Перевод А. Орлова
Чтобы читатель сам оценил необычный метод лечения, выбранный семнадцатилетним гимназистом Роналдом, мы ограничимся изложением основных фактов. Вот сведения о наследственности.
О его прадеде известно очень мало. Восемнадцати лет он отправился в Россию в рядах армии Наполеона. В Березине он, разумеется, не утонул. И вернулся домой с большим количеством вшей — так говорят обо всех побывавших в России. Потом женился, став отцом двенадцати детей.
Дед Роналда держал трактирчик в провинциальном городке. Можно предположить, что всю жизнь он изо дня в день, облокотясь о стойку, болтал с крестьянами и матросами. А также учил посетителей утолять жажду. Однако считать его пьяницей было бы преувеличением. Он был невероятно жаден.
У деда была жена, которой удалось произвести на свет одиннадцать детей. Точнее, восемь, так как трое сразу умерли. Их даже не успели зарегистрировать. В живых остались шесть дочерей и два сына.
Из шести дочерей две покинули этот мир в раннем возрасте. Когда заболела третья, мать дала ей пятикратную дозу лекарства, что привело болезнь к печальному, но зато решительному концу. Так плохо лечили болезни в прошлом веке! Еще одна дочь помешалась, а следующая во время веселой возни со своим женихом выпала из окна. В провинциальных городах любят низкие подоконники, едва достающие до колен, как будто специально для того, чтобы люди выпадали из окон. Она ударилась спиной. У нее стал расти горб, и, когда он принял окончательную форму, она тоже помешалась.
Остались, если я не сбился со счета, еще одна дочь и два сына.
Дочь отличалась приятной наружностью, но у нее было что-то не в порядке с глазами. Один смотрел в настоящее, а другой, не будь он таким близоруким, мог бы показаться устремленным в будущее. Тем не менее она вышла замуж за кандидата в нотариусы, который впоследствии стал нотариусом, и притом очень богатым. Его деньги сыграли значительную роль в жизни Роналда.
Старший сын должен был продолжать дело отца. С малых лет он учился утолять жажду и так преуспел в этом деле, что никто о нем больше не говорил.
Когда младшему сыну исполнилось восемнадцать, отец дружелюбно выгнал его из дому. Ситуация хрестоматийная, и, следовательно, нет необходимости долго на ней останавливаться. Мать — в той же хрестоматийной манере — сунула в его дорожную сумку колбасу и новые подштанники.
Он устроился на почту и сперва стал разносчиком простых телеграмм, затем срочных. Для поздравительных телеграмм он выглядел слишком мрачно и потому перескочил через эту ступеньку: он начал разносить письма, а в конце концов даже занял место у окошечка в почтовом отделении. Потом он выиграл сто тысяч по единственному лотерейному билету и обзавелся сыном, которого по настоянию жены назвал Роналдом. Обзавелся не целой кучей детей, как его отец, а единственным сыном. Ему было сорок пять, а его жене тридцать девять, когда родился Роналд.
Теперь об окружающей среде.
Хотя отец Роналда разбогател, жить он остался в бедном квартале. Роналд посещал народное училище и был бледным, неуклюжим, но благовоспитанным мальчиком. Драться он боялся, чтобы не упасть и не испачкать костюм. За испачканный костюм его пороли. Но другие ребята вечно приставали к нему, ибо выглядел он очень странно. У кого еще была матроска с короткими рукавами и с якорем? У кого были длинные волосы, похожие на лошадиную гриву?
Приходя домой, он умолял мать купить ему бумажные брюки и разрешить коротко подстричься. Но мать говорила, что бумажные брюки носят только бедные дети, а если он коротко подстрижется, все будут думать, что в голове у него гниды. Просьбы ни к чему не приводили. «Но почему, — спрашивал он, — я хожу в школу для бедных?» — «Потому что твоему отцу тоже нелегко жилось в юности, — отвечал отец. — Посещать иную школу ему было не по карману». Другим отец говорил: «В школе для бедных он научится считать так же, как и в школе для богатых, у которых дома сплошные праздники. Денег у меня бы хватило».
Когда Роналд возвращался домой с синяками, отец советовал ему научиться быстро бегать, а мать вообще ничего не говорила — она вечно лежала на диване с головной болью. Играть на улице ему не разрешалось. Мать, в то время уже седая, боялась уличного движения: ведь после первой мировой войны появилось много автомобилей. Она никогда не звонила по телефону, боялась сесть на велосипед, не ездила одна в поезде. Посылая Роналда на угол с каким-либо поручением, она следила за ним из окна. Ему приходилось всегда быть у нее на глазах. И всегда носить кепку, потому что иначе напечет голову, а от этого можно сойти с ума.
Он верил тому, что говорила мать, и по ночам видел сны, полные ужасов, которые произойдут с ним, если он нарушит запреты. Он был хилым, робким и неуклюжим, за что его прозвали Исусиком, и очень огорчался из-за своей клички, так как верил всему написанному в детской Библии. Кличка сохранилась за ним до шестого класса. Затем, после летних каникул, продолжавшихся дольше обычного, он поступил в гимназию. Все школьные годы его непрерывно мучили и травили. Никто ни разу не заступился за него, над ним вечно смеялись и издевались. А родители его жалоб не слушали.
Он думал о том, станет ли поступление в гимназию переломным моментом в его жизни, окончанием всех его невзгод, или после каникул все начнется сызнова. Почувствуют ли гимназисты дружеское расположение или на худой конец хоть жалость к нему? Иметь друга! Никому никогда не было до него дела. В народном училище однажды появился новенький, которого посадили рядом с Роналдом (это место всегда оставалось свободным). Роналд спросил:
— Хочешь со мной дружить?
Новенький ответил:
— Да.
Он сам предложил Роналду пойти после уроков вместе домой, и Роналд согласился, подавив страх перед отцом, который грозил избить сына, если тот вздумает возвращаться из школы не самым коротким путем. Новенький взял Роналда за руку. Они свернули за угол. Там стоял весь класс, держа наготове камни и пустые консервные банки. Новенький засмеялся и отошел от Роналда. Когда Роналд вернулся домой с синяками и шишками, мать сказала:
— Теперь ты видишь, что́ бывает, когда ты нас не слушаешься и не возвращаешься кратчайшим путем. Перестань скулить. Достаточно того, что ты порвал чулки. Откуда, по-твоему, такие люди, как мы, могут взять деньги на новые чулки?
Все долгие каникулы перед поступлением в гимназию он предавался подобным воспоминаниям. Ему больше не хотелось играть на улице. Он был рад, что его туда не пускают. Сидел дома и читал книги Жюля Верна и Майна Рида, которые брал у деда по материнской линии — владельца платной библиотеки. Деду было восемьдесят лет, на лысой голове он носил вышитую тюбетейку. Даже в его вставной челюсти не хватало нескольких зубов. Роналд был единственным читателем библиотеки, освещенной солнечными лучами, пробивавшимися сквозь всегда опущенные легкие шторы. Старая оберточная бумага, бумажные рулоны у стен, коробки с кнопками наполняли воздух каким-то странным ароматом. В углу библиотеки стояла маленькая конторка. Там, среди книг о династии принцев Оранских, сидел дед. Над ним висела гравюра, изображавшая принца Морица Оранского на коне.
— Принц Мориц, — рассказал дед, — никогда не был женат, но стал отцом двадцати восьми детей… Вот так-то… — Дед смотрел на Роналда и продолжал: — Ты похож на Великого Молчальника. Сходство передается через три поколения. Благородная кровь никогда не исчезает.
При последних словах он поднимал голову, закрывал глаза и начинал барабанить пальцами правой руки по конторке. Роналду казалось, что дед хочет спать, поэтому он платил пять центов за взятую книгу (хотя тариф был вдвое выше, для членов семьи делалась скидка) и уходил. В день своего рождения Роналд каждый год получал от деда риксдалдер и из этих денег платил за взятые книги. Отец Роналда не считал нужным давать сыну деньги на карманные расходы.
Как и каждый год, этим летом Роналд вместе с родителями провел две недели в Ахтерхуке, где у дяди-нотариуса был собственный дом с большим садом. Поездки к дяде отец и мать почему-то называли поездками за город.
Роналду приходилось по утрам гулять с родителями, ибо прогулки полезны для здоровья. Иногда дядя катал их на машине. Роналд, которого здесь звали Ронни, сидел на полу на маленькой подушечке, так как оба сиденья целиком занимали четверо взрослых. Машину трясло, и у него болели ягодицы, в окно он видел лишь облака да изредка кроны высоких деревьев, и то, если привставал и вытягивал шею. «Не правда ли, красиво?» — «О да, папа!» Вот как много делают для него дядя и тетя! Ведь другим дядям и в голову не пришло бы взять в машину своих племянников. За это он должен благодарить дядю и тетю всю жизнь!
После обеда он был обязан играть с четырехлетним двоюродным братом, единственным своим двоюродным братом Фрицем. У Фрица была электрическая железная дорога.
— Хочешь, я пущу тебе электропоезд?
Но Фриц закапризничал. Он предпочел швырнуть поезд с лестницы вниз. И Ронни, строго наказанный тетей, решил с ним больше не связываться. Он всю свою жизнь ненавидел маленьких детей. На сей раз он попытался быть ласковым и, как старший, поиграть с малышом. А что из этого получилось? Он презирал самого себя. Ну куда он годится? Не может справиться даже с четырехлетним братишкой. Все его бьют и шпыняют, а ведь он почти гимназист. Ну ничего, он подождет. Он замкнулся в себе и больше всего хотел бы вообще не сталкиваться с людьми до тех пор, пока не вырастет и не займет высокого положения.
Роналд бесцельно бродил по дому, чувствуя, что вот-вот разрыдается. Он поднимался по лестницам мимо высоких окон. Нельзя подходить к ним слишком близко, говорили ему, не то свалишься. И в самом деле, когда нажимаешь на рамы рукой, они поддаются. Кое-где в коридорах висели электрические звонки необычной старинной конструкции. Судя по слою пыли, ими давно уже не пользовались. Так зачем они тогда нужны, Всюду были какие-то тайны. В шкафах, в тех комнатах, где никто никогда не жил… Но интереснее всего оказалось на цыпочках красться по чердаку. Вот древко от знамени и само знамя в футляре. На стеллажах хранятся яблоки. Стоят отслужившие свое стулья и страшное дядино охотничье ружье, из которого ни разу не стреляли. (Роналд этого не знал.) Сложенные стопками пожелтевшие дела из нотариальной конторы. Копировальный пресс, давно замененный пишущей машинкой; старые телефонные аппараты, краны от умывальника, газовые лампы. Сердце его громко стучало, в душе зародилось чувство освобождения, хотя все это ему не принадлежало. Вид этих вещей, ветхих и всеми позабытых, возбуждал его и в то же время вызывал тоску.
Одна из половиц чердака скрипела под ногами. Он этого не знал и наступил на нее. Тотчас появилась тетя, которая все это время разыскивала его, отвесила ему подзатыльник и отодрала за уши, чем сильно его оскорбила. Ведь она была чужая и не имела права его трогать. Но он промолчал. Ему не привыкать. Ребята в школе били его на протяжении всех шести лет, да и отец не скупился на колотушки. В таких случаях Роналд думал о том, что кличка Исусик, быть может, весьма почетна.
— Не смей ничего трогать! — пронзительно крикнула тетя. — Мало того, что ты сломал игрушку своего братика, теперь ты еще и сюда полез. Марш отсюда! — Она потащила его вниз по лестнице, по всей длинной лестнице с цветными стеклами в окнах, наполнявших площадки кровавым туманом.
Внизу, положив ногу на ногу, сидел отец. Брюки у него неряшливо вздернулись. Из-под них выглядывали шерстяные кальсоны лимонного цвета и спустившиеся дешевые носки. Из усов торчала толстая черная сигара; ее дым разъедал наполненные слезами глаза Роналда. Жирной волосатой рукой отец ударил его по лицу и сказал:
— Ты неблагодарная свинья. Радоваться надо, что тетя пригласила тебя погостить, а ты ведешь себя как скотина. Ведь тетя так много для тебя делает. Думаешь, другие мальчики выезжают летом за город? А теперь убирайся!
Роналд повернулся, чтобы уйти.
— Поди сюда, негодяй, — крикнул отец. — Я еще не кончил. Прощаю тебя в последний раз. Если ты еще что-нибудь натворишь, мы сразу же уедем в Амстердам, Понял?
Роналд подумал про себя: вот хорошо бы, папа. Но когда отец, остыв, спросил его, не вернуться ли им завтра домой, он в растерянности ответил:
— Пожалуйста, не надо, папа.
А тете он должен был сказать:
— Простите, пожалуйста, тетя, что я так плохо себя вел.
И тетя ответила:
— Хорошо, мы подумаем.
Последним его убежищем была кухня, где он беседовал с болтливой кухаркой-немкой. В первый же вечер после приезда родители послали его на кухню. Там Роналд играл с кухаркой в уголки, размышляя об универсальности игры. Розалинда говорила на незнакомом языке, но за доской они отлично понимали друг друга.
В кухне он садился за огромный деревянный стол. Иногда ему разрешалось молоть кофе. А в пять часов звонок вызывал кухарку, и она возвращалась с портвейном в простой рюмке, непохожей на нарядные, подававшиеся к столу. Тогда, чувствуя, как сердце в груди колотится от страха, что в кухню войдет тетя, Роналд делал глоток из рюмки, которую протягивала ему кухарка. Кухарка между тем начинала болтать. Ее голос, произносивший массу незнакомых звуков, был как роща, полная воробьев и скворцов. Начинал болтать и Роналд, произнося отдельные звуки на немецкий манер.
