруг резко забарабанил по стеклу, по всему Зволле вспыхнули уличные фонари — так сразу стало темно, — и отец, пахнущий спиртным, вошел в номер.

Потом, вечером, в конце фильма, когда певец целовал танцовщицу, которую все время преданно любил, из глаз у Петера брызнули слезы. Было уже десять часов, у кинотеатра вокруг нескольких визжащих и хихикающих девиц толпилась большая компания шумных парней, швейцар гостиницы читал взятую в библиотеке книгу, а в номере Петер разделся и получил от отца инструкцию о том, как правильно складывать и вешать на спинку стула свои брюки.

На следующее утро, когда светило солнце и небо было безоблачным, они поехали обратно в Гаагу.

— Поедем через Элбург, — сказал господин Гимберг, натягивая кожаные перчатки. — И остановимся в Хардервейке, чтобы поесть копченого угря.

Пожалуйста, отец, папа, папочка, — как мне лучше тебя назвать — поедем через Эпе, думал Петер, но вслух сказать этого не решился. Поедем через Эпе и посмотрим на комнатку, в которой я вчера родился.

МОЙ СВОДНЫЙ БРАТ

Сегодня у моего сводного брата день рождения. Отец обязательно хочет навестить его, хотя весьма вероятно, что отца там не примут. Мы пойдем пешком, ибо такси отец считает неоправданным расточительством, а трамваев он избегает, с тех пор как вот уже несколько лет двери вагонов открываются и закрываются автоматически.

Едва мы выходим из дому, начинается дождь. Я оставляю отца в крытой галерее и бегу обратно за зонтом. Тетя Бесси уже вынесла его в прихожую. Она пытается всучить мне еще и пару отцовских калош, но я отказываюсь и собираюсь снова выбежать из квартиры, как вдруг звонит телефон.

Это меня: Элли. Сегодня днем она не придет, потому что из Австралии приехал ее дядя и у них намечена целая культурная программа: поездка по каналам, посещение музея, обед в здании порта, — а родители желают взять ее с собой. Пока ты молод, семья относится к числу мелких жизненных неудобств.

Я болтаю с ней и одновременно рассматриваю себя в зеркале, висящем напротив телефона. Мне восемнадцать лет, в прошлом месяце я признан негодным к военной службе. Думаю, я просто показался им нескладным. У меня длинные по моде волосы и жиденькие усики, но они мало подходят к моей прическе, стало быть, я их сбрею. Я хочу быть писателем и надеюсь непременно стать им.

Элли — славная девчонка, на год моложе меня, только она не знает, чего ей надо. Хочет вроде бы сниматься в кино, но у нас тут нет никакого кино, по крайней мере нет того, что я назвал бы кино. Впрочем, она еще ходит в школу. «Когда разделаешься со школой, ступай в театральное училище, — говорю я. — С этого и начни». Она обещала подумать, но говорит, что, на беду, не в силах ничего запомнить наизусть. «Там тебя обучат», — говорю я. Хотя кто знает! «Вот-вот, — говорит она, — придется ведь сдавать вступительный экзамен и шпарить что-нибудь из головы, чтобы показать свои способности». По мне, театральное училище — ерунда. Для мужчины, конечно. Я вижу иногда ребят оттуда — ну точь-в-точь пятнадцатилетние девчонки. Вечно болтают об известных актерах, о том, как бы побольше выпендриться, — даже смешно. Если ты хоть немножко мужчина, лучше стать писателем. Но торопиться я не буду, останусь пока тем же, кем был до сих пор, — никем.

Отца, ясное дело, в помине нет там, где я его оставил, он сидит в кафе на углу. Ему как раз подали вторую кружку пива. Я беру колу, так как он не любит пить один. Когда находится в общество, разумеется. Он всегда начинает день с пива да и кончает его, собственно, нередко тоже пивом. Тогда, по его словам, все течет превосходно. Его старческие щеки уже покраснели. На седых усах — клочья пены. Он пробует шутить с женщиной за стойкой, но она не очень-то на него реагирует.

Когда мы снова выходим на улицу, дождь перестал.

— Дай мне зонт, — говорит отец, — ты не умеешь с ним обращаться. — И начинает помахивать зонтом, как тростью.

