Андраш Шютэ УПРЯМЕЦ ЛУКАЧ

Перевод с венгерского Е. Тумаркиной.

* * *

Забившись под навес, звонарь читал газету. Он мог себе это позволить. Дело было в сентябре тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года, и три дня подряд лил дождь, который согнал с полей жителей села и заставил их укрыться в домах. Звонарь читал новые сообщения о спутнике и удивленно хмыкал, но вдруг влетела в ворота его пышнотелая жена, с задранной на голову верхней широкой зеленой юбкой, и сердито закричала:

— Расселся тут барином, а пес Дани Лукача снова в церковь забрался!

— Снова забрался? — ошеломленно переспросил звонарь и сорвал с себя старенькие очки. — Никакой жизни нет от этого безбожника!

Сунув очки и газету в пухлые руки жены, он схватил палку и понесся, резво семеня тощими ногами, к реформатской церкви, возвышавшейся против его дома. Обитая железом дубовая дверь была распахнута настежь. На полу, чисто вымытом в субботу шваброй, виднелись грязные следы, в углу стояла сучковатая палка и деревянная доска, на пороге валялся окурок цигарки. Какое безобразие, богохульство, да и только! Разве он для того убирает, чтобы Дани Лукач и Берци Дудаш каждый день взбирались на колокольню? Они хотят починить башенные часы, уже несколько недель с ними возятся, но мало что всю деревню взбаламутили и с председателем народного совета вечно препираются, теперь вот божий дом в корчму превратили.

Держа обеими руками палку, звонарь осторожно двинулся между длинными скамьями. Собачьи следы вели прямо к алтарю. Но самой собаки нигде не было видно, Он заглянул под скамейки, в места, специально огороженные когда-то для баронов и разных благородных господ, за колонны — но нигде никого и ничего не обнаружил.

— Песик, песик, на! — тихонько позвал он, стыдясь, что произносит подобные слова в доме, где должны звучать лишь молитвы.

Он не на шутку испугался. Если зайдет пастор и снова увидит грязные следы, он вспомнит свою угрозу, и придется звонарю предстать перед пресвитерианским советом. Звонарь постучал палкой по краю одной из скамей. Разнеслось гулкое эхо, и казалось, крылатый архангел в нише возмутился тем, что кто-то нарушил тишину.

— Марш отсюда! Эй! Где ты?

Звонарь опустился на колени, заглянул во все темные углы под скамейками. «Убежала», — подумал он выпрямляясь и на всякий случай приподнял тяжелый бархатный покров алтаря.

Собака сидела там.

Увидев человека с палкой, она испуганно вскочила, сознавая свой великий грех, проскользнула между золочеными, изящными ножками алтаря и кинулась к двери с покровом на спине. Кость она оставила под алтарем.

Звонарь швырнул ей вслед палку, попав собаке по задним лапам, она громко заскулила, звонарь перепугался и, оставив на полу покров, побежал к двери и прислушался, не донесся ли шум до его преподобия, не проснулся ли он. В голове у него мелькнула мысль, что господь, верно, не очень-то одобрит то, что в храме швыряют палки, но пастора он боялся больше, нежели гнева божьего. К его счастью, преподобный отец был погружен в полуденный сон, а прихожане заняты своими делами. Звонарь немного успокоился. Вернулся обратно, поднял и водворил на место покров, бранясь, вытер грязные следы. Затем полез на колокольню, где Дани Лукач и Берци Дудаш возились с башенными часами. Те даже рты от изумления разинули, когда звонарь, приподняв длинной шишковатой головой откидную дверцу, ведущую на колокольню, заорал:

— А ну, убирайтесь отсюда, а не то запру вас на замок! И будете сидеть здесь с господом богом!

— Не видишь, мы работаем! — низким голосом с достоинством проворчал в ответ Лукач.

Старик Лукач казался упрямым человеком, мнения которого ничто не могло поколебать. Мрачно сверкающие глаза, высокий морщинистый лоб, седеющие волосы, густые брови — прямо апостольский лик — и могучая, крепкая фигура вызывали невольное почтение. Звонарь его побаивался — Лукач был одним из руководителей в селе — и поэтому закричал на тощего, болезненного, с водянистыми глазами Дудаша.

— Ты как смеешь сюда ходить, безбожный адвентист? И собаку опять в церковь привели. Она залезла под алтарь, грызет там кость и покров сбросила. Вы и в прошлый раз ее тут оставили, она всю ночь скулила, выла да в дверь царапалась. Его преподобие сказал мне, что, если еще раз пса в церкви увидит или скулеж услышит, мне придется подыскивать другое место. Это храм божий, а не амбар, не сарай для всяких сборищ. Убирайтесь отсюда! И орган чем-то вымазали! Не для того я убираю.

Лукач, не говоря ни слова, наступил на дверцу, и голова звонаря исчезла.

— Раз вы бухгалтера пускаете, чтоб он на органе танго играл, то и мы сюда приходить можем, мы ради общественного дела ходим.

Звонарь принялся дубасить кулаками по дверце и, окончательно выйдя из себя, заорал:

— Принесите разрешение от его преподобия!

— Боишься, что мы башенные часы починим?

— Конечно, я рядом живу, а они бьют каждый час. Как я спать-то буду?

— Как прежде.

— Тогда я на околице села жил.

— Значит, придется слушать, как они бьют, нам часы нужны!

— Чините, чините, но у меня-то нет времени каждый день их заводить. Я человек больной.

— А мы служителя наймем, он их заводить будет.

Так они спорили, но Лукач все же не позволил звонарю поднять дверцу и высунуть голову.

— Черт тебя подери! Не мешай работать! Ключ у меня в кармане, можешь уходить.

Звонарь наконец ушел жаловаться на них его преподобию.

А два старика продолжали заниматься делом, пересчитали множество покрытых ржавчиной и паутиной колес механизма и отправились к председателю народного совета поговорить о сумме, необходимой для ремонта часов.

* * *

Дани Лукач ранним утром обошел деревню. Собирал факты, которые понадобятся в споре о башенных часах, как он сказал Берци. Этот спор вот уже два месяца велся между ним и председателем народного совета. Лукач установил, что люди в селе никогда не знают, который час. Словно в темном лесу ощупью пробираются. Следят за тенью, глядят на солнце — на сколько рядов черепицы оно поднялось по крыше дома или по стене сарая.

Дани Лукач установил и то, что кое-кто прислушивается к гудкам поездов; но, коли в доме много ребятишек, разве услышишь гудок со станции, что в соседнем селе. Гора велика, пока звук через нее перевалит — ослабнет. А Михай Балла сказал, что уже крест на починке башенных часов поставил, у него другие способы определять время. Прислушивается, когда поросята завизжат, либо приглядывается, когда собака из соломы вылезет. И он об этом без всякого стеснения говорит — на все село только шесть будильников имеется. И каждый свое время показывает. Дани Лукач убедился, что часы Марци Шугара тикают, лишь когда их на бок положат. И вот странная конструкция: только их поставишь — замолкают. Барабашу часы вверх тормашками приходится ставить, у Ене Ковача они будто прихрамывают, тикают так, словно какой-то танец отплясывают. У жены Толоца минутная стрелка сломана, а Пишта Шерегей свои часы только клещами может завести. У Михая Токоша часы музыкальные, ему их барон продал в сорок четвертом, когда за границу драпал, они знай себе играют, а времени не показывают. Продавец кооперативной лавки купил карманные часы на толкучке, и те, кто живет поблизости, целый день надоедают ему — все спрашивают, который час. Он говорит, ему от этого даже жизнь наскучила. Однажды он на дверь бумажку прикрепил: «Десять минут двенадцатого. Не беспокойте меня!»

— Одним словом, у времени нет хозяина, — установил Дани Лукач.

Но убедить председателя он никак не мог. Люди его поддерживали и очень надеялись на то, что в селе будут бить башенные часы. Ждали этого с нетерпением. Дани Лукачу приятно было, что ему так доверяют, он об этом даже на партийном собрании говорил. А в другой раз, когда основные вопросы были обсуждены и дело дошло до «разного», Лукач чуть ли не целую лекцию прочел о положении с будильниками в их селе и о том, как надо ценить время. Его выслушали, однако председатель сказал: это после, а сначала пусть Дани Лукач с таким же воодушевлением и страстью займется организацией коллективного хозяйства. Тогда и о башенных часах можно поговорить. А до тех пор — нет!

Дани Лукач разобиделся и принялся перечислять, зачинщиком каких полезных дел в селе он был: и родильный дом, и тротуар, и керосиновый фонарь перед кооперативом.

— Кто этого не признает, с тем я и разговаривать не желаю! — кричал он и даже с сыном, Иштваном, поссорился.

Дело в том, что Иштван, будучи секретарем партийной организации, дважды прерывал его выступление:

— Это мы сейчас не обсуждаем!

— Ах, не обсуждаем? А я все равно настаиваю на ремонте часов! Этого интересы села требуют.

И он искал себе союзников. Самым верным его помощником сделался адвентист Берци Дудаш. Они вместе ходили по селу, говорили с людьми, строили планы.


И в этот день, медленно спустившись с колокольни, они направили свои стопы прямехонько к председателю.