Хороший ли у них в Амстердаме сад?
— О нет, у нас вообще нет сада. Мы живем в большом доме. В Амстердаме ни у кого нет таких садов, как здесь. Мы живем на четвертом этаже. Это значит, надо подняться по трем лестницам, понятно?
— По трем лестницам?
— Да, по трем. — И он поднял вверх три пальца.
— Ух ты… — произнесла кухарка. — А немецкая прислуга у вас есть?
Нет у них никакой прислуги. Только два раза в неделю приходит уборщица.
— В Амстердаме ни у кого нет прислуги. Разве что у докторов.
И снова кухарка удивилась. Роналд, полагая, что ей непонятно слово «доктор», пояснил:
— У врачей.
— Ах вот как, у врачей, — повторила она рассеянно. Затем посмотрела на него, словно решившись наконец задать ему вопрос. Она схватила его за полы пиджака и сообщила, что ей очень нравится его костюм.
— Он совсем новый, — сказал Роналд с восторгом. — Почти новый, перешит из старого дядиного костюма. Из костюма вашего хозяина, — добавил он.
Кухарка кивнула, показывая, что все поняла, с таким выражением на лице, как будто она в этом и не сомневалась.
— Тетя всегда посылает нам дядины костюмы. Ведь было бы грешно их выбрасывать, правда? — И пошутил: — Вы, наверное, сразу его узнали, да?
Он был слишком простодушен. Он совсем ничего не понимал в чинах и сословиях, наш Роналд.
Однако, попав в гимназию, он поумнел. Прежде всего он узнал, что говорит на амстердамском жаргоне. А узнав это, был очень удивлен и обрадован тем, что никто не издевается над его речью. Два месяца он старательно отвыкал от жаргонных словечек. Эти каникулы действительно стали поворотным пунктом в его жизни. Его перестали дразнить. Его перестали бить. А когда кто-то однажды попробовал, Роналд дал сдачи, причем на этот раз не все наблюдавшие за стычкой были на стороне его противника. В гимназии встречались не менее странные люди, чем он. Например, один еврей, страдавший недержанием мочи. Но даже и того никто не дразнил, хотя фамилия еврея была Ватерман[8]. Никто не смеялся над неуклюжестью Роналда на уроках физкультуры. А снисходительный преподаватель однажды, когда Роналд сбил планку во время прыжков в высоту, все равно поставил ему удовлетворительную оценку.
Этой снисходительностью Роналд воспользовался. С каждым годом он все чаще игнорировал уроки физкультуры. Он делал вид, что не интересуется этим предметом, что физкультура не стоит его внимания. Зачем ему, отличнику по всем другим предметам, этот грубый культ физической силы? Став постарше, он узнал слово «интеллектуальность» и начал употреблять его при всяком удобном случае. Оно внушало окружающим уважение. Это слово очень подходило к бледному, худому Роналду, лучшему ученику по всем «интеллектуальным» предметам. Однако он, как прежде, был одинок, ибо интеллектуальность не предполагает участия в клубах.
С похвальным листом он перешел сначала во второй, а затем в третий класс гимназии. Каникулы он проводил за чтением книг и опытами с электроприборами и химикалиями. Часами он бродил по площади Ватерлоо, покупая по дешевке старые трансформаторы, выключатели, индукторы, телефонные аппараты. Он твердо решил стать инженером.
А летом, разумеется, снова Ахтерхук. Теперь ему было там не так скучно. Фриц обычно играл в саду и не мешал Роналду. Это был глупый, избалованный ребенок. Он все еще плохо говорил, и изо рта у него постоянно капала слюна. Роналд обнаружил книжный шкаф, набитый неразрезанными новыми романами и красивыми альбомами. Дядя когда-то купил их у одного клиента, поддерживая принцип взаимной заинтересованности.
Тетя же, вдруг узнав, что настоящая дама просто обязана играть на фортепиано, поставила в гостиной большой рояль. На нем Роналд мог играть. Несколько лет назад по настоянию матери (один из немногих случаев, когда ей удалось в чем-то убедить мужа) он начал учиться музыке и достиг удивительных успехов. С тех пор игра на фортепиано стала одним из любимейших его занятий. В этом доме он мог играть лишь по утрам, когда все комнаты были закрыты и шум никому не мешал. Днем и вечером ему разрешали играть только в присутствии гостей.
Иногда кухарка заходила в господские комнаты, чтобы сделать замечание новой горничной, стиравшей пыль в гостиной, и затем оставалась послушать игру Роналда. Однажды она спросила:
— А у вас дома такой же хороший рояль?
— Еще лучше, — ответил Роналд. — Это всего-навсего «бехштейн», а у нас «плейель». Самая лучшая фирма. Французская, понимаешь? — добавил он многозначительно.
Теперь он как следует отомстил кухарке за тот разговор о костюме, который не выходил у него из головы с тех пор, как он понял, что признался в чем-то постыдном. Отомстил ей, повесившей у себя над кроватью портрет нового германского рейхсканцлера. Жаль только, что насчет французского рояля все было неправдой.
В хорошую погоду он уходил читать в сад. Однажды он увидел по ту сторону изгороди худенькую светловолосую девочку. Девочка сказала:
— Добрый день.
Роналд тоже сказал:
— Добрый день.
Девочка была, вероятно, его ровесницей.
— Какие у вас отличные качели, — сказала она.
— Это качели моего брата. Я живу не здесь. Я живу в Амстердаме. Сюда я только приезжаю в гости на несколько недель.
Девочка перелезла через изгородь и попробовала покачаться.
— Хорошие качели, — похвалила она. — Становись тоже, вдвоем мы сильнее раскачаемся.
Роналд не захотел.
— На качелях меня тошнит. Я лучше буду читать.
Резко отвергнув предложение, он из вежливости не добавил, что его, кстати сказать, совсем не интересуют девчонки. Но все же с тех пор они каждый день обменивались несколькими фразами.
Девочку звали Агнес. Ее отец был бароном. Он как-то заходил вместе с ней к дяде и тете. Тетя произносила имя Агнес на французский манер — Аньес, считая это очень шикарным, а барон заменял звук «г» голландским «х».
О бароне в доме говорили часто.
— Он аристократ, но совсем не высокомерен. Он такой простой, такой обыкновенный, — рассуждала тетя.
— Он, как сказал бы твой отец, бедней церковной мыши, — дополнял портрет барона дядя.
— Карманы большие, а в них ни гроша, — хихикал отец Роналда.
Барон был дядиным должником. Отсюда его простота в обращении и благожелательность по отношению к представителям низших сословий. Об этом, разумеется, говорилось лишь в отсутствие Роналда. Ибо детей это не касается.
Друзей, как их представлял себе Роналд, друзей, способных постоянно находиться рядом, помогать ему во всех делах, у него по-прежнему не было. Но и ненависти к нему никто не испытывал. Насколько это зависело от его отличных отметок и от той помощи, какую он оказывал другим, Роналд начал понимать лишь позже.
В гимназии он не чувствовал себя одиноким. На переменах вместе с группой одноклассников ходил к киоску, расположенному недалеко от школы. Там на витринах красовались французские журналы «Сурир» и «Ля ви паризьен» с фотографиями девушек, прикрытых лишь виньетками.
Большинство ребят жило в южной части Амстердама, а Роналд — в восточной. Он никогда не возвращался домой вместе с другими. Возле Государственного музея они сворачивали направо, а он шел прямо.
Членом спортклуба он, разумеется, не был. Он внушал себе, что презирает грубую силу, но в глубине души сознавал, что выигрыш партии в теннис принес бы ему больше популярности, чем исполнение фуг Баха на школьном вечере. Это был самый печальный успех в его жизни. Ибо после аплодисментов, которыми наградили его слушатели, ему пришлось отправиться домой и снова забиться в свой угол, а другие остались танцевать. Трамваи уже не ходили. Он, талантливый пианист, лучший ученик гимназии, был никому не нужен; другие веселились, а он с трудом сдерживал слезы.
А дома после таких вечеров всегда происходили скандалы.
— Ну, вот видишь, мать, — говорил отец, — вечно одна и та же история. Господину доставили удовольствие, а он в благодарность так безобразно себя ведет.
Роналд же спрашивал, почему всем мальчикам можно посещать уроки танцев, а ему нельзя. Почему другие мальчики ездят летом в Швейцарию, а он — никогда. В лучшем случае он может погостить у тети Энгелтье. Неужели они не понимают, что он там подыхает от скуки? Всю жизнь его окружают одни старики. Может, с его стороны жестоко так говорить, но ему уже на все наплевать. Пусть катятся ко всем чертям со своей машиной. И со своим старым барахлом. Каждый видит, что он носит перешитые костюмы. А хоть бы никто и не видел — зачем ему это старье? Что он, нищий? Ничего ему не разрешают, совсем ничего. Его не пускают в походы (попробуйте только сказать, что не из-за денег), ему не дают никакой мелочи, он даже в кино не может пойти. Деньги на книги, которые он покупает на площади Ватерлоо, по пяти центов за штуку, он зарабатывает продажей почтовых марок. У родителей не выпросишь ни монетки. Раньше он думал, что у них и вправду нет денег. Но теперь он твердо знает, что это ложь. Разве отец не получил в этом году два главных выигрыша государственной лотереи? Смешной способ зарабатывать, но деньги есть деньги. Хватит им его поучать! Пока он был маленьким, он считал, что его родители всегда говорят правду. Ведь другие родители всегда говорят правду своим детям. Они умеют добиваться своей цели без такого жалкого вранья.
Он лучший ученик гимназии, а с ним обращаются хуже, чем с другими гимназистами.
Отец на это отвечал: недоставало только, чтобы Роналд учился не в полную силу. Учеба — его священный долг перед отцом, который день и ночь надрывается, чтобы заработать необходимые для этого деньги. А то, что он так говорит о своих родственниках, просто позор. Ему даже не пришло в голову написать письмо и поблагодарить за подарок, полученный ко дню рождения.
— Но ведь они всегда дарят мне ненужные вещи вроде дешевой папки для писем, купленной на благотворительном базаре. Я сам могу сделать гораздо лучшую. Кстати, я никогда не получаю писем.
— Заткнись, я еще не кончил. Попробуй найти другую тетю, которая делала бы для тебя столько, сколько тетя Энгелтье. Не так уж много людей, разбогатев, как твоя тетя, продолжают заботиться о своих бедных родственниках. Но ты на все благодеяния отвечаешь черной неблагодарностью. Почему у других детей есть друзья, а у тебя нет? Лишь потому, что у тебя скверный характер, потому, что ты законченный эгоист, вот почему.
Роналда выпороли так, что отбили всякую охоту говорить, и в семье воцарилось молчание, продолжавшееся целую неделю. Отец дремал в большом кресле, из-под его верхней губы, поросшей рыжими вьющимися волосками, торчала сигара, дым которой был едким, как пары серной кислоты. Только когда отец начинал ходить, раздавался глухой и зловещий звук его тяжелых шагов.
Мать тоже не разговаривала с Роналдом. Она редко соглашалась с мужем, но никогда ему не перечила. Как она относилась к мужу на самом деле, Роналд не знал. Она боится отца, думал Роналд. Пироги у нее всегда подгорали, потому что, смазывая стенки формы, она слишком экономила масло. После этого она часто плакала. Она начала учить меня музыке, думал Роналд. Может быть, со временем он найдет в ней поддержку или хотя бы сочувствие. Как-нибудь возьмет да и расскажет ей все по-хорошему. Что ему неприятно постоянно ссориться с отцом, ведь другим мальчикам не приходится ненавидеть своих отцов. Что не такой уж он никчемный. Что он, вероятно, когда-нибудь сделает карьеру, станет крупным ученым, знаменитым изобретателем. Что тогда его родители смогут им гордиться и что он, собственно, ничего другого не желает, кроме как сделать им приятное. Возьмет да и расскажет. Ведь другие мальчики все рассказывают своим родителям. Но он не решался. Мать наябедничает отцу. Она всегда так делает! А отец скажет: «Ах, молодой человек еще и фантазирует! Взгляни лучше на своего отца, знаменитый изобретатель! Благодари судьбу, если тебе удастся достичь хотя бы половины того, чего достиг твой отец, если тебе не придется сидеть на шее у других».
После каждой стычки Роналд все больше уходил в себя. У него стало возникать ощущение, что на самом деле он не тот, кем кажется. Может быть, он приемный сын или подкидыш? Ведь невероятно, что именно у него такой отец, с которым нельзя поговорить, который не способен ответить ни на один вопрос, заданный сыном, которому все равно, чем занимается Роналд, что читает. И Роналд продолжал фантазировать, забивая себе голову мыслями детскими и наивными, он сам это понимал, но верить в них было приятно. Например, он воображал себя сыном богатого и знатного человека, графа или барона. Барон отдал его этим людям на воспитание и платил им большие деньги. Они были обязаны послать его в гимназию. Остатки же денег они присваивали.
Разве не потому его так ненавидели дети в народном училище? Инстинктивная ненависть плебеев! Поэтому он не мог дружить и с соседскими детьми, бродить с ними, например, вечерами по Калверстраат и смотреть на проходящих девушек. Ему нужен был друг из его сословия, из его настоящего сословия. Бедных он презирал. Тоже инстинктивно. Полюбить он мог только девушку благородного происхождения. И не понимал тех дворян, которые проявляли терпимость при заключении брака.