Моего сводного брата зовут Паул, сегодня ему исполняется сорок восемь лет. У него не все в порядке с головой. Живет он в отдельной комнате на полном пансионе у госпожи Мурман. Она страдает галлюцинациями или чем-то вроде этого. По ночам она слышит стук в окно и часто разговаривает с маленькой девочкой, которую никто больше не видит. Впрочем, разговором это назвать трудно. Она дает девочке указания: выпей молока, надень ботиночки, убери скорее этот старый хлам и так далее. Она постоянно твердит, что Паул день ото дня становится все ненормальнее, что иной раз прямо страшно войти ночью в его комнату, что для таких, как он, существуют отличные учреждения. Но Паул вовсе не такой уж ненормальный, просто он боится людей. Он никогда или почти никогда не выходит из дому. И не работает, во всяком случае не делает того, что люди считают работой, профессией, службой и тому подобным. Он занимается ерундой: составляет небольшие композиции из марок, отклеенных от конвертов. Настоящие миниатюры, довольно красивые, но если увидишь одну такую композицию, то, по-моему, можно считать, что видел и все остальные. Подарок, который мы с отцом купили ему ко дню рождения, — это большой конверт, а в нем тысяча марок. С гарантией, что одинаковых там нет.

Дверь открывает госпожа Мурман.

— Иди сюда, — говорит она. — На улицу нельзя. — А затем продолжает, обращаясь к нам: — Слишком опасно это для ребенка, из-за такого количества транспорта. Входите же.

— У Паула день рождения, вот мы и пришли, — говорит отец.

— Думаю, он еще спит. Я его пока не слышала. Но сегодня ночью он опять не ложился. Все ходил по комнате. Перестань же наконец, несносный ребенок!

— У девочки начинается трудный возраст, — говорит отец и исчезает в туалете: две кружки пива дают себя знать.

— Как его дела? — спрашивает госпожа Мурман таким тоном, словно он уже при смерти.

— Вполне прилично.

— Хорошо ли о нем сейчас заботятся?

— О да.

С тех пор как умерла мать (моя, а не Паула) — десять лет назад, от рака, — об отце и обо мне заботится тетя Бесси. Пять раз в неделю мы едим рис, потому что она приехала из Индии. «Зовите меня тетей Бесси», — сказала она, едва появившись у нас. Мне-то нетрудно, а вот отцу — еще как. В столь почтенном возрасте уже нет смысла называть кого-то тетей. Обычно, обращаясь к ней, он говорит «госпожа Вассиг» и тут же поправляется: «Барышня». У нее легкий немецкий акцент, но она уверяет, что родом из Австрии, это якобы большая разница. Госпожа Мурман никогда ее не видела, но ни на грош ей не доверяет. Сводный брат живет в ее доме лет двадцать, и мне кажется, она вовсе не прочь иметь возле себя и отца. Насчет отличных учреждений для Паула она говорит, просто желая услышать от нас, что Паул нигде не получит такого прекрасного ухода, к какому привык у нее. А услышав это, кивает головой и отвечает: «Да, лучше, чем здесь, ему нигде не будет». Не дожидаясь отца, мы поднимаемся по лестнице. Госпожа Мурман стучит в дверь. Стучит раз, другой и открывает. В комнате кромешная тьма.

— Он еще спит, — говорит госпожа Мурман. — И это в день рождения, как он только может.

Она входит в комнату и поднимает шторы. Сзади слышно, как отец, потихоньку кряхтя, идет по лестнице.

Кровать в комнате пуста, но видно, что на ней спали.

— Ничего не понимаю, — говорит госпожа Мурман. — Я ведь не слышала, чтобы он ушел.

— Он не мог уйти далеко, — говорю я и указываю на одежду Паула, висящую на стуле возле кровати. И тотчас вижу самого Паула. Во всяком случае, вижу его голые ноги. Они торчат из-под кровати. И чуть заметно двигаются. Он наверняка услыхал, что мы пришли, и залез под кровать. Я молчу.

— А где же Паул? — Отец стоит в проеме двери, прижимая к животу большой конверт с марками.

— Его нет, — отвечаю я.

Я встаю возле кровати так, чтобы они не увидали его ноги. Впрочем, опасность и без того невелика — они оба близоруки, — но мало ли что.