У здания народного совета собралась большая толпа. Из города приехали врачи, чтобы принять участие в организации коллективного хозяйства; Было объявлено, что все, кто чем-нибудь болен, могут явиться в здание народного совета. Врачи их бесплатно осмотрят. Провели митинг, говорили на нем умные вещи, но самым разумным было то, что всякого, сказавшегося больным, на месте обследовали. Старики, женщины, девушки вперемежку толпились у входа в народный совет, ожидая своей очереди. Жаловались друг другу, рассказывали, у кого что болит, и хвалили врачей за их бескорыстие и доброту. Марци Шугар явился со всей семьей. И сразу же пожелал ворваться в «приемную» к врачам, но его не пустили и заспорили.

— Пусть первым идет тот, у кого сильнее болит! — весьма мудро заявил один мужик и указал на старого Барабаша, который, опираясь на палку, с распухшей щекой тревожился у входа, трижды переспрашивая у самых осведомленных: обязательно ли записываться в коллективное хозяйство, если нужно выдернуть больной зуб?

— Нет, не обязательно, — объяснили ему, — но смотрите повнимательнее, какой укол вам сделают. А то впрыснут такое, что вы сразу надумаете и вступительное заявление подпишете.

Старик, правда, им не поверил, но, когда молодой светловолосый врач высунул из «приемной» голову и сказал: «Прошу следующего!», он шарахнулся от двери в сторону. «У меня и зуб-то уже прошел, — помогла горячая мамалыга». Над ним вдоволь посмеялись.

Когда два приятеля, слезшие с колокольни, подошли к зданию народного совета, смех в толпе стоял такой, что трудно было представить, будто собравшиеся здесь люди явились к врачам за помощью.

— Подожди тут, я поищу председателя, — сказал Дани Лукач своему другу адвентисту, и тот с удовольствием остался на улице и принялся подробно рассказывать людям, какую борьбу ведет он — разумеется, вместе с Дани Лукачем — ради интересов села.

Председатель — толстый, пузатый сангвиник и весьма решительный человек — в этот момент говорил Иштвану Лукачу, что не одобряет бесплатного врачебного осмотра.

— Кто бездельничает и только того и ждет, как бы поживиться на даровщинку, получить что-нибудь задарма, пусть в район отправляется, в больницу, и покупает себе талончик. А, хорошо, что ты явился, товарищ! — набросился он на входящего Дани Лукача. — Чего ж тебя не видно на собрании, которое врачи проводили? Послушал бы умные речи, тебе бы не помешало.

— Коли я умные речи пожелаю слышать, у себя самого спрошу.

— Да, у тебя ума палата!

— К соседу за умом не побегу. Своим живу.

— От такого самоснабжения хлебнешь когда-нибудь горя.

— Нечего меня учить, лучше денег дайте на починку часов.

— Я государственные деньги в поповские затеи вкладывать не стану! — кричал председатель. — Уж это уволь! Чтоб люди, как только бой часов заслышат, к церкви оборачивались вместо того, чтобы делом заниматься?

Дани Лукач выпрямился и глянул сверху вниз на кипятившегося председателя.

— Послушай-ка, товарищ Ковач, как люди время узнают… — и рассказал, что ему удалось выяснить относительно сельских будильников.

Председатель весь взмок, пока выслушал его до конца. Потом по своей всегдашней привычке начертил в воздухе крест и закончил дискуссию:

— Деньги из сумм от добровольного налога мы не выделим. Нам нужен дом культуры. Если у тебя что-нибудь болит, отправляйся к врачам, пускай тебя осмотрят. Твое предложение отклоняется.

— Так. Значит, отклоняется! — Лукач поглядел сверкающими глазами на председателя и выскочил на улицу.

— Берци, где ты? — кричал он в толпе крестьян. Одни из них дожидались, чтобы им удалили зуб, другие уже перенесли сию операцию и стояли теперь поплевывая.

— Здесь! — радостно ответил Берци, резво подбегая к нему. Он был счастлив, потому что врачи обследовали его печень, почки и сказали, что он не умрет и еще долго будет жить.

— Пошли, Берци! Беда! Вся наша работа насмарку.

— Когда мы услышим бой часов, дядюшка Дани? — со всех сторон посыпались обращенные к Лукачу вопросы.

— Идите к своему председателю. Пусть он вам скажет.

И два старика, погрузившись в свои заботы и строя новые планы, зашлепали по грязи к мельнице. Берци вспомнил, что видел там одного человека из районного народного совета. Ему они и решили пожаловаться.

* * *

А председатель по праву старшего боевого товарища взял под обстрел секретаря партийной организации Иштвана Лукача.

— Почему ты молчал? Почему ничего не сказал старику? Теперь он будет думать, что я на него нападаю, а ты защищаешь. Знаешь, о чем болтают в селе? Кто воду проповедует, пускай вина не пьет. Член партии должен пример показывать. Шесть недель мы трудимся, надрываемся, с ног сбились, а Дани Лукач — великий авторитет, великий борец во времена раздела земли — нос воротит да возится с починкой башенных часов, словно середняк какой. И ты в этом виноват. Слишком ему сочувствуешь. Уразуми ты его, черта старого, вбей в голову, чтоб не становился у нас на пути! Сейчас все сомневающиеся мужики на него ссылаются. Говорят: раз он задний ход дает, то и я задний ход дам. Образумь ты его, вбей в башку!

Иштван, сонный, с вытянувшимся лицом, измученный ночным дежурством у телефона, с тихой улыбкой слушал советы председателя. Рослый светловолосый человек лет тридцати пяти, с высоким лбом, островатым носом и резко очерченным подбородком, он напоминал отца. Подняв на председателя вечно озабоченные и в то же время мечтательные синие глаза, он сказал:

— Дядя Лайош! Отец не враг коллективному хозяйству. Не могу я что-то вбивать ему в голову. Не хочет он пока записываться. Говорит, если его на горящие угли посадят, если исключат из партии, посмешищем сделают, все равно не запишется. Преждевременным считает, беспорядка не хочет, боится ссор, которые начнутся при землеустройстве. Люди его узнали, когда он в свое время землю барона делил. На днях сосед сказал ему: коли ты землю делил, зачем теперь снова ее укрупнять хочешь? Обманул ты нас! Двинулись мы в одном направлении, едва наладилось дело, а вы уж нам дорогу загораживаете: тпру, доехали, давай поворачивай! А ведь жизнь наша, говорит он, в порядок пришла, работаем не на барона, не на барина, не на его благородие. Стекла нам ни железногвардейцы, ни люди Салаши не бьют. Идешь по улице, никто не следит, с какой стороны ты в шляпу цветок воткнул, чтобы за это оплеуху тебе залепить, или по шее дать, или ногой пнуть, как в свое время вахмистр. Дети наши в институтах могут учиться, государство им помогает. Прежде ведь лишь изредка встретишь студента, который бредет с сундучком за плечами к станции с повязкой на рукаве. А нынче они целыми стайками слетаются по весне и разлетаются по осени, словно ласточки. Сельскохозяйственный банк кредиты дает, можно корову купить, теперь по утрам мужик с пустым глечиком по дворам зажиточных хозяев не бродит. Мы руководство выбираем, в доме культуры голосуем, никто нам не диктует. Коли раньше видел ты вахмистра, нотариуса, помощника его либо старосту, шапку ломал и говорил: милостивый государь, ваше благородие, теперь встретишься с руководящим лицом, только и скажешь: привет, Янош, или Михай, или Николае… Старик говорит: у меня нюх хороший. Как сяду вечерком на крыльцо, точно скажу, что ест на ужин сосед справа либо слева. Я тебе так скажу: большую часть моей жизни в нашем квартале картошкой с говядиной пахло. Теперь, как выйду в субботу посидеть, и с той стороны, и с этой ветерок запах добрых блинов доносит. Вот он и говорит: пусть, мол, люди сначала блинов наедятся, а потом голубцы перед ними поставим. В селе порядок сейчас и спокойствие. Значит, не нужно рушить порядок этот, не нужно покою мешать. Подождем, пока люди сами придут и скажут: надоела старая жизнь, организуем коллективное хозяйство.

— А мы, значит, на горе усядемся да каждый день богу молиться станем. Так думаешь, Иштван?

Мечтательные глаза Иштвана метнули пламя.

— Если вы до сих пор меня не узнали, думайте как вам угодно!

— Чего у вас Сиксаи искал?

— Интересовался размежеванием.

— Почему ты его из дому не выставил?

— А он со мной не ругался.

— Ни вступать не хочет, ни землей меняться!

— Дайте срок, уговорю его…

— Мы его уговорим! Вот запишем в список кулаков, растак его!

— Лучше его в коллективное хозяйство принять с хорошей землицей да добрыми волами.

— Думаю, твой отец его утешил. Обещал ему небось покой, мир и капитализм, который тысячу лет продержится!

— Мой отец не сторонник капитализма. Уважайте его хотя бы так, как ночного сторожа уважаете.