Учась в четвертом классе, он сконструировал ультракоротковолновый радиопередатчик; деньги для этого он заработал продажей почтовых марок, а недостающую сумму изъял из материнского кошелька, правда, не без угрызений совести. Впрочем, какое это имело значение? Все равно его считали негодяем. Он раздавал своим одноклассникам отпечатанные на гектографе программы, где указывалось время передач и длина волны.
Сначала он вел передачи, пользуясь азбукой Морзе. Но однажды вечером, когда родителей не было дома, он повесил микрофон возле пианино, и на следующий день выяснилось, что ученики его класса, жившие недалеко от Виллем-парка, ясно слышали то, что он играл. Он спросил ребят, не хотят ли они тоже построить радиопередатчик. Тогда можно было бы беседовать по радио, каждый мог бы задавать Роналду вопросы. Или, сделав часть домашнего задания, передавать его по радио остальным. Неплохая идея? Кое-кто заинтересовался, но в конечном счете из затеи Роналда ничего не вышло. Такие сложные технические развлечения были слишком трудны для остальных. Роналду нечего было принимать, он только передавал.
Однажды отец заметил сложное сооружение, стоящее на чердаке. Он пришел в неописуемую ярость и растоптал передатчик ногами. Отломив кусок дерева, он ударил им сына. Роналду, которого отец уже давно не бил, стоило больших усилий не дать сдачи. Он убежал, закрывая голову руками, а отец, к его тайной радости, зацепился за старую подстилку и свалился на пол, меча громы и молнии и пуская пузыри. Когда отец поднялся и немного остыл, он мотивировал свою реакцию следующим образом. О чем только думает Роналд со своими идиотскими затеями? Требует карманных денег, а сам делает все, чтобы оставить отца без куска хлеба. Что, по мнению Роналда, будет с почтовым служащим, если в Министерстве связи узнают про тайный радиопередатчик, построенный его сыном? Разве Роналду неизвестно, что это запрещено, что за это грозит строгое наказание? Конечно же, известно, потому-то он и сделал свою штуку. Придумывать всякие глупости, чтобы насолить отцу и матери, — это он умеет. Тут он прямо-таки мастер.
После истории с радиопередатчиком за Роналдом стали следить. Отец то и дело устраивал обыски на чердаке. Он выкинул на улицу всю Роналдову лабораторию. Забрал и книги, которые счел подозрительными.
— По этим книгам ты учишься устраивать пакости своему отцу, — заявил он.
К счастью, самые ценные книги отец не тронул. Слава богу, в книгах он не разбирался. Но Роналд стал осторожнее. Обычно он читал теперь ночью в постели. Он придумал такое устройство, что, когда кто-нибудь проходил по коридору, лампа автоматически выключалась. Лежа в темноте, он улыбался, радуясь маленькой победе техники.
Теперь Роналд уже не считал нужным оправдываться перед отцом. Отец превратился всего лишь в досадную помеху, с которой постоянно приходилось бороться. Мой отец — жалкий мещанин, рассуждал он. Если бы я и попытался объяснить ему что-нибудь, попытка все равно бы не удалась. О чем я жалею, так только о том, что раньше верил всем его россказням, полагал, будто сей мещанин все знает и все может. А стыжусь я того, что боялся и выполнял все его приказания. Да, я страшный трус. Давно надо было сбежать из дому. Отец, конечно, тоже трус. Поэтому он знает, что такое трусость, и умеет использовать мою. Из-за его упрямства я попал в школу для бедных. Меня ненавидели, и я думал, что виноват в этом сам. Я еще не знал, что плебеев нужно презирать, и они меня опередили.
А тетка, к которой отец всегда требовал почтения, просто-напросто глупая дочь трактирщика, выскочка, не умеющая грамотно писать. Она присылала такие письма: «Здравствуйте, дорогие! Барон Ван Ревендал застрелил лося и дал и нам от него большой кусок. Госпожа Кипердинг вы наверно знаете из конторы Карела ее отец за которым она присматривала попал под машину, какой кашмарный случай для нее и заботы Карелу из-за ее отсутствия. Мир полон ужасов, а лосиное мясо было вкусным. Ну досвидание тороплюсь ваша Э.»
Косоглазая тетка, она играла на рояле этюды Черни и изучала французский язык, не зная, что сейчас в моде английский! И он, Роналд, должен испытывать почтение к таким плебеям! Вообще-то не стоит и отвечать на ругань отца. Не опускаться же до его уровня, а другого языка он не поймет.
Однако, когда дело доходило до спора, он не мог молчать. Пусть отец не воображает, что Роналд молчит или уходит из комнаты, потому что боится его! Так как отец все время обвинял Роналда в одном и том же и пользовался, как правило, одними и теми же стандартными выражениями, Роналд мог заранее обдумать свои ответы, которым старался придать тонкую язвительность. С почти женской аккуратностью он процеживал словесный яд, доводя его до идеальной чистоты.
На реплику типа: «Ты обращаешься со своими родителями так, словно нашел их в канаве» — он отвечал медленно и спокойно: «Что касается тебя, то это похоже на истину». Такой ответ вызывал у отца бессильное: «Прыщ несчастный», и тогда на губах у Роналда появлялась усталая улыбка. Отец был твердо уверен, что Роналд улыбается от злости, и ни минуты не сомневался в правильности и меткости своих суждений. А Роналд со своей стороны не мог понять, почему его колкости не убивают отца наповал. Он сам был бы уничтожен, если бы когда-нибудь оказался в таком жалком виде перед собственным сыном.
Теперь ссоры с отцом доставляли Роналду даже некоторое удовольствие. Когда ему бывало скучно, он развлекался, дразня отца. Как-то, пока отец храпел после обеда, он отстриг ему половину ненавистных усов. Он испытывал наслаждение не только от того, что причинял боль отцу, но и от той боли, которую чувствовал сам. Ибо упорным, непреодолимым недостатком его воспитания (по его собственному определению) было то, что он страдал от беспомощности своего отца в таких стычках; ему было неприятно наблюдать, как отец тщетно пытается найти крючок, спрятанный в словах Роналда, и для защиты прибегает к малоэффективной грубой брани, заставляющей Роналда краснеть, но лишь потому, что его родной отец употребляет столь вульгарные выражения. Он-то, конечно, воображает, что попал в самую точку, думал Роналд, и что краснею я именно поэтому. Идиот!
Роналду было семнадцать, и он учился в пятом классе.
Этой зимой случилось кое-что необычное. Тетя, которой летом не удалось пригласить своих бедных родственников в гости, исправила упущение, пригласив их на рождество.
Уже целую неделю стоял мороз. Но небо почти все время было ясным, ярко светило солнце, к тому же перед наступлением морозных дней выпало очень много снегу. Они приехали девятнадцатого декабря. После обеда Роналд вышел в сад и застыл в восхищении, сам удивляясь тому, как взволновала его природа, — это бывало с ним редко. Может, дело было в том, что в природе не ощущалось жизни. Стволы и ветви деревьев казались отлитыми из льда, а зеленую траву покрывала хрупкая корка замерзшей воды.
Из соседнего дома вышла Агнес с коньками в руках. Она была уже не такая худенькая, как прежде. Когда он окликнул ее и она подошла, он едва сумел унять дрожь.
— Пойдем покатаемся на коньках, — предложила она.
— Нет, к сожалению, сегодня я должен куда-то идти с дядей и тетей, — соврал он. — Пойдем завтра?
Она согласилась и убежала; он долго смотрел ей вслед, словно ее появление поразило его, словно она не была той худенькой светловолосой девочкой, с которой он не раз беседовал в прошедшие годы. Казалось, он видит ее впервые. Он повернулся и пошел домой.
У дяди он попросил коньки.
— Конечно, бери, — сказал дядя. — Я рад, что ты наконец решил стать настоящим голландским парнем.
Вдали от дома, на льду замерзшей канавы Роналд тренировался весь день и весь вечер, так как в небе ярко светила луна. Он учился равномерно отталкиваться обеими ногами с таким же яростным усердием, с каким обычно решал математические задачи или разучивал музыкальные пьесы. Он хочет, он должен кататься завтра с Агнес. Он забыл, что «вообще-то не сторонник грубой физической силы». Он должен научиться!
Как получилось, что до сих пор он не замечал Агнес? Кто из них так неожиданно изменился — она или он сам? Если он и дальше станет жить на этом свете, то лишь для того, чтобы быть рядом с ней, и возможность быть рядом с ней — единственная вещь, ради которой еще стоит жить. Иначе для чего он трудился? Для чего стал лучшим учеником гимназии? Никто этого не ценит, даже его родители. Никто не испытывает к нему уважения. Нет, он трудился только ради Агнес, ради того, чтобы стать достойным ее. Она — дочь барона; семья у нее бог знает как знатна и богата (Роналд не знал в самом деле как). Он — сын простого мещанина, внук трактирщика и может бросить на чашу весов лишь достигнутое упорным трудом. Какой толк в том, что его мать из рода Морица Оранского!
И, с яростью постигая конькобежное искусство, он чувствовал себя рыцарем, преодолевающим тысячи препятствий, чтобы завоевать даму сердца. Катаясь (если только можно считать это катанием), он воображал, будто делает важное дело. Он ничего не слышал, кроме скрипа собственных коньков. Вокруг ни огонька, все застыло в неподвижности. Ветви ив причудливой сетью рисовались на фоне неба. Справа висела луна, заливавшая своим светом вселенную. Этот свет, точно легкая дымка, обволакивал звезды.
Десятки раз неуклюже скользил он туда и обратно по канаве, подгоняемый ощущением движения вперед по бесконечно длинному пути, ведущему к Агнес. Он падал, но не чувствовал боли, а судороги в лодыжках даже радовали его: он думал, что так ноги будут реже подвертываться. Впрочем, он не раз убеждался в тщетности подобной надежды.
Ветер сдувал с ветвей ледяные крошки прямо ему в лицо. Лунный свет тусклым отблеском растекался по льду. Роналд чувствовал себя первооткрывателем, в одиночестве пробирающимся к полюсу.
Даже дом, даже комнаты и коридоры стали иными, наполнились новым волнующим светом. Впервые мрамор в коридорах показался ему красивым, в тех самых коридорах, по которым он столько раз слонялся, выгнанный из-за стола. Лестница с красными стеклами в окнах и персидские дорожки впервые не казались ему ни мрачными, ни банальными, ни вызывающими; он вдруг почувствовал себя дома, словно это был его дом, его окружение, для которого он и был создан.
Тетя нашла, что он повзрослел и превращается в мужчину, умеющего себя вести. Она сказала:
— Ронни, сегодня, когда Дора убирала у тебя в комнате, она заметила, что розетка испорчена. Ты не мог бы ее починить? Ты же так хорошо разбираешься во всяких электроприборах. Тогда бы не пришлось вызывать монтера. Знаешь, с ним ужасно трудно договориться.
Роналд нашел отвертку и починил розетку. За работу он получил десять центов, и его самолюбие при этом не было задето. В другой раз, когда дядя подарил ему свою старую авторучку, Роналд почувствовал даже что-то вроде благодарности — ведь он давно уже мечтал об авторучке.
Сегодня он пойдет с Агнес кататься на коньках! Он сделал несколько приседаний, чтобы вернуть онемевшим лодыжкам способность двигаться.
По дороге на каток они с Агнес говорили мало. Роналд все время подыскивал тему для разговора и каждый раз отвергал ее. Поговорить о температуре воздуха, которая все эти дни остается низкой, что необычно для рождественских каникул, но очень кстати, так как позволяет покататься на коньках? Или спросить о ее школьных делах, или рассказать о своих? Но начать разговор он так и не решился. Правда, он пытался убедить себя, что смешно стесняться девушки, с которой так давно знаком. И еще одно: она же сама позвала его кататься на коньках. Разве это не признак того, что он ей нравится? Или она бы позвала и любого другого? Последнее показалось ему маловероятным, потому что он на ее месте так бы не поступил.
Они стали кататься. Агнес скоро заметила, что кататься он вообще-то не умеет, но это ее почти обрадовало. Разве не мог бы он иначе кататься с другой девушкой? Когда она вчера подошла к нему, ей показалось, что он взглянул на нее как-то по-новому. Она решила, что он наконец понял, какими глазами она смотрит на него с того дня, когда пять лет назад впервые окликнула его из-за ограды. Она знала заранее, что этот бледный, тщедушный юноша не умеет кататься на коньках. Юноша, который так хорошо играет на фортепиано… Сколько раз она жадно слушала его игру, ловила звуки, долетавшие сквозь кусты, за которыми скрывались двери веранды. Поговорить с ним о его игре? Сказать ему, как она восхищена ею? На это она не решилась и заговорила о другом (и тут же пожалела о своих словах). Она спросила:
— Каток в Амстердаме, наверное, гораздо лучше здешнего, правда? Ты часто туда ходишь?
Но Роналд не почувствовал в ее словах иронии. Он был в восторге — да, именно в восторге — от того, что очутился среди этих свободных, беззаботных людей, скользящих по гладкому квадрату льда. И ответил:
— Нет, до сих пор я редко катался на коньках. Ты, вероятно, уже заметила?
Она сказала с выражением крайнего удивления на лице, что ничего подобного не заметила и, если это действительно так, почему он хорошо катается. Роналд, ни минуты не сомневавшийся в правдивости ее слов, безумно обрадовался. Это укрепило в нем чувство, свойственное всем, добившимся первых успехов в новой области: уверенность в том, что достигнутые успехи очень велики.