— Ничего не понимаю, — говорит госпожа Мурман, на этот раз отцу. — Я не слышала, чтобы он ушел. — Она подходит к кровати и щупает белье. — Постель еще теплая.

— Странно, — говорю я.

— Он, наверное, в одном месте, — предполагает госпожа Мурман:

— Я только что оттуда, — говорит отец, — я бы его увидел.

— Заходи, отец, и садись, — говорю я. — Он явно вышел на улицу, может быть, за чем-нибудь вкусным.

— Он никогда не выходит на улицу, — говорит госпожа Мурман.

Отец, помедлив, входит в комнату и садится на мягкий стул, не выпуская из рук конверт с марками.

— Да, — говорит он, — лучше подождем здесь.

— Ничего не понимаю, — опять говорит госпожа Мурман.

— Да вы идите, — говорю я, — у вас, наверное, есть другие дела. А мы пока подождем.

— Ничего не трогай, — говорит госпожа Мурман, — упрямый ребенок! — И выходит из комнаты. — Если захотите кофе, позовите, я мигом сварю.

Ей никто не отвечает. Я украдкой оглядываюсь: ноги Паула исчезли. Тогда я сажусь на кровать, напротив отца.

— Ты, надеюсь, не заснешь, отец?

— Нет-нет, что это ты выдумал, сынок?

Паул лежит подо мной, мне кажется, я слышу его дыхание, но скорое всего, это плод моего воображения. Сегодня ему сорок восемь, и наш визит ему совсем не нужен, это я вполне могу понять. Дни рождения ужасны, визиты родственников — тоже не сахар, а сочетание этих двух событий можно пережить лишь с большим трудом.

Вероятно, есть и еще одна причина, но она связана с его больной душой — так это у них называется, — и мне ее не узнать.

— Отец, ты спишь.

— Я не сплю, я думаю, сынок.

— Ты кое-что забыл.

— Забыл?

— Когда вышел из туалета.

— Когда вышел из туалета?

— Я имею в виду расстегнутые брюки, отец.

Надо же! Он выпускает из рук конверт и начинает застегивать брюки. Конверт падает на пол. Я поднимаю его и кладу на стол. Стол стоит возле окна, заваленный марками и обрезками марок. Кроме того, я вижу там ножницы, пинцет, лупу, баночку с клеем и лист бумаги с почти готовой композицией в серых, голубых и желтых тонах.

Я смотрю в окно. Снова идет дождь, на улице ни души, но эта улица и в хорошую погоду очень тихая. Как человек выдерживает здесь год за годом? Я не из тех, кому все время нужно общество людей, иногда я часами сижу один в своей комнате и прекрасно себя чувствую, но жить так, как Паул, — нет, по-моему, это слишком. Правда, он гораздо старше меня; господи, он мог бы стать моим отцом, а мой отец — моим дедом! Наверное, в моем возрасте он был совсем другим. Этого я не в силах представить себе как следует, я знаю его только таким, как сейчас, таким он был для меня всегда. И то время, когда он был молод, не укладывается в моем воображении. Это было, образно говоря, сто лет назад.

Отец качает головой.

— И в прошлом году тоже, — говорит он немного погодя.

— Что «тоже»?

— Его тоже не было здесь в день рождения.

— Он, наверное, был, но не хотел нас видеть, — говорю я, так как люблю иногда расставить точки над «i».

— Какая разница? — Отец смотрит на меня печально. — Он всегда был чудной.

Это странная, невероятная история, которой, как полагает отец, я не знаю. Дело в том, что Паул воображает, будто отец убил его мать. Смешно, конечно, но он вколотил это себе в голову, и все тут. Во время оккупации она после ссоры с отцом угодила в канал и утонула. Паул думает, что ее столкнул туда отец. Однако, по словам госпожи Мурман, которая рассказала мне об этом, когда после стаканчика вина у нее развязался язык, мать Паула упала в канал сама по себе. Кажется, уличные фонари тогда не горели, из-за бомбежек. Англичане бомбили почти непрерывно, но в темноте теряли обзор и улетали обратно — так объясняла госпожа Мурман. (По мнению отца Элли, это — чушь. А происходило все потому, что они не знали своего местонахождения, не могли сориентироваться; и у меня такое впечатление, что он знает лучше госпожи Мурман. Он мне и рулоны черной бумаги показывал, которые они в войну вешали на окна, так чтобы свет не был виден с улицы, а не повесишь — заработаешь неприятности.) Как бы то ни было, отец и мать Паула поссорились, и она убежала из дому, а спустя некоторое время оказалась в канале. Отец, как обычно, лег спать, потому что убегала она не в первый раз. На следующее утро его вызвали в полицейское управление, так как они нашли его жену. Нечто подобное вполне могло случиться, и у Паула, по-видимому, уже тогда было не в порядке с головой, раз он мог подумать такое о своем отце. Не то чтобы отец совсем уж без греха, но убийца — это все-таки чересчур.