— В этом вся твоя беда, Иштван. Вечно о великом уважении талдычишь. Шляпу снять да умолять прикажешь? Он для села вроде божницы, в которой ветхий завет хранили. К нему и не притронься! А я, как Моисей, возьму да открою божницу эту, вот увидишь! Пусть отчитается перед партийной организацией, что он для коллективизации сделал. Ничего! Вечно только нас поправляет. Он тут главный закройщик. Явится со своим мелком и показывает: плохо, мол, мы скроили пальто для социализма. Отец твой ящиком для жалоб стал, парень! Вон и прошлый раз наказывал: цыган пусть не ходит организовывать людей, у него, мол, нет никакого имущества. А цыган-то уж двоих завербовал! Мы в поповские дела не суемся, чтобы ненароком верующих не оскорбить. Но ты пойми, ко мне поп нынче приходит и спрашивает: какие у нас актуальные проблемы, что бы ему такое в проповедь свою включить? Коли твоего отца слушать, тут каждый будет творить, что пожелает, и на демократию ссылаться. Боюсь, болезнь эта уж и к тебе прилипла.

— Значит, я теперь враг? Что ж, тогда снимайте меня!

— До этого мы еще не дошли. Ишь ты, ответственность хочет на других переложить. Для того тебе молодые плечи даны, чтобы нести на них ответственность эту.

— А я так не понесу. Не потерплю, чтобы вы из-за отца меня с утра до вечера пилили да хаяли!

— Я тебя только критикую.

— Большое спасибо за такую критику!

Так вот они и беседовали. Председатель чувствовал, что перегнул палку. Бледный Иштван, казалось, хотел испепелить горящими синими глазами своего вспыльчивого приятеля-сангвиника. Они уважали друг друга, поэтому не очень-то выбирали выражения, когда у них возникали разногласия. Часто ссорились, часто мирились, но, словно пыхтящий паровоз, тянули вперед состав со всеми сельскими делами. Бывало, хотя и с трудом, но приноравливались, признавали взаимную правоту.

Иштван вышел из конторы народного совета возмущенный и слегка пришибленный. Его мучили угрызения совести. Он хотел было пойти домой, но знал, что там снова будет скандал, ссора, которая продлится до рассвета, мать заплачет, соседи, отдернув занавески, подглядывать станут, старик голос повысит: «Оставьте меня в покое!» — и швырнет в угол тяжелые плетеные бочкоры.

Поэтому он присел на охапку соломы у народного совета, под навесом, где были сложены дрова и, полуприкрыв глаза, уставился на моросящий дождь. Председатель обидел Иштвана, его чувство собственного достоинства было задето, и он с трудом успокаивался.

«Вбей в башку! Что за разговор такой? Как это вбить в башку? Палкой в коллективное хозяйство не загонишь. Коли палкой загонять, человек в другую сторону побежит, а не туда, куда я хочу. И критиковал я его, и в партийной организации вопрос на повестку дня ставил, все на него набрасывались. Ну что мне с ним делать-то?»

Иштван подумал о том, как за несколько месяцев отношения между ними изменились, стали какими-то странными, неспокойными. Иштван любил отца и всюду бегал за ним, как жеребенок, пока не подрос. Они вместе ходили по лесам, полям, каждую неделю на ярмарки ездили. Неразлучными были. Если сено везли продавать в Коложвар, Иштван сидел счастливый, примостившись на верху воза, прижимая к себе маленькую котомку. Другие дети и в соседнем селе не бывали, а он объездил с отцом многие края и города. Взглянет лишь на отца с мольбой, и тот улыбается в усы: «Ну, собирайся, надо и тебе мир посмотреть!» И в долгих дорогах, когда, лежа навзничь на телеге, Иштван глазел на синие звезды, он часто думал: ни у кого нет такого отца, как у него. Он не помнил, чтобы тот хоть раз ударил его, обидел грубым словом. Когда рыхлили почву и отец посылал сына за водой к маленькому колодцу, он просил его об этом так ласково, что Иштван готов был хоть на край света бежать. А если, бывало, напроказит сын, отец только попеняет: «Ты уж не позорь меня, сынок!» И Иштван давал себе слово никогда ничем не огорчать своего честного, прямого отца. Ему вспомнилось, что, когда они ходили на поденщину к барону и еды у них было совсем немного, отец всегда ему кусок сала отдавал: «Ешь, сынок, у меня аппетита нет». А еще кровать и комнатушка. С каких пор старик себе голову ломает над тем, как бы Иштвану комнату пристроить, мебель туда купить, чтобы спалось ему хорошо и поясница от скверного дощатого топчана не ныла. А теперь, значит, вбей ему в башку! Ну что мне с ним делать?

Дождь прекратился, небо слегка прояснилось, расчистилось. Утих длившийся несколько дней негромкий шелест, и на село опустилась тишина. Слышно было, как перед народным советом спорят ожидающие своей очереди крестьяне о том, кто пришел раньше, у кого сильнее болят зубы. А потом вдруг заработала мельница. Стук ветхого мотора разнесся по селу, и оно словно пробудилось от сна, оживилось, повеселело…

Иштван вспомнил о двух мерах кукурузы, которые утром отнес на мельницу, и направился туда — поглядеть, когда подойдет его очередь. Отца там он уже не застал.

* * *

Дани Лукач с растревоженным сердцем приближался к дому. Он не глядел под ноги, шагал не разбирая, разбрызгивал грязь тяжелыми бочкорами. Про себя он все еще спорил с председателем.

«Ах ты, толстопузый! Тебя еще и в помине не было, когда я первым в селе членом партии стал, и землю мы поделили, и против господ боролись, а во время первых выборов манисты[7] нас поубивать грозились. Открой пошире свои глаза, слепец! Во все, что ты тут видишь, да еще достижением называешь, я свой труд, свою душу вкладывал. Тротуар перед домом народного совета, по которому ты сапогами топаешь, арку, на которую люди дивиться приходят, колодец бетонный, новый мост, детский сад и два фонаря у кооперативной лавки, чтобы ты в канаву не сверзился… Я тут со всем этим возился, а тебя нигде не видать, не слыхать было».

От председателя он перешел к звонарю. «Ну погоди, клерикал остроголовый, реакционер проклятый! С тех пор как я перестал секретарем быть, рядовым членом партии стал, ты здорово обнаглел, но я тебя прищучу! Ты против башенных часов выступаешь, потому что распочтенная супруга твоя спать из-за них не может? Так я велю такие часы для села сделать, чтобы каждые пять минут отзванивали, вот тогда запоешь!..»

И снова к председателю.

«Я демократию выстрадал. Ты меня не позорь, слышишь?»

А потом на всех жителей села обрушился:

«Делайте как хотите! Я больше вас знать не желаю и умываю руки. Вы же не требуете, а только ждете, когда башенные часы починят. Ждите, ждите…»

А затем к сыну:

«Я, значит, милосердный самаритянин, а ты у нас прямо великий революционер! Поглядим, к чему придешь! И рта не раскрыл, когда мою честь позорили. Отца собственного стыдиться стал. Я тебя воспитал и в партию, как в школу, за ручку привел. А теперь ты меня на произвол судьбы бросаешь…»

И захотелось ему забраться на холм и закричать во всеуслышанье:

«Люди! Больше я знать вас не знаю! На меня больше не рассчитывайте!»

Посмотрим, кто о вас заботиться будет, жалобы ваши собирать, коли я усядусь на крылечке с трубкой. Да, сяду на крыльце и задымлю трубочкой! Вроде хоть какое-то удовлетворение получу за все обиды, которые мне нанесли, отплатив за все мои труды. Был секретарем — сняли. Иштвана на мое место поставили, он молодой, сильный, энергичный, продвинулся быстро. «А ты мелкой работой занимался, в больших делах поотстал». Так они говорили. Пялились на новый мост, воротами восхищались, фонарям изумлялись и говорили: мало. Это всякий порядочный сельский староста сделал бы. Обновили тротуар — сказали: узок. Разделили землю — головами начали качать: много мелких клочков земли, надо бы их снова укрупнить. «Что ж, укрупняйте, объединяйтесь! Я свое сделал!»

Так рассуждал старик и даже не заметил, как до околицы села добрел, до своего ветхого, крытого соломой домишка. Жены дома не было. Он взял с крыльца ключ и вошел в дом. Некоторое время топтался без цели, потом выхлебал две миски постного фасолевого супа и, так как притомился и голова у него разболелась, пошел в сарай, где на телеге валялись подушка и грубое одеяло, повесил пиджак на люшню и прилег. Растянулся прямо в бочкорах на душистом сене, положил голову на руку и принялся с грустью глазеть, как на дворе светлеет, небо очищается.

Постепенно его пророческий гнев утих. От скуки он принялся разглядывать свой маленький, неуклюжий домишко с лупящейся штукатуркой, заросший бурьяном двор, ветхую плетеную изгородь. Услышал голос жены: «Ишь воины великие, посидели бы дома, двор в порядок бы привели, хоть видно будет, что здесь люди живут». У них на это никогда времени не хватало. Иштван в одно место мчался, он в другое, вечно по общественным делам. «Порос двор бурьяном, верно, а все ж тут люди собирались, словно в штабе военном. Отсюда и демократия начиналась». Старик и не заметил, как окрепла она, расширилась: что раньше он один делал, теперь на много частей разделилось, каждый за свой участок отвечал, каждый чем-то распоряжался. «Нынче из-за двух бревен митинг созывают, каждый нос сует, с какого конца бревна эти пилить, даже цыган и тот говорит: «Пусть только митинг соберут, а уж я свое выскажу!» А Лукача, если не о башенных часах идет речь, все меньше поминают. Обидно. Больно. Скребет на душе. Как начали коллективное хозяйство организовывать, ему уж и тогда не понравилось, что никто не сказал: будет Дани Лукач председателем — и я запишусь. А ведь этот вопрос долго обсуждали. Много имен называли, но его и не вспомнили. Ну а раз ему никакой роли в общем хозяйстве не предназначили, поглядим, к чему они придут. Ноги его там не будет. Вот когда дело у них не заладится, снова к нему прибегут: «Дядя Дани, идите наведите у нас порядок!» Тут он им и покажет, на что способен. А пока с него и починки башенных часов хватит.