Она спросила, часто ли он куда-либо ходит в Амстердаме.
— Что ты имеешь в виду? — ответил он. — В театры и кино я не хожу никогда.
— Совсем никогда? Если бы я жила в большом городе, я бы каждый вечер ходила в театр.
— Нет, — объяснил он ей, — я не люблю спектакли. Я всегда представляю себе, что я актер. Подумать только, каждый вечер, сотни раз, играть одну и ту же роль! Каждый вечер произносить слова, в которые не веришь! Например, каждый вечер умирать лишь для того, чтобы на пару часов развлечь кучку пресыщенных мещан! Для этого не стоит жить на свете!
— А музыка? Ты и на концерты никогда не ходишь?
— На концерты я хожу, только чтобы чему-нибудь научиться. (Тут он соврал, он и на концерты не ходил, у него не было денег на билеты.) Я и сам никогда не играю в присутствии других, не играю, когда меня могут услышать. Я играю только для себя. Ведь при решении математических задач публика не присутствует. Так же и в музыке. Музыка, собственно говоря, та же наука. Нотная линейка — это если не формула, то по крайней мере график.
Он с большим апломбом излагал ей свои еще такие детские взгляды.
— Значит, ты не думаешь, что своей игрой можешь доставить людям удовольствие? — спросила она.
— Какое я могу доставить людям удовольствие? И зачем?
— Странно, — сказала она задумчиво, — но ведь, когда ты играешь, ты же не знаешь, не слушает ли твою музыку кто-нибудь незаметно для тебя, кто-нибудь, кого ты не видишь, но кто все-таки благодарен тебе за твою игру…
Он ответил, быстро взглянув на нее:
— Конечно, все зависит от того, кто этот кто-нибудь… — И, испуганный собственной смелостью, поспешно добавил: — Не думаю, что я этому кому-нибудь, как ты говоришь, могу доставить удовольствие.
Агнес, смущенная такой решительностью, побоялась продолжать, и Роналд тоже: у него не было еще твердой уверенности.
Когда они наконец добрались до первого флага, мимо промчался какой-то юноша, окликнул Агнес по имени и увлек за собой. Роналд сделал еще два шага и упал. Агнес и тот юноша были уже у следующего флага. Роналд продолжал сидеть на льду, не в силах подняться от боли. Оглушительно ревели громкоговорители. «Ты красива, когда ты со мной», — пели они. Он отвязал коньки и побрел к краю катка. Он не мог заплакать, потому что шептал про себя:
— Я по-прежнему не умею кататься. И мне это по-прежнему совсем не нужно.
Он еще раз оглядел каток. Толпа конькобежцев терлась о гладкий квадрат, словно громадная овца. Агнес нигде не видно. Он ее никогда не найдет, он не может ее искать — ведь там, где она находится, он упадет после первого же шага.
Он вернулся домой и сел за книгу. Впервые в жизни лег в кровать раньше, чем ему было велено. Он спрятал лицо в подушку, но так и не смог заплакать. Прошло немало времени, прежде чем он уснул. Что мне еще остается в жизни, думал он, и ему показалось, что этот вопрос перенос его в тихую голубовато-зеленую пустоту вселенной.
Когда наутро он вышел в сад, Агнес появилась возле изгороди раньше, чем он смог убежать обратно в дом, и окликнула его прежде, чем он смог отойти от изгороди на такое расстояние, чтобы сделать вид, будто не слышал.
— Куда ты вчера исчез? — спросила она. — Я тебя повсюду искала. Я не виновата, что меня вдруг утащили от тебя.
Ему пришел в голову не самый удачный ответ:
— Я упал.
— Очень было больно?
— Да нет, не очень.
— Ты, конечно, сильно ударился и не смог больше кататься. Может, у тебя даже синяки? Сходи к врачу.
— Да, — сказал он, — непременно.
— Тебе трудно ходить? — спросила она. — Или мы можем сегодня погулять?
Он подумал: она, разумеется, не верит, что я серьезно ушибся. Она просто больше не хочет ходить со мной на каток. Хорошо бы в этом окончательно убедиться. Поэтому он спросил:
— А зачем?
Она ответила:
— Мне приятно говорить с тобой.
Девушку, сказавшую такие слова, нужно поцеловать, подумал он. Он стоял у самой изгороди. Ему хотелось протянуть к ней руки, но ничто в ее поведении не указывало на то, что его поцелуй доставит ей удовольствие.
Прошло еще несколько дней, а они по-прежнему осторожно ходили по краю пропасти, ни на что не решаясь. По утрам он спешил в сад, чтобы перекинуться с ней несколькими фразами. Она вскоре исчезала, ссылаясь на обязанности по хозяйству. Он считал, что это отговорка. Но что ему было делать? Ведь у него не было никаких прав на нее: просто чудо, что она не прогоняла его, когда он заходил за ней и звал погулять. Что она в нем нашла? Неужели он ей понравился? Вряд ли. Тогда почему она не скажет ему об этом? Ну хорошо, он понимает, что сначала сам должен ей признаться. Но он просто не в состоянии. Как спросить, нравится ли он ей, если отрицательный ответ означал бы для него полный крах? Ведь это первые счастливые дни в его жизни. Легче перенести исполненную надежд неизвестность, чем роковую определенность. И опять-таки, если он ей нравится, то почему она не говорит об этом? Разве она не понимает причин его нерешительности? Не понимает, что поражения ему не пережить? То, что подобные причины удерживали и ее от более определенных проявлений чувства, казалось ему совершенно невероятным.
Даже когда ее не было рядом, он видел ее широко посаженные глаза, большой тонко очерченный рот, светлые локоны. Мысленно он подолгу беседовал с ней, рассказывал о детстве, о том, сколько ему пришлось вынести, так что порой казалось — сил больше нет терпеть. Да, ему было что сказать, когда, уронив на пол книгу, он начинал беседы с самим собой, поглядывая на дверь, чтобы его не застали врасплох за этим странным занятием. Он со страхом следил за всеми интонациями голоса, принадлежащего тому лицу, которое всплывало в его воображении. Выслушивал возражения и давал на них исчерпывающие ответы.
Он говорил ей, например: «Агнес, ты уже поняла, что я тебя люблю. Я долго медлил с признанием, потому что вряд ли имею право на твою любовь». Как торжественны, продуманны и спокойны были его фразы! Он слушал себя со стороны. «Не сердись, но я должен признаться, что мой отец зарабатывает на хлеб продажей марок в почтовом отделении. Я не думаю, что ты будешь презирать меня за это. Я слишком уважаю тебя, чтобы предположить такое. Но у меня самого, Агнес, нет того, что социалисты называют классовым самосознанием. Я вовсе не горжусь тем, что мой дед был трактирщиком, а более ранняя родословная моей семьи покрыта густым мраком. Я не хочу гордиться мелкими пороками, жалкой возней из-за грошей, которая свойственна представителям низших сословий, гордиться предками, всю жизнь признававшими лишь одно слово: деньги. Будь я как все, я бы тоже гордился этим и презирал людей, которые настолько богаты, что им незачем говорить и думать о деньгах. Но я с самого раннего детства наблюдал за бедняками вблизи и испытываю к ним отвращение. По-моему, жизнь имеет смысл лишь тогда, когда человек не должен работать ради куска хлеба, когда он может бескорыстно заниматься тем, что ему нравится, а не тем, что требуется для поддержания бренного тела. Так, Агнес, хочу жить и я. Я стал первым учеником не ради карьеры, хотя я должен был бы о ней подумать, ведь денег у меня нет. Я приобретаю знания, чтобы позднее свободно ими пользоваться, так сказать, на аристократический манер, для собственного удовольствия. Только ради собственного удовольствия стоит жить. Ты видишь, Агнес, что я полностью соответствую тебе, а не той среде, к которой принадлежу. Агнес, примешь ли ты меня таким?»
Конечно, у нее находились сотни возражений: что она никогда не задумывалась над различием между сословиями, что ей это безразлично. Может быть, она даже считала, что работать ради куска хлеба — это чудесно. На это он отвечал ей, что подобные мысли свойственны всем богатым людям: классический король мечтал поменяться местами с самым ничтожным из своих подданных. Но все это всего-навсего причуды богатых людей. О нет, только большие деньги и принадлежность к сословию с многовековой привычкой к власти дают шанс сносно прожить свою жизнь. И Агнес в конце концов, разумеется, соглашалась с ним. А потом они обнимались.
На самом же деле они беседовали о школе, и, если Роналд слишком долго держал Агнес за руку, она отнимала ее.
Рождественский ужин для Роналда и его родителей предполагалось устроить лишь на второй день рождества. В первый день дядя и тетя отмечали праздник у своих знакомых. Агнес тоже была, по-видимому, занята в первый день. Она назначила Роналду свидание вечером. На ней была круглая шапочка из черного меха, короткая юбка и плотно облегающая куртка с галунами. Еще никогда она не казалась Роналду такой красивой. Ему хотелось прикоснуться рукой к пушистому меху, как гладят зверька, а затем скользнуть ладонью по ее лбу и глазам. Он уже не мог думать ни о чем другом и, внезапно остановившись, попытался поцеловать ее.
Она оттолкнула его и спросила:
— Ты что?
Он пробормотал:
— Ведь сегодня рождество, — и готов был умереть от стыда.
Она снова взяла его за руку, и они пошли дальше, но он всю дорогу молчал и поспешил проводить ее домой.
Они холодно простились, а потом Роналд долго лежал в постели с открытыми глазами. Как он раньше не понимал, насколько безнадежно его положение! Ну и дурак же он! Ведь Агнес знала дядю и тетю. Захотела ли бы она иметь с ним дело, даже если бы он был их родным сыном? Сыном неотесанных снобов! (Слово «сноб», однажды произнесенное преподавателем голландского языка, Роналд стал употреблять вместо слова «выскочка».) Снобы, богатые снобы! Нет, он не вправе обижаться на Агнес, если она смотрит на его родню сверху вниз: она абсолютно права.
Чем же он может ее привлечь? Собственной личностью? От детских фантазий о своем благородном происхождении он уже излечился. Он где-то прочел, что подростки часто воображают себя не родными детьми, а отпрысками более знатных родителей. Свою «врожденную» ненависть к плебеям он приобрел в начальной школе. И где тогда было его «спокойное, естественное превосходство», которое также является признаком благородного происхождения? Все это такая же чушь, как и теория об «арийской расе». Черт возьми, неужели в нем есть что-то от нациста? Цинизм и ненависть, безумные идеи и вместе с тем умение добиться определенных успехов… Да, из него получился бы нацист… или коммунист. Он должен был бы ненавидеть их, своих богатых одноклассников, этих ослов, ездивших летом в Швейцарию, хотя лучше всех учился и вообще блистал в гимназии он, Роналд. Он должен был бы желать их уничтожения. Но он не мог их ненавидеть, он не чувствовал солидарности с бедняками, он страстно жаждал войти в круг тех, богатых.
Он повернулся на другой бок и попробовал заснуть. Уж лучше спать или мечтать о чем-нибудь приятном. Только не думать больше. Он предался соблазнительным фантазиям. Она стояла перед ним обнаженная, откинув назад голову с развевающимися волосами, в блестящей меховой шапке. Вдруг он вспомнил объявление из «Ля ви паризьен»: Электротерапия! Неврозы на сексуальной почве… Радикальное лечение с помощью электричества… Все инструкции вы получите в запечатанном конверте…
Ах, чушь, это ничего не даст. Стыдно так злоупотреблять ее образом в мечтах, где она не может защитить свою честь, подумал он. Но лучше уж видеть ее такой в мечтах, чем вести себя с ней нескромно в действительности. С этим скудным утешением он заснул.
На второй день рождества наступила оттепель. Казалось, снег вдруг лишился блеска. Дом снова стал мрачным. Уже с утра Роналд почувствовал, что между ним и взрослыми назревает конфликт, и предчувствие его не обмануло.
В час они сидели за столом и пили кофе; не прошло и пятнадцати минут, как тетя вдруг спросила:
— Роналд, о чем ты все думаешь? Ты такой молчаливый.
За него ответил дядя:
— Он обдумывает стратегические планы. Валяй, валяй, паренек, попробуй поймать на крючок барышню.
Роналд вспыхнул. Дядя с удовлетворением продолжал:
— Видите, так оно и есть. Ишь, как покраснел!
Роналд взглянул на дядю и сказал прерывающимся от сдерживаемых слез голосом:
— Прежде всего вам нечего гордиться тем, что мне приходится за вас краснеть.
— Вон из-за стола! — закричала тетя. — Сию же минуту! Что ты себе позволяешь?
Роналд поднялся. Для чего ему оставаться? Разве приятно сидеть с такими людьми за одним столом? Он пробежал по коридору и затем вверх по лестнице на цыпочках, стыдясь прислуги. Наверху он вычистил зубы и причесался.
— Почему ты такой нарядный? — спросила Агнес, сама открывшая ему дверь. На ней было строгое платье из черного бархата, украшенное лишь воротничком с белой вышитой каемкой. — Я вот не такая нарядная, — сказала она. — Это платье уже старое. Оно только перешито.
Она заметила, что я всегда ношу старое барахло, пронеслось у Роналда в голове. Она говорит так из жалости.
Но то, что он услышал потом, смутило его еще больше.
— Ты знаешь, что мы с папой ужинаем сегодня у вас?