Отец достал носовой платок и высморкался. Щеки его слегка увлажнились. Ну и денек! Элли в музее с дядей, которого она до сих пор ни разу не видела, а я с отцом, распускающим нюни, в гостях у сводного братца, который спрятался под кроватью! Правда, если я намерен стать писателем, то это, разумеется, ценный опыт, который впоследствии очень пригодится. Чем у тебя его больше, тем лучше.

— Знаешь, отец, — говорю я, — за углом есть кафе.

Он кивает. Еще бы ему не знать!

— Пойди выпей там кружку пива, а я побуду здесь. Если через полчаса он не появится, я зайду за тобой, а появится — я тебя позову.

— Нет, сынок, я так не могу. — Отец решительно качает головой, хотя я вижу, что он уже дал себя уговорить.

— Иди, отец, — говорю я, — тебе же приятнее сидеть там, чем здесь. Его ведь нет, так какая разница?

Но отец считает своим долгом еще немного поворчать.

— Что он обо мне подумает, когда вернется и увидит тебя, а родной отец будет сидеть в пивной, — говорит он, но я вижу, как он уже хватается за подлокотники стула, чтобы приподняться.

— Да, ты прав, — говорю я. Мне хочется послушать, как он будет выкручиваться.

— Что ты сказал, сынок?

— Ты прав. Я только подумал, что там тебе было бы приятнее.

С минуту отец молчит. Руки его по-прежнему лежат на подлокотниках. Он явно размышляет.

— С другой стороны, — в конце концов говорит он, — ничего плохого в этом нет.

— Но и приятного для него тоже мало.

Однако он продолжает, словно не слыша меня:

— За кружечку пива он на отца наверняка не обидится. Тем более в такой день. Это ведь, собственно говоря, немножко и мой день рождения.

С чего он это взял, — неизвестно.

— Очень может быть, — говорит отец, уже решительно поднимаясь со стула, — что он сидит в том кафе или пошел туда за бутылочкой.

— Конечно, в пижаме-то, — говорю я.

— Пожалуй, я все-таки загляну туда, — говорит отец. — Я бы не удивился, найдя его там. — Уже в дверях он еще раз оборачивается: — Не забудь предупредить меня, если он появится.

— Постараюсь, — говорю я.

— Только, наверное, он сидит за углом. — С этими словами отец закрывает за собой дверь.

Мы остаемся вдвоем — Паул и я. Напевая вполголоса, я осматриваю комнату. Стены голые, свои композиции он хранит в папке, в шкафу. Книг у него нет, ни газет, ни журналов он не читает, радио не слушает. Непонятно, как можно выдержать такое!

Но однажды я с ним вполне прилично побеседовал, год или более тому назад, когда забежал сюда мимоходом. Я спросил его, почему он никогда не выставляется, ведь он мог бы добиться известности своими композициями. Он сказал, что ему этого не нужно. «Известность не имеет никакого значения, — сказал он. — С известностью или без нее — все равно помирать».

Я возразил, что мне было бы куда приятней умереть известным. Но он твердил свое: это, мол, несущественно, он получает удовольствие от создания своих вещей и в остальном не нуждается.

А по-моему, если это несущественно, если мы все равно умрем, то почему бы и не добиться известности? Честно признаюсь, я нахожу подобную теорию довольно-таки глупой.

Я кашляю, барабаню пальцами по столу — словом, поступаю как человек, который находится в комнате один и ждет другого. Но видимо, я могу ждать до посинения. Должен же он понять, что отца нет, а я остался. Или он уже и меня не хочет видеть? Даже если отец и убил мать Паула, я-то тут при чем? Господи, как трудно порой с людьми! Вечно одна и та же чепуха.