И он представил себе тот счастливый день, о котором так часто мечтал, когда звон башенных часов полетит над селом, и люди с благодарностью и признательностью будут смотреть на него, а может, даже обнимать кинутся, как в свое время, в бурные дни раздела земли.


Старик уснул.

Ему приснился бой башенных часов. Лукач очень удивился, потому что раньше не знал, что во сне можно «увидеть» и звук. Звук был синим, разорванным на тонкие ленты, трепеща, он волнами взмывал в вышину. Старик протянул к небу свои длинные руки и от радости закричал. Он видел во сне и людей, махавших ему руками, они карабкались к нему, как к часовне на вершине горы, хвалили его, а он сидел где-то высоко-высоко. И председателя видел: красный, сердитый, тот лез пыхтя вслед за всеми и кричал, что нельзя платить за починку часов из сумм добровольного налога. И Иштван видел: сын сидел на дышле телеги печальный, положив на кулаки голову, и грустил, так сильно грустил, что горло Дани Лукача сжалось от подступивших рыданий. Затем вдруг наступила тишина, люди, председатель — все исчезло, Дани подошел к Иштвану и сказал ему: «Не грусти, сынок, часы отремонтировали». Иштван поднял на него синие глаза, приложил палец к губам, призывая к молчанию, и тут же старик увидел в объятиях сына Агнеш, его молодую красивую хохотунью жену. Агнеш умерла полтора года назад. Лукач никогда не видел ее во сне и теперь нерешительно спросил у нее: «Агнеш, где ты столько пропадала?» А черные глаза Агнеш все смеялись, искрились в солнечном свете, она обняла мужа, и тот по своей привычке подхватил ее, покрутил и пустился в пляс по заросшему бурьяном двору. «Надо подмести двор, да и сорняком он кое-где зарос!» — сказала Агнеш. Какое облако пыли тут поднялось! Дани Лукач, стоя в воротах, чихал, кашлял, но уже не видел ни Агнеш, ни Иштвана, оба исчезли в клубах пыли.

Проснувшись, он долго размышлял над странным сновидением.

Он больше не сердился на Иштвана за то, что тот не защитил его от нападок председателя. Жалел его за раннее вдовство, одиночество. Когда он закрывал глаза, то видел сына и невестку вдвоем, как они, обнявшись, прогуливаются в хвойном лесу, видел маленькую комнатку, где они прежде жили у тестя, комната была чистая, как стеклышко. В маленьких горшочках всегда цвели цветы, на окнах висели накрахмаленные белые занавески, на стенах — пестрые тарелки. И такой приятный стоял в этой комнате аромат, что так бы и сидел там вечно. Потом, когда Агнеш умерла, Иштван поссорился со скаредом тестем и вернулся в родительский дом. На топчан. И с тех пор никто не видел его ни на танцах, ни в корчме, ни в прочих местах, где народ собирался, чтобы развлечься. В воскресенье после полудня, когда у него выдавалось время, он брел к лесу и молча садился под кизиловым деревом, там, где Агнеш впервые приколола ему к шляпе цветок. А Дани Лукач с тихой печалью бродил взад и вперед по двору и иногда раздраженно думал про себя: «Женился бы он, есть ведь еще женщины на свете. Нечего своей тоской и нас изводить!» Но когда он сказал об этом своей старухе, та расплакалась и назвала его бездушным злодеем. Ему стало совестно, и больше он не совался с предложением женить Иштвана. «Да и куда он жену приведет? — рассуждал он. — Не можем мы все в одной маленькой лачуге тесниться». И задумал он расширить свой дом.


А теперь, когда он снова подумал об этом, старик снял с люшни пиджак, закрыл дверь и решительно зашагал к дому Можи Секея. Можи был зажиточным середняком. Тощим, как борзая, жилистым и раздражительным. Свой двор, красивый дом с большими окнами и черепичной крышей — все это добыл он вечным стяжательством. Вся его жизнь была отчаянной погоней за землей, всепоглощающим стремлением обзавестись породистыми дойными коровами и вообще всем, что можно дешево скупить у людей, попавших в беду.

Когда Дани Лукач вошел через выкрашенную в зеленый цвет калитку на каменных столбиках, Можи муштровал своего десятилетнего сына. Ребенок с выпачканными в навозе ногами бегал кругами по обнесенному оградой посыпанному песком двору, а Можи сильно хлестал его кнутом.

— Я тебе покажу пуговицы! Я тебе дам…

Мальчишка сменял его складной нож с деревянной ручкой на пригоршню цветных пуговиц для рубашек. На счастье мальчика, с появлением Дани Лукача «ученье» было прервано. Мальчишка умчался, поглаживая зад, а Можи, повесив кнут на крыльцо, крикнул ему вслед:

— Ничего, домой ужинать как миленький прибежишь!

— Бездельник из твоего сына вырастет, Можи, — сказал Дани Лукач.

— С чего бы это?

— Коли ребенка много бьют, в нем самолюбие глохнет. А из таких только ничтожные людишки выходят.

— Ноги ему переломаю!

— Трусом станет, а как вырастет, за горло тебя схватит.

— С чем пришел, дядюшка Дани? — перевел на другое разговор Можи.

— Я продам тебе те полхольда земли, о которых говорили.

— Что ж, я куплю.

И сделка состоялась. Они подписали договор при свидетелях. Можи отсчитал деньги, старик запихал их в карман и пошел домой с ощущением, будто он эти деньги украл. «Что-то Иштван скажет?» — мучила его мысль, а представить, что о нем станут говорить односельчане, у него даже смелости не хватало. «Нечего рты разевать, — мысленно препирался он с невидимыми противниками. — Пусть тот вякает, кто на дощатом топчане спит и даже ноги как следует вытянуть не может!»

Деньги он тщательно завернул в газетную бумагу и сунул пакетик за балку возле лампы. Потом ему подумалось, что от тепла они могут загореться, и он перепрятал их на самый верх полки с тарелками.

* * *

Едва мельница затарахтела, как возле плетеных корзин поднялась толкотня. Старый мотор пыхтел во всю мочь от великого усердия, перемалывая зерно. На просторном дворе, заваленном соломой и навозом, раскинулся настоящий лагерь из телег, а внутри, в помольной, в душном, пропитанном мучной пылью воздухе, ожидали своей очереди люди, сидя чуть ли не друг на друге. Вверху у корзин, в уголках потемнее, парни-подростки толпились возле молодок, тех, что посговорчивее. На лестнице сидели пожилые крестьяне. Они покуривали трубки, цигарки, спорили о политике, жаловались на погоду. У весов мельник ссорился с мужиком, который всем доказывал, что его обжулили; одни бегали за мешками, другие закусывали, весело подшучивая.

Иштван подтащил свой мешок к корзине, прикинул, когда подойдет его очередь, и присел к старикам на лестницу. Они тотчас завели полный намеков разговор о том, где кому землю дадут при размежевании, кому на горе достанется, кому в долине, а кому и вовсе за тридевять земель.

— Не об этом сейчас думать надо! — махнул рукой Иштван. — Важно коллективное хозяйство создать.

К ним подошел долговязый мужик с длинным носом и большими ушами. Он сказал Иштвану:

— Ты бы о коллективном хозяйстве лучше помолчал.

— Это еще почему?

— Хоть мы на полях надрываемся, но господь нас умом не обидел. Думаешь, люди не понимают, чего ты хочешь?

— Чего я хочу? Того же, что и остальные: коллективное хозяйство хотим создать. Пахать тракторами, работать машинами, чтоб жизнь легче была. Вот чего я хочу. А что ваши родичи кулаки болтают, нас тем не запугать. Мы это дело начали и продолжать будем, а то и браться не стоило. Вон вецкейский горный склон — там виноградник будет. В долине мелегкутской фруктовый сад заложим. На месте вадашских лугов, камышом поросших, рыбный пруд устроим. А где большое гумно — его нам народный совет посулил, — птичий двор заведем. И свиней откармливать станем… государство кредиты нам отпустит, породу скота улучшим. Наши овцы никуда не годятся, из их шерсти и варежки не свяжешь. И коровы, что по три литра молока дают, да и то жидкого, без сливок, не коровы вовсе. Поняли, как у нас будет, дядюшка Сиксаи?..

Иштван умаялся, перечисляя планы, а хотелось ему еще продолжить, так сильно его задели слова Сиксаи, знал он, на что тот намекает. Чувствовал — сейчас речь об отце зайдет, нужно взять себя в руки, ведь им уж не раз, в особенности когда он был на людях, овладевали жестокая, мучительная неуверенность и беспокойство.