Он ощутил дрожь во всем теле, но постарался, насколько возможно, скрыть свой страх. Значит, она увидит его отца и мать. Тогда она сразу поймет, кто он на самом деле. А в любовь, преодолевающую все преграды, он не верил. Он думал об этом на протяжении всей прогулки. Мрачные мысли не оставляли его, хотя Агнес говорила с ним доверительно. Она рассказывала ему о своей семье весьма откровенно, например сказала, что ей очень трудно без матери. Значит, она умерла? — подумал Роналд. Подробнее на этой теме Агнес не останавливалась.
— Лучше бы мне, наверное, родиться мальчиком, — сказала Агнес. — Мальчики ведь более самостоятельны и, вероятно, не так чувствуют потребность в поддержке.
— Нет, — сказал Роналд, — радуйся, что ты девушка, ты не можешь себе представить, как мне самому хотелось бы быть девушкой. Конечно, красивой. Юноша всегда должен проявлять инициативу. А знаешь, как это трудно? Девушке же достаточно пойти навстречу тому, кому она понравится. Дать ему возможность оказывать ей поддержку.
— А если защитника не находится?
— Красивая девушка всегда найдет защитника.
Он заставил себя посмотреть ей в глаза и со страхом почувствовал, что краснеет от смущения и счастья, так как решающее слово было почти произнесено. Сочтя, что на первый раз хватит, он не стал продолжать. Он хотел было рассказать ей о своих родителях, о себе, обо всем, что до сих пор скрывал. Но понадеялся, что за столом она не слишком быстро обнаружит постыдное различие между ним и его родителями. Ведь он может все испортить своим рассказом, в котором, вероятно, не возникнет необходимости, и даже неизвестно, нравится ли он ей, а если нравится, то настолько ли, чтобы она не придала значения тому, о чем он расскажет. Если бы он хоть был солидарен со своими родителями! Но как он может быть с ними солидарен после всех неприятностей, которые они ему доставили?
В пять часов Агнес и Роналд вошли в дом.
— Садитесь вон там, — сказала тетя, поцеловав Агнес.
Роналд с удивлением обнаружил, что тетя указала на диван, стоявший в сторонке. Он познакомился с отцом Агнес, седовласым и седоусым краснолицым господином.
— Не поиграешь ли ты нам на рояле, Роналд? — спросила его мать.
На этот раз Роналд ломался лишь для вида. При исполнении первого вальса Брамса было тихо. При исполнении второго тетя что-то сказала отцу Агнес. При исполнении третьего Роналд услышал, как тетя шептала:
— Аньес, это машинная вышивка? Ты сама вышивала?
Но какое все это имело значение? Ведь он играл только для Агнес. Когда он кончил играть и вернулся на диван, тетя сказала:
— Угости его пирожным, Агнес.
Обойдя всех с корзиночкой, Агнес снова села рядом с ним. Он держался руками за край дивана. Она села так, что ее нога коснулась его руки. Роналд боялся показать, что заметил это. Он взглянул на нее лишь в тот момент, когда они одновременно пригубили свои рюмки с вермутом. Свободной рукой Роналд достал из кармана сигареты и предложил одну из них Агнес; она закурила, делая короткие, «дамские», затяжки.
Впервые за эти дни Роналд подумал о матери. Мать сидела выпрямившись на самом краешке слишком глубокого кресла. Лицо у нее побагровело от напряжения. Она беседует с отцом Агнес. Радостно смеется его остротам, рассказывает что-то из своей жизни. Милая мама, думает Роналд, в сущности, ты заслуживаешь с моей стороны гораздо большей любви. Ты, должно быть, всегда меня понимала. Но не смела этого обнаружить из страха перед отцом. Мама, ты не виновата в том, что я чувствовал себя несчастным. Правда, ты никуда меня не пускала, опекала на каждом шагу и следила за мной так строго, что я вырос непохожим на других. Я не смел играть на улице, да и мало ли чего еще я не смел, потому что ты всегда чего-то боялась. Но это была лишь твоя преувеличенная забота, твоя слишком сильная любовь. Ты, вероятно, никогда не любила отца, я был, наверное, единственным, кого ты могла любить.
Своими пальцами он ощущал тепло, исходившее от Агнес, гладкую поверхность ее чулка. Он наклонился вперед и коснулся плечом ее плеча.
Мама, продолжал он думать, когда мы вернемся в Амстердам, я не забуду о том, что сейчас пришло мне в голову. Вспоминая Агнес, я постараюсь относиться к тебе лучше, чем сейчас. Хорошо относиться к другим можно лишь тогда, когда счастлив сам, а я сейчас счастлив.
Сегодня он всех любил и всем прощал. Это была жизнь, чудесная жизнь: теплая комната, мягкие ковры и рядом светловолосая девушка в платье из черного бархата.
Когда открылись двери, он, счастливый, словно окрыленный, направился к столу. Тетя усадила Агнес рядом с ним.
Еще не успели убрать закуску, как его охватил страх. Ему показалось, что он видит кошмарный сон.
Прежде всего стол. На нем стоят шесть свечей — три длинные и три наполовину сгоревшие, оставшиеся от предыдущего праздника.
И зачем тетя пригласила барона? Конечно, чтобы показать ему, как любезно она обходится со своими нищими родственниками. Вот, пожалуйста, он сидит и ласково смотрит на них.
Фриц, с детским слюнявчиком на шее, навалился грудью на стол. Еда падает у него изо рта обратно в тарелку. Тетя все еще водит его за ручку. Он уже третий год учится в первом классе.
В эту минуту мать подавилась. Тетя бьет ее по спине. Мать старается указательным пальцем вытащить кость из горла.
Дядина толстая левая рука лежит на столе. На ней перстень с большим голубым камнем. За неимением фамильного герба на камне выгравированы листья клевера, Похоже, что они срисованы с игральной карты трефовой масти. А отец! Его левая рука прикрывает сбоку тарелку. Атавизм! Жест всех бедняков! Из поколения в поколение у них крали со стола еду. На рюмке отца жирное пятно, потому что он не вытирает салфеткой губы, прежде чем отпить. Он лезет своей вилкой то в креветки, то в сардины, то в спаржу. И все время повторяет: «Да, господин барон». А тетя, обращаясь к отцу Агнес, подчеркнуто называет его «господин ван Ревендал».
Неужели Агнес ничего еще не поняла? Не смеется ли она про себя над всем этим? О, все потеряно, все потеряно!
Он был так расстроен, что не расслышал вопроса, заданного ему господином Ревендалом, и переспросил:
— А-а?
— Ты что, не умеешь прилично отвечать на вопросы? — поинтересовался отец.
— Он, видно, раскис от вина, — засмеялся дядя, но все-таки подошел к нему с бутылкой, чтобы вновь наполнить ему рюмку. Однако тетя сказала:
— Нет, Карел, серьезно, он уже достаточно выпил для своего возраста.
Роналд чувствовал, что, если начнет возражать, произойдет скандал. Наученный событиями дня, он не хотел, чтобы его еще раз выгнали из-за стола. Он медленно встал и положил на стул свою салфетку, подыскивая подходящий предлог, чтобы удалиться.
— Я думаю, мне лучше уйти, — начал он. — Я…
— Сиди, пожалуйста! — приказала тетя. — Что это ты надумал?
Тут он вдруг услышал голос своего отца, насмешливо сказавшего с набитым ртом:
— Если молодому человеку срочно нужно в туалет, тогда другое дело, хоть это и не совсем прилично.
Свечи замелькали перед глазами Рональда, их стало внезапно очень много. Пар от стоящей на столе еды нестерпимым жаром опалил ему лицо. Он впился руками в край стола. Он смотрел на тетю, но видел лишь расплывчатое пятно, похожее на фотоснимок духа, явившегося во время спиритического сеанса. Стол начал опрокидываться на тетю. Окончательно упасть ему помешали тетины колени. Скатерть поползла вниз; свечи, к счастью, сразу погасли. Раздался звон разбивающегося фарфора, громко стукнуло упавшее ведерко со льдом.
Роналд был уже у двери. В мрачном коридоре горел только фонарик под потолком. Он взбежал вверх по лестнице. Попробовал открыть окно из цветных стекол. Рама подалась, но не до конца. При этом она издала звук, похожий на крик младенца.
В своей комнате он не смог нащупать выключатель от верхнего света и зажег лампочку над умывальником. Взглянул в зеркало на свои покрасневшие глаза, на пылающее лицо, которое освещалось светом, отраженным от белой раковины.
Веревку, веревку, подумал Роналд. Где бы найти веревку. На шторах не было шнуров, их задергивали руками. Но металлический карниз, на котором висели шторы, вероятно, смог бы его выдержать. Потолок в комнате был слишком высокий, Роналд не дотянулся до карниза. Он подвинул к окну стол и стул и соорудил из них эшафот. Затем закурил. Взгляд его упал на ночник у постели. Шнур тонковат, подумал он, но внутри у него металлическая проволока. Выдержит. Сев на кровать, он стал разбирать лампу. Обе руки у него были заняты. Дым сигареты ел глаза. Он швырнул сигарету в раковину. Полез в карман за ножом. Ах да, нож остался в другом костюме. Зато в кармане он нашел авторучку. Отломив от нее нижнюю часть (все равно авторучка ему больше не понадобится), он использовал остальное как отвертку.
Но, когда он увидал латунные пластинки на конце шнура, ему пришла в голову новая мысль. Он до половины расплел шнур и вставил латунные пластинки в уши, как врач вставляет в них стетоскоп. С вилкой в руке он подошел к розетке, той самой, которую починил несколько дней назад. Десять центов, подумал он, они дали ему за это десять центов. Без колебаний, твердой рукой он вставил вилку в розетку, как ученый, проводящий свой решающий эксперимент.
Ток убил его мгновенно и безболезненно, чего при столь примитивном способе и при довольно низком напряжении в сети могло и не произойти.
Перевод К. Федоровой
Посвящается Кола Дебро
Студент Калманс сидел против Хемелрика, единственного друга, оставшегося у него со времен учебы на медицинском факультете. Хемелрик был врач. Сам же Калманс так и не закончил курс обучения.
Он вовсе не лечился у своего друга, однако же сейчас сидел у него в кабинете, как обычно сидят пациенты на приеме у врача: возле стола, на котором лежало опрокинутое пресс-папье, а врач сидел против него за своим рабочим столом. Хемелрик любил так разговаривать с пациентами, чтобы можно было смотреть человеку прямо в лицо и в случае необходимости сразу же прослушать. Оба сидели на металлических стульях с голубыми деревянными сиденьями. Стулья остались здесь после вечернего приема, который окончился примерно полчаса назад, так что Калманс был вроде как сверхурочный больной. Их колени под столом почти соприкасались.
— Да нет, я, собственно, ничем не связан, ничем и ни с чем, пойми ты, — по обыкновению угрюмо говорил недоучившийся фармацевт и в который уже раз глубоко засовывал руки в карманы, будто развалясь в удобном кресле.
Врач, нервный подвижной человечек, сидел, пригнувшись вперед. Ему стул служил не для сидения, а лишь как опора в каком-то временном положении. При разговоре он большей частью стоял или бегал взад-вперед по комнате, сопровождая свои слова энергичной жестикуляцией.
Он ничего не ответил на замечание друга. С ним бывало, что он вдруг ненадолго погружался в молчание, будто в нем захлопывалась какая-то дверца, но тут же его сознание снова включалось, и он продолжал говорить. Невольно напрашивалось сравнение с кратковременным затуханием звука в радиоприемнике.
Зазвонил телефон. Доктор снял трубку. «Зачем я сказал ему, что ничем и ни с чем не связан?» — думал студент. Этот вопрос маячил перед ним, как зеленое пятно, возникающее перед глазами, если долго смотреть на горящую лампу. «Я пьян, — думал он. — Зачем я вывернулся перед ним наизнанку? Выслушивать чужие излияния всегда неприятно. Тем более такие, как мои. И сам-то боишься заглянуть внутрь себя». Холодный вечерний воздух не успел его отрезвить, пока он шел по улице к дому друга. Доктор все разговаривал по телефону, и студент от нечего делать стал читать таблицу для выявления дефектов зрения на стене напротив. А Е Ф… «Левым все могу прочесть, а правым только три верхних ряда», — думал он. При чтении он обычно надевал очки, иначе разбаливалась голова.
Доктор наконец обещал кому-то прийти, положил трубку и встал.
— Мне надо к больной, — сказал он студенту. — Пристали, чтобы я заглянул, хотя сегодня Новый год. Обычно люди откладывают свои болезни на после праздника. Но эта больна давно. Безнадежный случай, ничем нельзя помочь. Это здесь, неподалеку. Хочешь, сходим вместе?
На улице, кроме них, почти никого не было.
Середину проезжей части занимала огороженная высокой проволочной сеткой колея электрички, соединяющая город с пляжами на побережье. Эта улица пролегала на окраине расположенного в низинке жилого района. По одну ее сторону тянулся бесконечно длинный многоквартирный дом, по другую высились дома-башни, а между ними тут и там, ниже уровня улицы, ютились крытые соломой крестьянские домишки, все в зарослях бурьяна. Но сейчас, вечером, этого не было видно. Единственное, что мог разглядеть прохожий, — это редкие отблески луны в почти пересохших канавах.
Примечательно, что сам-то город находился за деревней на восточной стороне улицы. На западной же стороне позади похожего на казарму дома раскинулись луга. Город как бы наложил на эту часть равнины свою каменную лапу.