Конечно, может быть, ему стыдно лежать под кроватью, и поэтому он боится вылезать. А может, не хочет пугать меня, ведь он явно не знает, что я знаю, что он там. Вообще-то мне надо бы сказать: «Вылезай, Паул», но разве я ему нянька? Он сам туда залез, пусть сам и вылезает. Мне хватает забот и с отцом, и с его пивом, и с госпожой Вассиг, недоставало только с чокнутым сводным братцем возиться, лучше уж пойти работать санитаром в отделение номер три. Я многое терплю ради будущей писательской карьеры, но сколько же можно?

Ситуация начинает мне надоедать, но полчаса пройдет еще не скоро. Сначала я хотел было пересесть на стул, но тогда я не смогу отвести взгляда от его убежища. Поэтому я ложусь на кровать, предварительно слегка расправив одеяло.

Я прямо-таки ощущаю под собой тепло его тела и уже ясно слышу его дыхание. Возможно, он решил осторожненько намекнуть мне, что лежит под кроватью. Сначала хорошо слышное дыхание, затем время от времени покашливание, а под конец, может быть, и пение. Пусть делает, что хочет. Даже если он проткнет своим голосом матрац, исполняя национальный гимн, я не замечу его присутствия, пока он не вылезет из-под кровати.

Но ничего подобного не происходит, ведь что́ я слышу несколько минут спустя? Храп. Мой сводный брат Паул заснул под собственной кроватью.

Сперва мной овладевает ужасное раздражение — в конце концов, это уже слишком. Но вскоре, осознав весь комизм положения, я с трудом сдерживаю смех.

А затем меня охватывает какое-то ленивое спокойствие. Но мне вдруг рождается удивительная мысль, что все так и должно быть. Я бы назвал это чувством воскресно-полуденным: ты ничего не в силах изменить, можешь только ждать изменений, а раз так — зачем волноваться? Я даже начинаю восхищаться Паулом, ведь, чтобы заснуть в такой ситуации, нужно немало. Нужен сильный характер. Впервые в жизни я начинаю сомневаться в ненормальности Паула. Он производит сейчас подо мной изрядный шум, там, наверное, пыльно. Может быть, попросту разбудить его, ну хотя бы разговором. Например, спросить: есть у тебя брат или нет?

Но пока я все это обдумываю, до меня доносится скрип лестницы и строгий голос госпожи Мурман. Паул сладко похрапывает. Я моментально сажусь и одновременно ударяю по кровати. Храп резко обрывается на испуганном вскрике, затем мгновение тишины и голос Паула:

— Что… что случилось?

Едва я успеваю сказать: «Тише ты! Молчи!» — как появляется госпожа Мурман.

— Ну и дела, — говорит она. — Этого чудака все еще нет?

— Еще нет. Я, пожалуй, пойду, не сидеть же тут целый день.

— И отец ваш, наверно, беспокоится, где вы, — подхватывает госпожа Мурман.

Похоже, она ждет, чтобы я ушел. Видимо, не доверяет мне из-за моих длинных волос, есть ведь такие люди.

— Не передадите ли вы ему наш подарок? — спрашиваю я, указывая на конверт с марками.

— Да, обязательно передам, — обещает госпожа Мурман, закрывая за мной дверь комнаты Паула. — То-то он обрадуется.

Надевая куртку, я не упускаю случая поинтересоваться, где маленькая девочка.

— Наверное, снова куда-нибудь спряталась, — говорит госпожа Мурман, и в ее глазах появляется едва заметный блеск. — Это у нее теперь прямо как мания. — И она почти выталкивает меня на улицу.

Войдя в кафе, я вижу, что отец уже принял дозу. Глазки его слезились, а пальцы раздулись больше обычного.

— Знаешь, в чем наша ошибка, сынок? — говорит он. — Надо было сначала послать ему открытку, что мы придем.

Я лишь говорю: «Да, надо было», ведь больше тут ничего не скажешь.

— Он бы тогда получил еще одну красивую марку, — кивает головой отец. Он ухмыляется и выглядит в этот момент немного фальшиво. Брюки его опять расстегнуты.

Загрузка...