Сиксаи почесал за ухом и хотел что-то сказать, но Иштван, чуть помешкав, все же опередил его:

— Дядюшка Сиксаи! Было время, никого не удивляло, когда кто-нибудь хватал поросенка, ставил на телегу клетку с курами, собаку сзади привязывал, звал детей и говорил: поедем отсюда куда глаза глядят, хоть в лес, хоть в преисподнюю. Два барона, трое помещиков, его благородие да мельник, а еще два лавочника, восемь кулаков, каждый из них тут господом богом был, не очень-то при них проживешь. Но теперь мы здесь хозяева, в наших руках и нож, и хлеб. Для чего ж теперь-то разбегаться? Для чего…

— Не об том говоришь! Ты об отце своем скажи! — перебил его Сиксаи.

— Для чего от людей в пустыню бежать?

— И отец твой этого хочет…

— Отец в пустыню переселяться не собирается!

— Я-то знаю, что говорю. Мне все известно.

Пришлось ему прямо в глаза взглянуть.

— А ну, что вам известно? Послушаем!

— Ты с отцом договорился, что вступишь, все одно у тебя ничего нет, земля-то на него записана, а он в коллективное хозяйство не запишется, вот потом вы над нами вволюшку и посмеетесь. Хе-хе! Эдак легко говорить! Так-то и я бы вступил, куманек. Запишу тещу — и дело с концом! Отец твой секретарем был, большой партийный начальник, он знает, надо записываться или не надо. Ловко вы меж собой роли-то поделили!

— Замолчи, не такой Иштван человек! — перебил его кто-то.

— Не такой… какой бы ни был! Мне сказки рассказывать нечего, знаю я, чего он таит, — орал Сиксаи. Мысль о том, что землеустройство уже на первой скорости приближается к его саду, еще больше обозлила его: — Ты мне о коллективном хозяйстве не поминай! Я этого не люблю! Карты на столе тасовать положено! А не под ним!

Побледнев и кусая губы, Иштван смотрел на стоящего перед ним мужика, который сердито жестикулировал. Сам он сидел на лестнице, словно патрон, зажатый в обойму, готовый выскочить при нажиме курка.

— Послушайте, дядя Сиксаи! — Он пытался сдерживаться. — Вам известно, что размежевание как раз там пойдет, где вы наследство хотите получить от своего кулака родича и где сейчас ваши куры да свиньи как хотят пасутся да роются… Потому и цепляетесь к моему отцу. Вовсе не из-за того, что обидно вам, почему он до сих пор не записался. Мне вот на самом деле известно, чего вы таите. И не орите так громко. Полегче… Поняли?

— Вы и сами-то не больно бьетесь за коллективное хозяйство, — тоном пониже продолжал Сиксаи. — Это сверху на вас жмут, а вы люди руководящие, боитесь за свои места.

— Вы нас не оскорбляйте, слышите?

— И поп проповедовать не станет, коли свою долю не получит!

— От кого ж это я долю получил?

И когда кто-то насмешливо фыркнул, Иштван вскочил с лестницы, схватил Сиксаи за грудки и принялся отчаянно трясти его.

— От кого я долю получил? От кого? На куски разнесу да отрубей понаделаю, так вас и растак! Кого вы позорите?

Сиксаи вырвался у него из рук и лихорадочно принялся шарить в карманах, ища нож: он, мол, всех тут порежет, кто до него дотронется. Ножа он не нашел и тогда попытался кинуться на Иштвана с кулаками. Страх перед укрупнением, охвативший Сиксаи, сделал его храбрым, и, если б его не схватили, не миновать бы на мельнице драки. Но несколько человек подскочили к Сиксаи и вытолкали за дверь.

Те, кто уже записались в коллективное хозяйство и с нетерпением ожидали землеустройства, теперь с гневом набросились на Сиксаи, бранили, называли и отсталым, и кулаком, и реакционером, и хомяком, и божьим выродком, хотя знали, что в народном совете признали право Сиксаи на землю и право самому принимать решение, однако стычка его с Иштваном и наглость мужика взбесили людей, кое-кто заговорил о том, что, «коли добрым словом нельзя, мы и насильно землю обменяем, криворотый, башка тыквенная!»

Невысокий плюгавый человечек подскочил к Сиксаи и весьма храбро закричал:

— Кто это сверху жмет, а? Это ты про коллективизацию? А про меня забыл? Я тебе так нажму, что мать свою позабудешь! Ты чего языком мелешь?! Нашего секретаря чернишь! Поди-поди к его отцу, вижу, оба вы друг дружку стоите, быстро споетесь! А человека, что добра нам желает, не позорь. Мы эту землю тракторами распашем, заруби себе на носу! И коли твои свиньи еще хоть раз в мою кукурузу заберутся, всех порежу, слыхал? Покончу я с эдаким откормом свиней!

Подскочил к ним и мельник, выпачканной в муке рукой хлопнул Сиксаи по шее. Крестьяне захохотали, а мельник, размахивая у Сиксаи перед носом лопаткой, которой он отмерял муку, сказал:

— Поосторожнее, ты! Несдобровать тебе, коли язык распускать станешь! Я и в прошлый раз слышал, что ты о коллективных хозяйствах болтал. Будто в одном все свиньи передохли, в другом в птичниках эпидемия началась, гибнут птицы, оттого что больно много их вместе собрано, а у кого всего парочка, к тем и болезнь не пристанет. Наслушался я твоих речей… Знаешь, что? Заявить нужно о тебе, куда следует, что слухи ложные распространяешь… Вот так!

И мельник побежал в помольную, откуда его уже несколько раз окликали.

— Отведите его в глубь двора да бросьте в колодец! — посоветовал кто-то, судя по всему — сторонник Иштвана.

— Все одно его порежу! Он мне рубаху порвал! — орал Сиксаи, позволяя себя увести, потому что был слаб, тощ и труслив. — Оставьте меня, отпустите! Я ему правду высказал, а он рубаху мне разодрал! — Но сам шел охотно, радовался, что не пришлось драться.

Его увели в глубь двора к колодцу, но не бросили туда, а, осмотрев рубаху, утешили, сказав, что ничего ей не сделалось, только две пуговицы оторвались.

Иштван, дрожа от гнева и стыда, стоял, прислонясь к перилам лестницы. Он чувствовал, что все теряет: уважение людей, их доверие, свою уверенность в их доверии. Он огляделся: интересно, кто крикнул, чтобы Сиксаи увели и бросили в колодец? Ему хотелось объяснить людям, что Сиксаи солгал, ни о чем он с отцом не сговаривался, никого обманывать не собирается. Ему хотелось сказать людям обо всем, но просто сил не было оправдываться.

— Товарищи! — обратился он к стоявшим поближе. — И вы верите тому, что Сиксаи говорит?

— Да пошел он к черту, этот Сиксаи!

— Он всегда ненормальным был!

— Не обращай на него внимания, Иштван, — говорили люди, но он не мог успокоиться.

А во дворе Сиксаи со страху, что поднял руку на самого партийного секретаря и грозился его порезать, оправдывался, говоря, будто секретарь схватил его за глотку из-за того, что он не хочет вступать в коллективное хозяйство, но он, Сиксаи, так этого не оставит, он до районного совета дойдет и заявит, что к нему применили насилие вместо того, чтобы спокойно убедить человека.

— Меня нельзя насильно заставить! — кричал он. — Сначала убедите, и нечего за глотку хватать!

— Поди, Иштван, накостыляй ему, пусть хоть причина будет для жалобы! — сказал мельник.

Иштван грустно махнул рукой.

«Отца бы сюда, чтобы нашу честь защитить», — думал он, но, как ни искал выхода, все упиралось в отца. Стоял старик у него на пути, словно камень тяжелый. Как ни пытайся его обойти, другие вслед не пойдут. «Уйду я от него! Отделюсь!» А куда идти-то? И чего он этим добьется? В селе станут говорить, что все это очковтирательство, просто они народу хотят рот заткнуть.


«Посмотрим, что для него значит партийная дисциплина! — мысленно говорил Иштван, шагая к дому с мешком на спине. — Без этого ничего не получится». Он еще подумал, что из-за ссоры с Сиксаи притаившаяся до времени клевета в несколько часов распространится по селу. Организация хозяйства застопорилась после того, как записалось семнадцать человек. Дни шли, а никто больше не вступал. И сельские коммунисты попросили помощи у городских агитгрупп. Поэтому и прибыли врачи. А теперь сколько бы они зубов ни повыдергали, вся их работа насмарку. «Либо он вступит, либо мы его исключим из партии!»

Все в Иштване так и бушевало, и когда он сейчас представлял себе отца, то видел морщинистое, прежде доброе лицо, искаженное тщеславием, дурацким упрямством, глупостью. «Прав был председатель. Надо ему вбивать в голову!» А какова будет цена создания коллективного хозяйства? Зажмурить глаза, назначить отцу самое тяжкое наказание и никогда в жизни больше с ним словом не обменяться? Когда Иштван думал об этом, он ощущал себя слабым и беспомощным и начинал искать другие пути. «Напишу ему письмо через газету. Пусть все село прочтет, а он потом встанет перед общим собранием и скажет, что он обо всем этом думает».

Ни отца, ни матери дома он не застал. Мать помогала где-то больным родственникам, а отец, хорошенько припрятавший денежки, снова торчал с Берци Дудашем на колокольне.

* * *

Дудаш явился к приятелю и сказал, что подходящий человек найден. Он может дешево починить башенные часы.

— Кто он? — подозрительно спросил Лукач.