— Особенность нашей профессии заключается в том, что учиться нужно долго, а в конечном счете оказывается, что знать ничего не нужно. Если человек заболевает, значит, у него от природы слабая сопротивляемость, и ты все равно никогда его не вылечишь. Но допустим, ты ему все же помог. Тогда он подхватит какую-нибудь другую болезнь. Окружающим от него один вред. Так что ты вполне мог бы стать моим ассистентом. Имел бы кое-какой заработок, да и меня бы разгрузил. Если случай серьезный и ничем нельзя помочь, вызывай специалиста. Не для того, чтобы он чем-нибудь помог. Единственное, что он может предложить, — это свое незапятнанное имя, чтобы ты мог умыть руки.
Им надо было туда, где электричка делает поворот направо и, нырнув под арку дома-казармы, вырывается на простор, в луга. Дверь, в которую врач позвонил, находилась прямо под аркой. Здесь горело огромное количество сильных фонарей, так как на повороте нередки несчастные случаи. Свет был настолько резкий, что Калманс почувствовал, как у него сузились зрачки.
— А если случай несерьезный, тогда больной поправится и без врача, — продолжал эскулап.
Им долго не открывали. Может, не слышали звонка, потому что как раз в этот момент вместе с волной морского ветра под арку порвался поезд, громко визжа тормозами на повороте. Студент смотрел, как его друг снова нажал кнопку звонка и не отпускал так долго, будто хотел продырявить дверь и кого-то там внутри ткнуть в плечо. Он бросил сигарету и взглянул вверх. Свод арки тут и там угрожающе пошел трещинами — наверняка от сотрясения, из-за проезжающих поездов.
Наконец дверь отворилась.
— Врача вызывали? — крикнул Хемелрик кому-то наверху. Калмансу он сказал: — Я бы ни твоем месте не стал ждать на холоде. Пойдем со мной, я скажу, что ты мой коллега. Они здесь все ненормальные.
Дружно и громко топая, точно два пожарника, поднялись они по темной деревянной лестнице, песок хрустел у них под ногами. Студент поискал в кармане очки, чтобы придать себе солидности, но их там не оказалось. «Ну да, я ведь больше не читаю», — подумал он. Наверху их никто не встречал. Врач был здесь частым гостем.
— Тут что-то вроде пансиона, — сказал Хемелрик. — Полно жалких чудаков, старых, больных, убогих. Живой анатомический музей.
В гостиной, возле стола, на котором стояло два больших блюда с пончиками, присыпанными, точно снегом, сахарной пудрой, они увидели чудовищно толстую старуху. Явственно ощущался запах нечистого, плохо проветриваемого помещения.
— Здравствуйте, мамаша Венте, — сказал врач. — Это мой коллега доктор Клондайк, он хотел бы взглянуть на больную.
Студент Калманс кивнул старухе. Та кивнула в ответ.
— Ох уж эти мне больные, доктор… господа врачи, — поправилась она. — Я говорю: не смею я в такую поздноту людей беспокоить. А тут еще Новый год, праздники как раз..
Врач, не слушая ее, прошел в боковую комнату, отделенную от гостиной стеклянной дверью. Калманс проводил его взглядом, спрашивая себя, идти ли ему за ним или продолжать разговор с толстухой.
— Докторам, конечно, мало радости ходить в праздники по вызовам, — сказал он, уже полный сочувствия к своим новым коллегам. — Впрочем, большинство пациентов откладывают свои болезни на после праздников.
— Ну да, — согласилась толстуха. — Но эта лежит уже целый год. Да, точно. Она слегла прошлой зимой, аккурат под Новый год.
Студент кивнул.
— Пойду-ка я взгляну, — сказал он и прошел в боковую комнату, где ему послышался девичий голос.
Он прикрыл за собой стеклянную дверь. Девушка лежала головой к двери, видно было только покрывавшее ее одеяло. Здесь ему тоже нечего было делать. Доктор сидел на стуле возле кровати, лицом к нему. Пройдя всего несколько шагов, Калманс оказался у изножья кровати и посмотрел на девушку. Развеявшееся было опьянение вновь нахлынуло на него, словно обдав горячим душем…
— Это доктор Клондайк, — безразличным тоном сообщил Хемелрик. — Мой коллега. Он решил составить мне компанию. — И обращаясь к студенту, у которого голова шла кругом: — Паралич обеих ног. Но дело идет на лад, мы понемножку поправляемся, верно, Лили?
«Сколько же ты так лежишь, — подумал он. — Год, уже год…»
— Вот, взгляни сам, — предложил ему друг и небрежно откинул одеяло.
Почему Лили не смеялась? Почему не сказала: «Доктор, парень, которого вы привели с собой, никакой не врач. И незачем ему смотреть на мои ноги». Встретившись с ней взглядом, он от страха едва сумел отрицательно качнуть головой. Но она, видимо, поняла это всего лишь как знак, что ей не следует его узнавать. А может, ей доставило удовольствие в последний раз продемонстрировать ему свои ноги, теперь, когда они уже мертвые.
«Не надейся, что я из-за этого распла́чусь», — чуть не сказал он вслух.
На девушке была только короткая рубашка, какие обычно надевают на больных.
— Видишь, парализованы до бедер, — сказал врач, приподняв одну ногу девушки и показывая другую.
— Да, вижу, — отвечал студент, изо всех сил стараясь не выйти из роли. Он осторожно опустил безжизненную ногу девушки на постель.
— Но она может пошевелить мизинцем левой ноги, правда ведь? — обратился врач к девушке.
Она покорно продемонстрировала этот трюк. Рефлекторно шевельнулись и другие пальцы. Студент укрыл ее грязноватым одеялом, а его друг, вытащив из бумажника бланк рецепта, выписал снотворное, объяснил, как принимать, и распрощался, потрепав девушку по плечу.
— Доктор, — обратилась к нему больная, — могу я поговорить наедине с доктором Клондайком?
— Конечно, — согласился врач и вышел в соседнюю комнату.
Студент занял его место на стуле, лихорадочно пытаясь придумать какое-то оправдание.
— Почему ты мне не сказал, что учишься на врача? — начала девушка. — И почему ты не назвал своей фамилии? Тебя в самом деле зовут Флорис или у тебя другое имя?
— Да нет же, все правильно, — с облегчением заверил он ее. — Меня на самом деле зовут Флорис. Флорис Клондайк.
— А ты уже кончил учиться? Ты уже врач?
— Да, я врач. Я тогда просто в шутку сказал тебе, что учусь лепить пилюли.
— Милая шутка. Надо же так соврать!
— Да ничего я не врал, честное слово. Ты просто не давала мне высказаться до конца.
— По-моему, ты высказался вполне достаточно. Успел даже сообщить, что любишь меня.
Ничего другого сейчас, возле ее постели, он, собственно, и не мог припомнить. Это было в последний вечер. Она жила тогда в другом месте. Она не впустила его дальше подъезда, и он был так обескуражен, что не мог выдавить из себя ни слова. Подъезд освещался лишь падающим сквозь застекленную дверь светом уличного фонаря. Она даже не потрудилась ради него повернуть выключатель. Он чувствовал себя словно вор, забравшийся в чужие владения. И когда наконец обрел дар речи, его слова прозвучали воплем отчаяния: «Ну что ж, все это потому, что я тебя люблю».
— Послушай, Флорис, — сказала девушка. — Этот твой друг лечит меня целый год, с самого начала, но никакого улучшения не происходит. Как я лежала, так и лежу. Раз в недолю он меня навещает. Раньше он еще что-то прописывал, а теперь почти ничего. По-моему, он и вообще больше не появлялся бы, если б его не вызывала мамаша Венте. Ведь когда человек болен, полагается, чтобы его навещал врач. Целый год я так вот лежу и спрашиваю себя, смогу ли я когда-нибудь ходить. Вернее, больше я уже не задаю себе этот вопрос. А он выписывает мне какие-то порошки, которые нисколько не помогают. Не взялся бы ты меня лечить? Ты ведь уже врач. Как знать, наука развивается так быстро… Как знать, может, ты изучил более современные методы, чем твой друг. Не хочешь попробовать, а, Флорис?
Он обещал и простился. Его друга в гостиной не оказалось. Неужели он так долго разговаривал с Лили? Нет, он не должен обижаться, что Хемелрик не стал его ждать в обществе толстухи Венте, которая, сидя с голой ногой у печки, штопала чулок. От тяжкого духа в комнате теснило грудь и хотелось поскорее вырваться отсюда.
— Не угодно ли пончиков, доктор? — предложила толстуха. — Возьмите хоть один. — Она кивнула на блюдо.
Клондайк не посмел отказаться. Это же такая честь для хозяйки, если доктор согласится отведать ее пончиков. Пончики были черствые, и на зубах скрипел песок.
— А где доктор Хемелрик? — спросил он, осторожно нащупывая жирными пальцами носовой платок.
Толстуха поджала губы.
— Не знаю. Ищите сами.
Студент в одиночестве вышел из гостиной и с облегчением вздохнул, добравшись наконец до лестницы и входной двери.
Он медленно брел обратно к дому друга. «Если бы я ее проклял, — думал он, — худшего зла я не мог бы ей причинить. Может быть, я ее и проклял, только не посмел сегодня сказать ей это в глаза. А надо было это сделать. Так было бы честнее. Надо было сказать: „Ага, ты презирала меня. Ты выкинула меня за дверь, как мусор из ведра или изношенный половик. Так вот, я тебя проклинаю. Ты сама во всем виновата, вот и кайся теперь. Ты презирала меня, а теперь все будут презирать тебя“». Сначала студент засмеялся, представив, как он все это ей говорит, но потом, уже перед дверью друга, тихо заплакал, потому что такого он ей вовсе не желал. Ей, столь прекрасной и столь еще юной… Она лежит там вот уже целый год, и ее восхитительные ноги тоже лежат вялые и бессильные. Никогда больше она не сможет соблазнительно постукать ножкой о ножку. Ее ноги волочатся точно плети, следуя движениям ее тела. Удивительно еще, что в них струится кровь, что они не почернели и не отмерли: в них ведь больше нет надобности…
Его друг снова сидел у себя в кабинете, склонившись над книгой.
— Я знал эту девушку, — сказал студент. — Она так скверно со мной обошлись, так откровенно подло, что теперь, наверное, считает, что я ее проклял и из-за этого с ней случилось несчастье. Тебе она не доверяет. Она хочет, чтобы ее врачом был я. Наверное, она думает: «Флорис меня проклял и вот пришел посмотреть, что из этого получилось. Он единственный, кто может мне помочь, он должен снять с меня проклятие». Я предлагаю тебе передать мне эту пациентку. А почему бы нет? Случай ведь все равно безнадежный.
— Пожалуйста, — сказал друг. — Может быть, и к лучшему, если ее будет пользовать человек, которому она верит, чем действительно опытный врач.
Он предложил студенту на выбор один из трех своих запасных стетоскопов и дал ему адрес типографии, где можно заказать бланки рецептов.
Очки для чтения, которые обнаружились дома, Калманс не снимал теперь целыми днями. Стетоскоп свернул и сунул в задний карман брюк. Поскольку он навещал больную чаще всего вечером, он стал гораздо меньше пить. По крайней мере раз в неделю, перед уходом от больной, он, пристроив на колене бумажник, с утомленным, но сосредоточенным видом накарябывал рецепт и неизменно предлагал самолично отнести его в аптеку. На улице он рвал его в клочки и пускал по ветру (какой же аптекарь знает доктора Клондайка!), а настоящий рецепт предоставлял выписывать Хемелрику.
Мамаша Венте его полюбила. Ему стоило немалого труда отбиться, когда она попыталась навязать ему в качестве пациентов и других обитателей своего пансиона. А Лили утверждала, что с каждым месяцем чувствует себя чуточку лучше. Вот он увидит, когда придет лето! Все мысли Калманса были заняты одним. Он едва мог дождаться вечера, когда обычно совершал свой ежедневный визит. А уходя, не забывал заметить: «Я ужасно задержался, мне надо идти, меня ждут больные». Лили явно была счастлива, что жертвует чем-то ради других его пациентов. Так что расставание причиняло горе только ему.
Дни становились длиннее. Когда Калманс приходил в пансион, шторы еще не были задернуты; он невольно поглядывал в окно, у которого лежала Лили, и она требовала, чтобы он рассказывал ей, что там происходит. Каждые пятнадцать минут дом наполнялся гулом оттого, что под аркой, над которой как раз и находилась ее комнатушка, проезжал поезд. Перекосившиеся оконные рамы толком не закрывались. Щели по его приказанию были заткнуты, но все равно, если дул ветер, все в комнате покрывалось песком. Под ножки кровати, чтобы не качалась, были подсунуты деревянные чурочки, которые время от времени приходилось менять.
Он рассказывал:
— Я вижу дочурку аптекаря. Она собирает выстиранное белье, которое ее мать утром разложила на чужой лужайке. Девочка машет платком проходящему поезду. А пассажиров в поезде почти нет. Кто поедет вечером к морю, когда еще так холодно… Ты слышишь стук? Его производит человек, который мастерит что-то в курятнике. Он в одной рубашке. Еще бы, ему-то небось жарко — вон ведь как старается… Ребятишки строят из песка дамбу и крепость в канаве у железной дороги. Но им давно пора спать. Все равно никто уж больше не смотрит на их сооружение.
А она спрашивала:
— А птицы? А цветы?
Вот тут-то, чтобы рассказать ей что-нибудь интересное, большую часть ему приходилось выдумывать.
Однажды теплым апрельским вечером, когда окно было распахнуто настежь, произошло чудо.
— Осмотри меня, — приказала она с гордым видом.
— Зачем? — спросил он, дрожащими пальцами впервые в жизни вытаскивая из кармана стетоскоп. — Ты плохо себя чувствуешь? У тебя кашель?
Он «осмотрел» ее. Прослушал с головы до ног, без особого труда сохраняя на лице вдумчивое выражение. «Я же могу честно сказать то, что говорят столько докторов, — прикидывал он. — Что я ничего не нахожу. Я ведь и не сумею ничего найти».
А она сказала:
— Посмотри на мою левую ногу.
Он посмотрел и увидел, что Лили в состоянии без посторонней помощи чуточку приподнять ее, согнув в колене. Он оказался на высоте и сумел преодолеть природную молчаливость.
— Это огромный сдвиг, — сказал он, думая про себя: «Только моей заслуги тут нет. Нет? В самом деле нет? А кто, черт возьми, знает, какие нужны лекарства? Одни заболевают, другие выздоравливают… Может быть, и лекарства и доктора — просто-напросто сопутствующие обстоятельства. Все зависит единственно от того, что́ ты делаешь. А я кое-что сделал, и это главное».
— Я думаю, через недельку ты сможешь двигать и другой ногой, — храбро заключил он.
— Правда? — обрадовалась Лили. — Ты так думаешь? А ходить? Когда я смогу ходить?
Она возбужденно взмахнула руками. Ее лицо среди застиранных подушек сияло сплошной улыбкой.
— Месяца через три… не раньше, — сказал он.
— О, ходить! — вздохнула Лили. — Уйти прочь из этого дома… Если бы это было возможно! Не спать больше под этот гул, не просыпаться от чьих-то стонов, не ощущать больше прикосновений этой мерзкой мамаши Венте.
«Ходить», — думал он. Такая возможность ему даже не снилась. Ходить! Какие возможности это раскрывает перед человеком. Он сидел сгорбившись, не отрывая взгляда от блестящей чашечки стетоскопа, болтавшейся у него между колен. Ходить! Да, она будет ходить.
— Иначе как на своих ногах нет смысла отсюда убираться, — сказала Лили. — Если мне все-таки придется лежать, то какая разница где?
Он не стал возражать, чтобы не погасить в ней надежду на то, что она встанет и будет ходить. И не сказал, что лежать в доме менее сумасшедшем, чем этот, было бы само по себе куда благоприятнее. Ведь это единственное, чем в его власти было реально улучшить ее положение. Но до этого он не додумался.
Ходить… Если она совсем выздоровеет, может, тогда они будут ходить вместе…
— О чем ты задумался? — спрашивала она. — Какая странная от тебя тень на стене. Стена красная, а тень почти зеленая. Как это получается?
— Это от заходящего солнца, — сказал он, выглянув в окно.
— А на что похоже заходящее солнце?
— Круглое, как луна, но больше и краснее. Оно стоит на высоком малиновом небосводе. Сквозь дыры в облаках протянулись к земле длинные лесенки, по которым солнце спускается к горизонту.
— Ах, — прошептала она, — как бы я хотела все это снова увидеть! Но я вынуждена лежать неподвижно, точно мертвая. Единственное, что я вижу, — это отсвет жизни на обоях.
Клондайк встал со стула и заглянул в гостиную. Мамаши Венте там не было.
Тогда он наклонился к Лили, велел ей закинуть руку ему на шею и, поддерживая за бок, посадил ее. Сам же встал коленями на кровать позади нее так, чтобы она могла спиной опереться о его грудь. Теперь они вместе смотрели в распахнутое окно. Ее взгляд нетерпеливо перебегал с одного на другое. Весна поднималась к ним клубами запахов вара, сухого дерева и пыли.
Совсем близко пролетела пара птиц. Залаяла собака и метнулась во двор. Какая-то женщина захлопнула дверь сарайчика.
Вдали загрохотал поезд. Провода электролинии, под самым окном выходившие из-под арки и сливавшиеся на горизонте, напряженно загудели.
— Мне пришла в голову странная мысль, — сказала она. — Провода идут от моего дома к морю. Прислушайся, сюда доносится шум волн. Он идет по проводам.
Он крепче прижался головой к ее голове и впервые почти за два года погладил ее волосы. Его правое ухо прижималось к ее левому. А когда он потом снова осторожно опустил ее на постель, он впился в нее долгим поцелуем и не отрывался, пока она, пробормотав что-то невнятное, не отвернула лицо и не притянула его к себе. Одеяло сползло на пол. Ее руки расстегивали на нем одежду, как бывало раньше. Оба готовы были заплакать. Их губы слились, глаза с минуту не открывались.
— Почему ты меня поцеловал, Флорис? — спросила наконец она. — Неужели только потому, что теперь поверил, что я поправлюсь? А если бы я никогда не поправилась, ты бы не стал меня целовать? Остался бы просто моим доктором? Потому что мой случай представляет интерес для науки?
Клондайк не нашелся, что ответить на так прямо поставленный вопрос. Потому что означал он только одно: «Я знаю, на самом деле ты меня не любишь. Если бы у меня не было никаких шансов выздороветь, ты бы меня не поцеловал — ведь это к чему-то обязывает. Если бы мне грозило до конца дней остаться инвалидом, ты бы радовался, что я в свое время так плохо с тобой обошлась, так что ты и пальцем не мог меня коснуться, не испытав унижения, не говоря уже о том, чтобы посвятить мне всю свою жизнь».
Так он думал, вновь сидя возле ее кровати, голова его лежала у нее на груди. Наконец он холодно посмотрел на нее и сказал:
— Ну что ж, раз ты видишь в моем поступке лишь доказательство того, что тебе стало лучше, тогда мой поцелуй скажет тебе не больше, чем мои заверения как врача: через три месяца ты будешь ходить.
Он встал и захлопнул окно: вечерний воздух становился слишком прохладным. Стук колес поезда нарастал, поглощая все другие звуки, потом замедлился, растворился в пронзительном вое ветра. В соседней комнате мамаша Венте разбила что-то из посуды и тотчас явилась сообщить об этом.
Адрес сестры Ферро он узнал, прочитав объявление: «Лечебный и спортивный массаж».
Калманс решил, что теперь, когда, казалось, блеснул лучик надежды, он не станет больше ждать у моря погоды. Хватит ей неделями глотать аспирин и агарол — хоть и всякий раз в новой упаковке, — с этим было покончено. До вечера просиживал он в библиотеке, перечитал все, что мог, насчет болезни Лили, советовался со знакомыми, изучавшими медицину. Хемелрика, естественно, ни о чем не спрашивал: тот за целый год не сумел достичь того, чего сам он достиг за четыре месяца.
Кто-то сказал ему, что человеку, долгие месяцы пролежавшему в постели, необходим массаж; иначе он, даже если выздоровеет, не сможет подняться с постели просто от слабости мышц. Поэтому он решил пригласить массажистку.
Она жила поблизости, на восточной стороне улицы, в одном из низеньких домишек. Ее домик стоял совсем низко и в то же время почти вплотную к проезжей части улицы, так что к нему невозможно было подступиться. Поэтому прежняя входная дверь была наглухо забита, а вместо нее на втором этаже прорезана новая, к которой с улицы вел деревянный мостик.
Однажды в хмурый и дождливый полдень Клондайк вошел в этот дом. Дверь была не заперта и отворялась прямо в комнату, где сидела сестра Ферро. На керосиновой печке кипела вода.
Сестра Ферро была женщина лет тридцати пяти в белом накрахмаленном переднике. Когда Клондайк вошел, она подрубала носовой платок и не сразу подняла на него глаза.
— Я доктор Клондайк, — представился он. — У одной моей пациентки парализованы обе ноги. Чрезвычайно трудный случай. Паралич длится уже около полутора лет. И все же за последнее время наблюдается обнадеживающее улучшение, так что… (он манерно поджимал губы и, втягивая ртом воздух, откидывал голову назад — такая привычка была у одного профессора)…так что было бы желательно попытаться с помощью массажа вернуть мышцам гибкость.
Сестра Ферро окинула его взглядом больших черных глаз и разразилась негромким, но достаточно выразительным смехом.
— Ах, вот оно что! Ты — доктор? Брось, не морочь мне голову! Не верю я, что ты доктор. Но это ничего не значит. Ты все равно очень симпатичный парень. — Она встала, сложила рукоделие и повторила: — Очень симпатичный парень.
Она потерлась накрахмаленной грудью о его плечо и взяла его за руку. Студент почувствовал, что его унизили, но и приласкали.
— Послушай, — сказала массажистка. — Я всего лишь одинокая женщина, и мне ужасно приятно, когда кто-нибудь заходит меня навестить.
— А я, — сказал он, — как ты правильно поняла, одинокий парень. Но что я не доктор, это неправда. Неправда, учти.
Возмущенный, он шагнул было назад, но медсестра не выпускала его руки.
— Ну-ну, не кипятись, — сказала она. — Доктор ты или не доктор, это вовсе не значит, что я не хочу тебе помочь. — Она опять прижалась грудью к его плечу и добавила, понизив голос: — И я умею молчать. Садись же.
Они сели на стоящее в углу канапе. На окнах висели легкие в голубую клетку занавески.
Клондайк спросил, что она думает о пользе лечения массажем.
— Я лечила десятки таких больных, — заверила она. — И всегда успешно, хотя, на первый взгляд, мой метод кажется парадоксальным. Я учу мышцы расслабляться. Даже от самых сильных мышц нет проку, если человек не умеет их расслабить. Ты согласен?
Клондайк допускал, что так оно и есть.
— Даже самые здоровые мышцы обычно не способны полностью расслабиться, — продолжала массажистка. — Встань-ка.
Он встал.
— Расслабься, — приказала она, подняла его руку вверх и выпустила.
Рука упала, но не как груз на веревке, а нерешительно опустилась: студент невольно придержал ее.
— Вот видишь, — сказала сестра Ферро. — Все дело в непроизвольном сокращении мышц и замедленной реакции. При параличе то же самое. Только тот, кто способен расслабить свои мускулы, может их и напрячь.
Он встал и надел пальто. Что именно она станет делать с Лили, его не интересовало, он все равно в этом не разбирался. Массажистка, по-видимому, это заметила.
— А ты все-таки не врач. Нет, не врач, — сказала она на прощание.
Но его это не задело.
Мамаша Венте обратила внимание, что Клондайк очень бледен в последнее время.
— Бледен? — удивился он. Почему это он бледен, если постоянно находится в возбуждении? Он ответил, что она права, он чувствует себя утомленным, практика отнимает у него много времени.
На самом-то деле он утомился оттого, что упорно штудировал всевозможные медицинские трактаты. Разбирался он в них с трудом, так как ему не хватало необходимых знаний. Часто он даже не догадывался, что понимает прочитанное превратно. Он был как ребенок, услыхавший где-то прекрасную музыку, которая с тех пор день и ночь звучит у него в голове, и вот он пытается подобрать ее на рояле, хотя она слишком сложна для него.
Некоторое время он работал в лаборатории при университетской больнице. Но каким-то образом обнаружилось, что он не сдал обязательных экзаменов, и его выставили. Он сомневался во всем: правилен ли диагноз, поставленный в свое время его другом? Правильно ли лечение, которое предписывают учебники? А не мог бы он сам придумать какой-то новый способ лечения? Однажды вечером он посоветовался со своим другом Хемелриком. Но тот сказал: «Ты говоришь, как врач из другой части света или с луны. Может быть, тебя поймут в твоем окружении, но не в моем кабинете».
«В твоем окружении, — думал Клондайк. — Он, конечно, хотел сказать „в сумасшедшем доме“». Но его это не обескуражило. По дороге домой он совершил величайшее открытие. На следующий день он отозвал сестру Ферро в сторонку.
— Результаты, которых пациентка достигла под вашим руководством, не так плохи, но дело могло бы идти гораздо быстрее. Ваша теория — релаксация, расслабление мышц. А я пришел к выводу, что в данном случае расслабление мышц лишено всякого смысла. Почему мышцы после того, как они отдыхали в течение целого года, должны еще расслабляться? Это против всякой логики. Эти мышцы следует не расслаблять, а укреплять. Делать их крепкими и сильными. Не снимать напряжение, а заново учить их напрягаться, напрягаться и напрягаться, как напрягаются любые здоровые мышцы.
Сестра Ферро всячески противилась, чуть ли не со слезами, потому что Клондайк вдруг заговорил с ней на вы. Она твердила, что умение расслабляться укрепляет мышцы, что Лили уже может немножечко сгибать обе ноги. Что напряжение на этом этапе может привести только к судорогам и в результате к ухудшению. Но он не дал ей договорить.
— Да, конечно, я знаю, что вы в конце концов скажете: «Ты же не врач». Я и в самом деле не врач. Но из этого вовсе не следует, что я не могу быть прав. И я прав. Я более прав, чем те, кто носит в кармане официальное удостоверение в том, что они всегда правы. Я прав, потому что сам нахожусь в постоянном напряжении. Открытый мною метод, который я только что вам изложил, стоил мне огромных усилий. Поэтому совершенно исключено, чтобы мое прозрение оказалось ложным.
— До чего ты изменился, — пробормотала она, усмехаясь. — Такой был фаталист, а теперь так уверен в себе.