— Его зовут Андраш Шаламон. Я встретился с ним в лавке, он из соседнего села, член тамошнего коллективного хозяйства. Говорит, что даже органы чинил, трактора, сеялки, граммофон, мотоцикл, музыкальные часы, очки и самопишущие ручки. Сказал, наши часы тоже починить может, но не за деньги, ведь он член коллективного хозяйства, ему не положено деньги за это брать. Говорит, нет у него свидетельства, разрешающего башенные часы чинить. Но он слыхал, будто в церкви есть ветхая фисгармония. Она-то ему и нужна. В обмен за работу. Он хочет младшего сына музыке учить, для этого ему инструмент нужен. Пойдем обсудим сделку с его преподобием.

— Пошли! — Перед Дани Лукачем блеснул луч надежды.

И они отправились.


Иштван нашел их на колокольне. Вместе с ними там находился молодой, тихий, тонколицый пастор в очках. Андраш Шаламон в сапогах, брюках в обтяжку и полосатой кепке стоял с засунутыми в карманы руками, выпятив начавший округляться живот, и уверенным голосом объяснял им, что часовой механизм, в сущности, ничего уже не стоит, цепи унес звонарь, вероятно к собачьему ошейнику прикрепил, колеса ржавчина съела, маленькая стрелка вовсе отсутствует, следовательно, одной фисгармонии мало для оплаты его работы. Лукач обещал прибавить к музыкальному ящику еще литр палинки, но Шаламона это не воодушевило.

— Послушайте, — говорил он, поглаживая густые усы, — ваше село заслужило, чтобы я помог ему. Тут я себе жену нашел, она всегда мне верной была. И сейчас верная! Ради нее и часы исправлю. Будут они регулярно отбивать четверть часа, половину, три четверти. Если для вас это не много. Ведь я могу сделать, чтобы они только раз в две недели отзванивали, — добавил он, пренебрежительно улыбаясь.

— Пусть звонят, как раньше! — сказал преподобный отец. — Все пускай по-старому останется.

— Я еще могу сделать, чтобы они по праздникам народ музыкой будили, но этого вы оплатить не сможете.

Его преподобие вытер очки, искоса поглядывая на Шаламона, и заявил, что делать из божьего дома карусель он не позволит, следовательно, и в музыке необходимости нет. Правда, его отец, упокой господи душу безгрешную, видел в Праге, как в полдень в окне башни показываются апостолы… Но там совсем иная церковь.

— Апостолов и я могу заставить появляться, но сейчас материала подходящего нет, — холодно сказал Шаламон и, отвернувшись от пастора, перевел беседу на другую тему. — Я приеду с ослом, увезу весь этот хлам и фисгармонию в придачу. Сладились, ваше преподобие?

В этот момент в дверцу на колокольне просунулась голова Иштвана:

— Пойдемте домой, отец.

— Подожди, сын, не видишь, что мы договариваемся?

— Договаривайтесь и идемте.

Иштван проглотил раздражение, не хотелось ему грубить отцу в присутствии попа. Затем, когда те заключили сделку, они вместе с отцом отправились домой.


Жена Лукача, уставшая от целого дня стирки и уборки, стояла в воротах с глечиком простокваши в руках. Это была маленькая синеглазая старушка с моложавым лицом и вечно тревожно поднятыми бровями. Она так и жила в постоянной тревоге и не понимала ни сына с его вечным беспокойством и занятостью, ни мужа с его заботами о башенных часах; не могла постичь, отчего они так много спорят о политике. Про себя она часто изумленно бормотала: «Господи, в какую круговерть мы попали!» И если могла, мирила отца и сына. Выйдя во двор, прислушивалась к тому, что происходит в доме, и, заслышав первое громкое слово, тут же вбегала в дом и совала Иштвану в руки ведро:

— Поди принеси водицы!

А старику бутыль из-под керосина:

— Сбегай в кооператив! Не видишь, лампа пустая!

В иное время, когда и вода была, и керосина хватало, а старик стучал кулаком по столу: «Нет, не запишусь!», она принималась торопливо пересказывать сельские сплетни, лишь бы отвлечь их от спора. «Ой, Дани, знаешь, чего я слыхала? — говорила она ласковым, заискивающим голосом. — Просто диво…»

Чего только она не придумывала, несмотря на свою усталость, чтобы их утихомирить! Мучилась, металась между ними двоими, никогда не зная, кто из них прав. Сначала она была на стороне мужа и даже сердилась на Иштвана: чего он все отца поучает?

— Некрасиво, сынок! Нас у отца дюжина была, но, стоило ему лоб нахмурить, никто и пикнуть в углу не смел. Отец старше, умнее, его нужно слушаться.

Однако позднее, когда она стала смутно понимать, что Иштван и жизни не представляет без своих огромных планов, когда убедилась, что ее сына ничто не заставит свернуть с избранного пути, она растерялась и хотела лишь одного, лишь об одном молилась: чтобы они хоть уважали друг друга.

Теперь она высматривала, идут они рядом или кто-то поодаль. Когда они шли один за другим, она чувствовала — быть беде. Старик ворчит, идя впереди, а Иштван, шагая вслед, так и пышет гневом.

Солнце уже зашло, но, когда мужчины показались в воротах, она успела увидеть в глазах Иштвана признаки грозы. Она умела хорошо читать по их лицам, однако второпях никак не могла придумать, кого из них куда послать. Мать молча прошла за ними в дом. Зажгла лампу и, хотя ей нужно было сбегать в сарай за дровами, не отходила от них. Она попыталась отвлечь их разговором об ужине.

— Я принесла свежей простокваши. Там такой толстый слой сметаны. Сварю-ка я к ней мамалыги с творогом. Ладно, Иштван?

— Ладно.

— Хорошо, Дани?

— Хорошо.

— Иштван, принеси-ка немного дров.

А когда парень вышел, начала утешать старика:

— Снова вы сцепились. Оставил бы ты его! Пройдет. Не вешай голову-то…

Когда Иштван пришел с дровами, она послала старика запереть курятник. А сама принялась пенять сыну:

— Лучше б о том подумали, что сухих стеблей кукурузы да подсолнечника нарезать нужно.

— Нарежу, мать. На рассвете схожу и нарежу.

— И не ссорьтесь вы.

— Мы не ссоримся. Просто я не хочу, чтобы мы дудели в разные дуды.

— Оставь, сынок, пускай каждый в свою дудит.

— Раз мы одно дело делаем, нечего в разные стороны тянуть.

Вернулся старик.

Он был таким большим, что в маленьком домике будто сразу стало темнее. Сев к столу, Лукач принялся нервно теребить усы и временами одним глазом поглядывал на Иштвана. Тот мрачно смотрел перед собой, потом закурил, пуская большие кольца дыма. Он вертел головой вслед подымавшемуся вверх дыму и разглядывал все четыре угла комнаты так, будто его в ней заперли. В напряженной тишине старуха тревожно суетилась возле очага и все никак не могла придумать, что им еще сказать. Вдруг ей вспомнилась фотография, которую она нашла во время уборки у младшей сестры за шкафом; Она долго раздумывала, стоит ли упоминать о ней Иштвану? Если разговор заходил об Агнеш, Иштван всегда грустнел, поэтому мать никогда о ней не заговаривала. Теперь, чтобы сблизить их, хотя бы даже огорчив сына, она сказала:

— Я нашла у твоей тетки фотографию. На ней ты и Агнеш. Господи, какие вы там оба красивые! Держитесь за руки, и даже платок в ваших руках разглядеть можно. Агнеш глаза опустила, наверно, солнце ей в лицо било. А ты прямо смотришь, будто что-то на небе увидал… Я выпрошу у сестры эту карточку. В рамку вставим.

Сердце у нее щемило из-за того; что она завела об этом разговор. Даже слезы на глазах показались. Иштван положил голову на ладони, сигарета, зажатая в пальцах, потухла.

— А я во сне ее видел, — помолчав, тихо произнес старик. — И сейчас ее смех у меня в ушах звучит. Она двор подмела, а потом будто растворилась в пыли.

Они вновь замолчали. Старуха вытирала слезы. Иштван вышел на крыльцо, оперся о косяк и смотрел на мерцающие блестящие звезды, пока не сварилась мамалыга с творогом.

Сначала ему хотелось сказать отцу, что, если они не договорятся относительно коллективного хозяйства, он уйдет из дому, чтобы никто не мог его обвинить, будто он хочет обмануть людей. Но когда речь зашла об Агнеш, об их молодости, вся жизнь пронеслась перед ним, и это показалось ему совершенно невозможным.

Даже когда он был вместе с родителями, у него часто сердце сжималось от одиночества. Не раз он представлял себе, как найдет новую жену, родится у него сын, которого он воспитает так, как его воспитывал отец. На ярмарку поедет — сына с собой возьмет, пусть людей посмотрит, шатры увидит, крутящуюся карусель. Весной в лесу рассказывать ему будет, как птица какая зовется, где она гнезда вьет, покажет ему машинное отделение на мельнице и огромное блестящее маховое колесо… Он представлял, как со временем купит коня и телегу, даст в руки сынишке вожжи и будет радоваться, глядя, как тот еще неловко правит, гордый отцовским доверием…

Однако все это было бы прекрасно только с Агнеш. Ласковую привязанность, неутомимость, детскую доверчивость, рассеивающую тяжелые заботы, веселье, вспыхивающее при малейшей радости, заразительный переливчатый смех Агнеш он не находил ни в ком. Правда, и искать-то у него ни желания, ни времени не было. Поэтому, если он и вспоминал о ребенке, то лишь возмущаясь и негодуя, спрашивал себя, почему именно Агнеш пришлось уйти из жизни?