— Фаталист только тот, кто не видит в пределах досягаемости ни единой цели, которая казалась бы ему стоящей усилий, — сказал Клондайк. — А у меня такая цель есть. Мне нужно только крепко сжать руку, чтобы ее схватить, и, будьте уверены, я крепко сожму руку, не жалея своих мышц и не боясь судорог.
Сестра Ферро в конце концов сдалась и стала лечить Лили так, как ей было указано. Уже через неделю Лили без посторонней помощи садилось, а еще через две недели смогла сделать по комнате несколько шагов, поддерживаемая сестрой Ферро и Клондайком.
Как ни устал Клондайк, он чувствовал себя счастливым. По ночам, не в силах заснуть, он бродил по паркам, где освещенные изнутри виллы казались ульями, наполненными приглушенным жужжанием музыки радиопередач.
Мысль о том, что Лили снова будет ходить, не давала ему ни сидеть, ни лежать.
А потом он сам слег. Была середина августа, и было очень жарко. Его хозяйка, которой пришлось за ним ухаживать, пожаловалась, что не может выйти из дому. Клондайк совсем растерялся. «Думаете, мне это очень приятно! — хотелось ему завопить. — Лежать тут, когда больная, которую я лечу, находится в критическом состоянии и нуждается в моих заботах». Но он сумел взять себя в руки, Ведь он всего лишь незадачливый студент-фармацевт, а никакой не врач. Ночами он декламировал целые куски из прочитанных учебников, забывался наконец коротким сном, а рано утром пронзительное, как сирена «скорой помощи», пение птиц возвращало его к действительности. Он не мог даже послать к Лили кого-нибудь вместо себя, ничего не мог для нее сделать.
Через две недели он почувствовал, что больше не выдержит, и встал. Голова все еще гудела от жара. Был воскресный полдень. Клондайк оделся, нахлобучил шляпу, сел на трамвай и поехал к ней. Но на одном перекрестке трамвай столкнулся с машиной, так что дальше пришлось идти пешком. Наконец он добрался до места. Перед дверью он помедлил, стараясь справиться с головокружением. Мамаша Венте сама открыла ему и поджидала его на лестнице.
— Ох, доктор, наконец-то вы здесь! С ней, по-моему, что-то неладно. Вы сами увидите, но, по-моему, она умирает. Я-то уж нагляделась на такие вещи.
Лили спала, лежа на спине, голова неестественно свернута набок.
— Ну как, умирает? — спросила мамаша Венте, вошедшая в комнату вместе с ним.
— Не знаю я. Откуда мне знать! — закричал он. — И катитесь вы отсюда. Вы мне не нужны. Не нужны, понимаете?! И нечего вам лезть в дела, которые вас не касаются. Абсолютно не касаются.
Мамаша Венте шагнула к нему поближе.
— Послушайте, вы, доктор. Я уйду, если вы так этого хотите. Только нечего вам кричать, что меня это не касается. Потому что тогда я смогу наконец поменять белье на кровати.
Их перебранка разбудила Лили.
— Флорис, — сказала она со вздохом, который шел, казалось, из самой глубины легких. — Флорис, почему тебя так долго не было?
Она не протянула ему руки, и он спросил, почему она с ним не здоровается.
— Со мной что-то неладно, Флорис, — отвечала она. — Я не могу протянуть тебе руки. Я вообще не могу больше сделать ни одного движения. Только голову еще могу повернуть. И у меня так все болит. Наверное, я скоро умру.
Голос был еле слышен. Клондайк присел у изголовья. Он не мог выдавить из себя ни слова. В горле у него точно застряла рыбья кость.
Ты сделал все, что мог, Флорис. Мне так жаль тебя. Почему ты со мной не разговариваешь? Расскажи, что ты видишь за окном.
— Я вижу поезд, который остановился, войдя под арку. Похоже, там что-то случилось, проводники шушукаются, а пассажиры выходят из вагонов поглядеть, в чем дело.
— О, Флорис, — сказала Лили. — Там наверняка произошел несчастный случай. Поезда ведь никогда под аркой не останавливаются. Должно быть, кто-то попал под поезд. Старик или ребенок. Да, конечно, ребенок. Пойди туда, Флорис, и помоги. Сидеть возле меня больше нет никакого смысла. Здесь твое искусство уже бессильно.
— Никуда я не пойду! Я останусь с тобой! — выкрикнул он. И тихо добавил: — Зачем мне идти? Единственное, что я могу, — это перевязать кому-нибудь рану носовым платком, а это может сделать кто угодно.
Вдруг она несколько раз дернула головой. Все ее тело в последний раз пришло в движение, по нему пробежала долгая дрожь, и больше она уже не шевелилась. Он схватил ее за руку, закричал: «Лили, Лили!» — но ничего не произошло. Тогда он оставил свои попытки, вяло подумал про стетоскоп, но не стал доставать его, откинулся на спинку стула и посмотрел в окно. Ребятишки, которые в этот воскресный полдень собрались на взморье, таращились из всех окошек поезда и размахивали ведерками и флажками. Несколько мальчишек постарше уселись на обочине канавы и пели под гитару.
За его спиной возникла мамаша Венте и тронула его за плечо.
— Ну как, доктор, умерла? — спросила она.
— Умерла, доктор, совсем умерла? — спрашивали другие обитатели пансиона, следом за ней проникшие в комнату. Старуха в ночном капоте, с лысой головой. Мужчина, у которого вместо руки был толстый неряшливый сверток, бинты частью размотались и свисали вниз. Тощий юнец, не умеющий говорить, умеющий только кричать «ду-уу». В гостиной тоже толпились люди.
Клондайк встал.
— Убирайтесь все отсюда вон! — выкрикнул он. — Человек умер. Чем я могу помочь? Я сделал все, что мог. Чего вы еще от меня хотите? Человек уже мертв. Теперь нужно только добыть бланк, чтобы составить заключение о смерти, и все будет кончено.
— Все навсегда будет кончено, — повторил он уже для себя самого и повернулся к двери.
Но старик с перевязанной рукой задержал его.
— Это правда, доктор, — сказал он. — Вы сделали все, что могли, потому она и умерла. Пока вы не делали всего, что вы можете, она потихоньку поправлялась, глядишь, сейчас уже и ходила бы. А теперь она умерла. Никогда не делайте все, что вы можете. Никогда. Самое большее, что вы можете сделать, — это какую-нибудь несправедливость.
— Богопротивную несправедливость! — подхватила лысая старуха.
— Сделал все, что мог, — значит всего лишь, что один метод он предпочел другому. Делать все, что можешь…
— …это вызов богу! — снова перебила старуха.
— Кто делает все, что может, — продолжал старик, — подобен тому, кто мошенничает при игре в кости. За мошенничество наказывают, и это более чем справедливо.
Клондайк вырвался от него и вышел вон, хотя знал: старик прав. Безусловно прав.
Внизу, под аркой, было целое столпотворение, поезд по-прежнему стоял на повороте. Шумно галдели зеваки. Огромная, странного вида автомашина ревела, точно корова на бойне. Клондайк с трудом пробился сквозь толпу. Пишется ли заключение о смерти на специальном бланке или просто на рецепте, он понятия не имел, так что придется ему зайти к своему другу Хемелрику и спросить у него.
У дома Хемелрика он остановился в растерянности, обнаружив, что на дверной табличке криво налеплена бумажка с другим именем. Но все-таки позвонил. Ему немедленно открыли, так как коридор был забит пациентами и никому не понадобилось специально идти открывать. Он впервые заметил, что входная дверь не распахивается до конца, так узок там коридор. Он с трудом протиснулся внутрь.
— Позвольте мне пройти, — пришлось ему попросить присутствующих. Он даже выдохнул из себя весь воздух, чтобы стать как можно тоньше. Но народ в коридоре всполошился.
— Эй, вы позже всех пришли, здесь очередь, займите свое место.
— Я сам врач, — кричал он, локтями пробивая себе дорогу. — Дайте мне пройти.
Ему удалось добраться до кабинета, и он вошел, спиной придерживая дверь от напирающей из коридора толпы. Голая женщина, ожидавшая результатов осмотра, при виде Флориса ахнула, подхватила рубашку и закрылась ею. Желтые хлопчатобумажные занавески на окнах, за которыми вовсю сияло солнце, были опущены — от любопытных глаз. Комната поэтому была залита желтым светом зари, казалось, весь дом еще спит…
Другой, незнакомый врач обернулся от своего стола к Клондайку. Это был крупный мужчина со свирепым красным лицом и толстым животом. На нем был грязноватый белый халат, на животе почти совсем черный.
— Вам что нужно? — спросил он. — У меня в данный момент нет приема. Разве вы не знаете, что сегодня воскресенье?
— Мое имя доктор Клондайк, — сказал Флорис. — Я пришел насчет заключения о смерти. Не могли бы вы мне помочь?
— Нет, — отрезал врач. — Это невозможно.
Он угрожающе поднялся со стула, самописка в руке точно оружие.
— Доктор. — Клондайк положил руки ему на плечи, стараясь задержать его и направить его мысли по другому руслу. — Прежде здесь жил один мой друг, он всегда мне помогал. Помогите же теперь вы. Это крайне необходимо.
— Нет, доктор, — отвечал тот. — И не подумаю. Будьте добры освободить помещение.
Он положил руки на плечи Флориса, стараясь вытолкнуть его за дверь. Вот таким образом они и стали медленно двигаться по коридору к выходу, потому что незнакомый врач был сильнее.
— Ах, доктор, — с мольбой сказал Клондайк. — Я вовсе не врач, но я сделал все, что было в моих силах. Я не мог ей помочь. Ничем не мог помочь. Но я так ее любил!
— Ясно, — сказал тот, — сначала от великой любви он сделал ей ребенка, который не должен был появиться на свет, а потом изобразил врача. Я понимаю. Я все прекрасно понимаю. Старая песня. Прощайте, господин хороший, прощайте.
Лишь когда за ним с грохотом захлопнулась входная дверь, смолк насмешливый хохот пациентов, которые всячески подбадривали своего врача.
Только тут Клондайк сообразил, что на первый вопрос незнакомого врача ему следовало ответить: «Конечно, я знаю, что сегодня воскресенье, но ведь у вас в коридоре полно больных. Почему же вы не хотите помочь своему коллеге?» Но вернуться было невозможно. Пациенты дружно налягут на дверь, не давая ему войти. Возвращаться же с пустыми руками в пансион мамаши Венте тоже не имело смысла, но студент напомнил себе, что там осталась его шляпа, и, чтобы хоть что-то спасти, решил сходить за ней. Однако, оказавшись снова под аркой, он переменил решение. Дорожное происшествие было исчерпано, и поезд как раз трогался. «Ведь от того, что я не составил заключения о смерти, все может выйти наружу, — подумал он. — Уберусь-ка я лучше подобру-поздорову».
И он бросился догонять поезд. Вскоре он поравнялся с задней дверью последнего вагона. Вспрыгнуть на подножку он не мог, так как проволочная сетка, огораживающая путь, было слишком высока. Кончалась она только за аркой. А поезд мало-помалу набирал скорость.
«Если я в него не попаду, все пропало, — думал студент. — Я опоздал на одну-две минуты. Иначе я бы как раз успел вскочить в эту дверь».
Его шаги гулко отдавались под аркой, заглушая шум поезда.
«Машинист, — мысленно умолял он. — Задержи поезд на тридцать секунд. Почему мне нельзя уехать с вами? Что плохого я тебе сделал?.. А железнодорожные правила? — возразили ему. В какую сумму уже обошлась задержка из-за несчастного случая? Правила прежде всего!.. О вы, кто установил эти правила, неужели вы накажете машиниста, если он затормозит ради меня? Почему вы превратили поезд в такое явление жизни, движение которого нельзя задержать никакими доводами? Господа, установившие железнодорожные правила, я вас спрашиваю, как человек человека (а возможно, как человек, я выше вас), почему вы со мной не считаетесь?»
Поезд уже миновал арку, где пути были огорожены, и шел все быстрее.
«Машинист, — подумал Калманс в последний раз. — Сейчас я вспрыгну на подножку. Возможно, я промахнусь, упаду прямо под колеса, буду раздавлен всмятку. В нашей стране, машинист, даже самых страшных преступников приговаривают к смертной казни только после многомесячного расследования, и то не к такой мучительной. А я не преступник, и все же по твоей милости, машинист, я могу погибнуть самым ужасным образом, и только потому, что я на минуту опоздал. У тебя в руках электрический и пневматический тормоз. Включи их на один миг, машинист!»
Он прыгнул — и не промахнулся. Какой-то господин заранее распахнул для него дверь. Другие втащили его наверх.
Дети освободили ему местечко, потому что у него был такой больной вид и он никак не мог отдышаться. За это ему пришлось рассказывать им сказки. Но его сказки были такие грустные и так огорчали детей, что родители уводили их от него и прижимали к себе.
А поезд, покачиваясь на ходу, шел все дальше среди осушенных лугов и выгонов. Быстро надвигалась гроза. Ветер тонким гнусавым голосом сифилитички завывал в полуприкрытых шторками окнах. Вода в канавах стала похожа на серый бархат, который гладят против ворса.
Через полчаса поезд остановился на побережье. Здесь не было дождя, и сквозь облака то и дело пробивалось солнце. По длинной деревянной лестнице студент спустился к морю и не спеша побрел вдоль берега. Мокрая ракушка своим блеском привлекло его внимание. Он поднял ее и с ракушкой в руке простоял целый час, вперив взгляд в пространство. За это время ракушка высохла, и, как он ни тер ее рукавом, она больше не заблестела.