С течением времени горечь его утихла, смягчилась. Он изо всех сил старался справиться со своим отчаянием, а когда оно все же находило, Иштван еще упорнее работал и потом удивлялся, как могло у него возникнуть веселое, шутливое настроение. Когда же это случалось, мать расцветала, моложавое лицо ее светилось счастьем и, возясь у очага, она тихонько мурлыкала старинные песни.

Но в этот вечер, хотя распри удалось избежать, все трое легли спать молча.

* * *

На следующий день на рассвете Иштван отправился резать сухие стебли. Не успел он войти во вкус, как за ним прислали из народного совета: работники кооперативной лавки обсуждают важный вопрос, но, так как его нет, не могут вынести решение. Нужно прогнать продавца, который имеет обыкновение писать на дверях: «Сейчас вернусь» — и дня по два, а то и по три не заглядывать в лавку. С серпом в руках Иштван явился на заседание исполнительного комитета, а когда дела кооператива были решены, занялся агитаторами, разделил между ними доставленные свежие газеты, брошюры, и в полдень у него все еще оставались неоконченные сельские дела.

О том, как Иштван проводил дни, мать обычно так рассказывала Берци Дудашу:

— Не знаю уж, голубчик Берци, до каких пор он сможет эту гонку выносить. Все кому не лень его дергают, будто веревку на двери. Отправится после ужина в лавку за куревом, дорога вроде и близкая, а до полуночи не возвращается. Он говорит: из района приходят, из провинции приезжают, из газеты, от женского комитета, из Красного Креста, научного общества, молодежных организаций и бог знает откуда еще. Даже писатели едут и еще ворчат: имена их, мол, на доске объявлений неправильно написаны. Заведующий домом культуры написал, что Михай Гашпар выступать будет. Народ и хлынул туда: думали, это Миня Гашпар, наши с ним судиться собрались, он из лавки восемь пар резиновых бахил украл. Но тот, кто приехал, вовсе не Михай был, а Антал. Сколько из-за этого шума было! А бывает, явятся и рассказывают нам, отчего дождь льет. Нашим это как «Отче наш» известно. Каждый год об этом слушаем. На одном собрании Лайи Бакош сказал: «Насчет дождя нам все ясно. А вот неясно, отчего пиво в кооператив не завозят». Бакош любит пиво, у него оно и на уме. А Иштван шляпу схватит, сунет обратно в плиту суп и отправляется искать приезжим место для ночлега. Если председателя иль ночного сторожа не сыщут, все на его шею садятся. Попадаются среди них такие, что целый день человеку испортят. Давеча приехала одна толстая баба, весь день за Лаци Тоотом гонялась, фотографию его сделать хотела, он, вишь ли, первый овес сеять закончил. Так вот она потребовала, чтобы там, куда ее на ночлег определят, не было ни кулаков, ни блох, чтоб детей поменьше, у нее, дескать, дела важные. Сын аж разозлился на нее. Вы, говорит, дорогой товарищ, в другой раз со своей постелькой да одеялком приезжайте, в нашем селе пока нет гостиницы. А другие, Берци, ты послушай только! Думают, мой Иштван семи пядей во лбу. По воскресеньям на двора под акациями все тут собираются да толкуют. Вот, мол, Иштван, быки у нас слабоваты, да мост плох, да секретарь народного совета не ответил Лайи Бакошу, когда тот с ним здоровался. А если у бедняги глаза плохие? Поздороваешься с ним, а он очки искать примется, разве можно дождаться, покуда он во всех карманах перешарит. Да еще в кооперативе гвоздей для подков нет. Иштван такой горячий, на днях сам отправился разузнать, кто ложные слухи распускает, ведь на складе полным-полно гвоздей для подков. Слыхала я потом, как он на крыльце Лайи Бакошу говорил: поди купи себе гвоздей для подков, нечего всему селу жаловаться. А Бакош отвечает, что ему, дескать, гвозди для подков не нужны, он оттого сказал, что шурин ему пожаловался. Так и шурину-то, вишь ли, гвозди без надобности, просто зашел разговор, что хотел бы он купить коня, а кто-то возьми да скажи ему: смотри подумай прежде, а то нынче и гвоздей для подков не сыскать. Вот так, Берци, ей-богу. Говорю сыну, а кто тебе заплатит за все эти хлопоты? Хоть бы на сапоги заплаты поставили. А он только улыбается. Не так понимаешь, мать. По своим делам ведь ходим.

Но в этот день буря в доме все же грянула.

В воскресенье Иштван сказал старику, который, сидя у очага, на маленькой скамейке, раздумывал, признаться ли ему, что он половину хольда земли продал, или погодить до более спокойных дней:

— Отец! Сегодня шесть человек пришли в народный совет и сказали: либо давайте организуем общее хозяйство, либо оставим это дело. Или начнем коллективно хозяйничать, или они назад свои заявления заберут. Не станут они годами ждать.

— А кто их подгоняет? — раздраженно спросил старик. — Просто хотят до конца довести, что начали.

— Никто не подгоняет.

— Пусть доводят.

— Дело у нас застопорилось. Сиксаи по всей деревне болтает, будто мы с вами сговорились. Вы вступать не будете и, коли все скверно повернется, в грудь себя бить станете: «Я против был!»

— Не был я против! Сиксаи, может, и ждет, чтоб все по-старому осталось, но только не я.

— А люди так говорят.

— Пусть себе говорят. Это их дело.

Старик упрямо и гордо выпрямился, хотя растерялся и струсил: такого разговора он не ожидал, не думал, что имя его по селу треплют. Он долго молчал, потом спросил:

— Ты видел, Иштван, что листья пожелтели?

— Видел.

— Но пока только на ветвях, что к северу обращены. Едва заметно. А вот погляди, что будет через несколько недель. Придет время, все листья облетят.

Иштван прекрасно понял, на что намекает старик своими библейскими притчами. Однако спросил:

— Вы что, семнадцать человек опавшими листьями называете?

— Этого я не сказал. Пример только привел. Всему придет свой черед. Подождать надо.

— Раскинуть шатры на горе и ждать, сложив на груди руки?

— Сначала село из грязи да болота вытянуть нужно. Дороги замостить, канавы очистить, мостовые весы исправить, все жалуются, кто сахарную свеклу выращивает. И часы башенные отремонтировать.

— Из всего этого коллективного хозяйства не получится.

— А для него и время сейчас неподходящее.

— Почему это неподходящее?

— Много слухов панических, хлопот всяких. Нечего людей беспокоить да в селе цыганский базар устраивать!

— Да, речи прекрасные, — вздохнул Иштван. — В таком случае нам, коммунистам, в ночные сторожа нужно податься, покой беречь и караулить, пока к нам из соседних сел мед не потечет.

Насмешливое замечание кольнуло старика прямо в сердце.

— Не стану я записываться! Не знаю, кто будет председатель, кто хозяйством руководить будет. Поставите туда дурака, одни неприятности выйдут. В нашем селе до сих пор порядок был, люди нами довольны. Если ты мир перевернуть хочешь, делай как знаешь.

Тут уж не выдержала и старуха:

— Бросьте вы, послушайте, перестаньте, ради господа бога!.. Не ссорьтесь, не спорьте вы!

Иштван вынул из кармана бумагу:

— Глядите, отец, я вместо вас составил. Подписать надо. Не будет меж нами разногласий, партийная организация твердо на ноги встанет, через месяц хозяйство создадим… Большой праздник устроим. Телка зарежем…

Дани Лукач читал бумагу. «Я, нижеподписавшийся, прошу принять меня в коллективное хозяйство. Вношу два с половиной хольда земли…» Но у него теперь оставалось только два хольда. Лишь сейчас он осознал, что произойдет, когда до Иштвана дойдет слух о том, что он продал землю. У него появилось желание тотчас же броситься за кирпичами, досками, чтобы по крайней мере этим доказать: хотел добра, хотел дом для сына построить, никого он обжуливать не собирался… В голове у него промелькнуло, что, если даже он перестанет заботиться о покое села, не поглядит на то, что его обидели, отстранив от руководства, все равно быть беде из-за этой проданной земли. Придется ему краснеть.

Неожиданно его охватил гнев. «Ах, пречистая дева Мария! Значит, собственному сыну добро сделать нельзя? Значит, у меня права нет собственному дитю крышу над головой поставить? Значит, теперь каждый во все нос совать будет? Что я им сельский юродивый, чтобы вечно в меня пальцем тыкать?»

Никто еще не тыкал в него пальцем из-за проданной земли, однако он смутно подозревал: что бы он ни хотел сделать с деньгами, хороший пример он не подал. Совесть у него была нечиста, и, чем больше она его мучила, тем сильнее он гневался.

— Принцип добровольности и ко мне относится. — Он вернул бумагу Иштвану.

— Нельзя двум богам сразу молиться! — вспыхнув, сердито ответил Иштван.

Услышав про бога, снова заговорила старуха. И чего они все ссорятся, бог ведь на небе один, и коли не других, то его уважать надобно, а не сердить. Грех это, когда отец с сыном друг на друга злятся.

Но мужчины не обратили на ее слова внимания.

— Нечего меня в двуличии обвинять! — кричал отец. — Я этого не заслужил! Пока сам не решу, не вступлю, и примите это к сведению…

— А как тогда с организационным уставом партии, за который вы голосовали?

— Уважать его надо. Я не реакционер, не агент и прочее. Я за партию боролся, работал, нечего меня позорить. И взносы партийные регулярно плачу. Короян никогда ничего не делал, не выступал никогда, вечно от общественной работы отлынивал, а для вас теперь он самый лучший коммунист, потому что записался.

— Да. Коммуниста сейчас в нашем селе узнают по тому, вступил он в коллективное хозяйство или нет.

— А я, значит, не коммунист. Я адвентист, баптист или какого там еще черта прислужник!

— Отец! До сих пор я знал, кто вы. А теперь начинаю сомневаться.

Эти слова больнее всего задели Дани Лукача. Он так разобиделся, что после ужина ни слова не вымолвил, только шевелил губами, бормотал, разглаживал усы да отдувался.

* * *

Когда они поели мамалыгу с молоком, Иштван швырнул под плиту не докуренную сигарету и сказал:

— Отец! Я ухожу из дома.

— Господи, боже мой! Отец небесный! Хорошо еще, что я здесь! — Жена Лукача принялась молиться и все оглядывалась, ожидая, что эти двое, чего доброго, швырять начнут чем попадя друг другу в головы. — Да что с тобой случилось, сынок, коли ты родителю эдакие слова говоришь? Куда ты пойдешь-то? К кому? Никого у тебя нету на этом свете…

— Есть, мать! Те, кто меня понимают, те мне и близкие. Меня вчера из-за отца обвинили, будто я с ним вместе мошенничаю, обманщиком назвали, словам моим доверия теперь нету. Уйду я от вас.

— Это в тебе дьявол говорит, сынок! Не хочешь ты от нас уходить! — сказала мать и, отвернувшись, принялась вытирать уголком передника глаза. — Господи Иисусе! И до чего мне дожить довелось!

Дани Лукач рухнул на кровать и, сдерживая гнев, глядел на сына с отчаянием и немой мольбой, а тот стоял перед ним, словно черная туча.

«Убирайся, неблагодарный, ведь это я для тебя дом хотел расширить». Однако, зная Иштвана, он понимал, что, если заикнется об этом, тот непременно уйдет из дому. А для старика, хотя он и скрывал это, Иштван был всем. По воскресным утрам, когда тот еще спал после долгих, до полуночи, субботних собраний, Лукач до блеска начищал его сапоги, он гордился им, своим единственным, умным, красивым сыном.

— Я через год запишусь, — примирительно произнес он. — А до тех пор посмотрим, кто еще присоединится. С кем попадя я не хочу объединяться. Когда новую одежду покупаешь, она узкой быть не должна, болтаться на тебе не должна, сидеть должна как влитая.

— Вот закатит вам, отец, партийная организация выговор, тогда будет сидеть как влитой. У меня сил не хватает. Добровольный принцип, конечно, и к коммунистам относится, но мы не можем ждать, чтобы нас беспартийные убеждали. Под лежачий камень вода не течет. Или мы организуем хозяйство, или уступим свои места другим людям, более достойным. А если при организации и будет неразбериха сначала, не беда. Мы не побоимся ни Сиксаи, ни его родичей. Они-то хотят, чтобы неразбериха да беспорядки были, а вы, отец, испугались их. Ничего не скажешь, башенные часы чинить да со всякими там Шаламонами договариваться куда легче. Но это не социализм, а просто насмешка.

Старуха встала и, хотя у нее дрожали ноги, поднялась на чердак, сняла оттуда единственную банку со сливовым компотом.

— Глядите-ка, я и позабыла после ужина на стол поставить. Иди, Дани, и ты, Иштван. Погодите, я маленькие ложки подам.

И как всегда, когда чувствовала опасность, подняла брови, тревожно следя за каждым движением обоих мужчин, усердно хлопотала, громко стуча ложками, и потчевала их, нахваливая вкусную еду. И так как Иштван даже не шевельнулся, вцепилась в его сильную руку и потянула к стулу.

— Садитесь и кушайте. Да пожалейте вы друг друга! Ты уступи, сынок, глядишь, и он уступит. И скажи там в партии, что у стариков ум-то пожиже становится, не нужно их на коротких вожжах держать. Запишите в свой устав, что нельзя от стариков ожидать того же, что от молодых.

Затем бедняжка села на топчан перевести дух. Она так волновалась, что у нее схватило сердце и заболела голова. Но об уходе Иштван больше не заговаривал, и она чувствовала себя лучше и смотрела, как мужчины молча поглощают сливовый компот.

«Господи, отец наш небесный, — думала она. — Снова мне их утихомирить удалось». И сердце ее наполнилось надеждой и упрямой материнской решимостью: «Всегда буду их сводить, так они вместе и останутся».

Мать очень испугалась, когда Иштван заявил, что уйдет, но теперь буря в доме, видимо, утихла. Иштван с аппетитом поедал сливы, и его синие глаза были не гневными, а грустными и тусклыми, однако она готова была плакать от счастья…

* * *

Следующий день был спокойным, Иштвану было не до отца. Утром он срезал оставшиеся сухие стебли, наколол дров для матери и отправился в народный совет, где председатель Ковач уже ждал его, чтобы навести порядок в делах землеустройства. Работа была важная и срочная, многие написали заявления о вступлении, но еще не подписали их, ожидая, пока семья Сиксаи, дом которой стоял на околице села, там, где удобнее всего было пахать трактором, согласится на обмен земли. Михай Сиксаи хитрил, и застать его дома было трудно. С тех пор как началась организация коллективного хозяйства, он постоянно посылал одного из своих сыновей сторожить на горе овец и заодно следить, не идут ли из села агитаторы. Когда председатель Ковач или другие члены организационного комитета показывались на извилине дороги, сын предупреждал отца свистом, и тот бежал прятаться за копны с сеном или забирался на чердак. А жена его, встречая пришедших, жалостливо вздыхала:

— Не знаю, голубчик, не знаю, что и сказать, мужика моего дома нету, он в село пошел.

Когда после многих напрасных попыток застать его к Сиксаи отправили сторожа с предложением явиться в народный совет, он сперва сослался на Дани Лукача — без него, мол, он и не подумает вступать в коллективное хозяйство, потом на жену принялся сваливать. Не хочет, мол, она, он ее заставить не может. Позвали в совет жену. Та на свекровь жаловаться принялась. Пока старуха не помрет, нельзя, дескать. А старуха в свою очередь все на сына валила, и началась сказка сначала.

Сиксаи у себя дома назначил дежурных, и каждый из них знал, когда чья очередь идти в народный совет. В этот день была очередь старухи. Но с ней и сейчас не удалось договориться. Иштван подождал, пока она откашляется, затем спокойным, убедительным тоном сказал:

— Тетушка Жофи, не позорьте женщин, перестаньте канитель разводить. Давайте договоримся об обмене земли. Ваш сын сказал, будто три хольда на ваше имя записано. Вы не собираетесь съесть эту землю?

Тетушка Жофи на все отвечала:

— Глуха я, голубчик, как пень глуха.

Тогда ее принялись убеждать трое, причем один кричал громче другого. Безрезультатно.

— Тетушка Жофи! Где ваш сын? — спросил красный от гнева председатель.

— Не могу я ходить, детки. Ноги у меня плохи, — отвечала старуха.

— Ваш сын сказал… да послушайте, перестаньте все время кашлять… ваш сын сказал, что вы не соглашаетесь на обмен земли. Правда это?

— Не умею я писать, сынок. Ничего не могу подписать.

— Вы сговорились, тетушка Жофи. Один на другого сваливает, вот и все дела.

— Дела, сынок, дела, а как же! Все мы осенью работали как заведенные. Так уж много дел!

— Не о том говорите, тетушка Жофи, — закричал председатель хриплым голосом, от которого вся контора гудела. — Мы землю хотим обменять.

— Забрать нашу землю хотите?

— А, чтоб тебе пусто было! Размежеваться надо, тетушка Жофи!

— Я писать не умею. Ничего подписать не могу.

— Послушайте! Приложите палец к бумаге, — сказал Иштван и прочел ей заранее составленное заявление: «Я, нижеподписавшаяся, соглашаюсь на обмен земли там-то и там-то».

Старуха слушала, приложив к уху ладонь. Она кивала головой, словно все понимала и со всем соглашалась, но потом махнула рукой и сказала:

— Не стану я ни с кем меняться. Не нужна мне чужая земля. Зазорно чужую землю забирать.

— А батраков держать не зазорно, а? — снова набросился на нее председатель.

— Много нас, много! — бубнила свое старуха. — Восемь душ. А было больше. Двое померли.

— Упокой господи их души. Скажите наконец, согласны вы или нет? Не понимаете, о чем речь идет?

— Нет, сынок, ни слова не понимаю.

— Ну, тогда садитесь вот туда, в угол! На скамью! Товарищ Эгри, прочтите ей устав! — потерял терпение председатель. Все убеждения оказались напрасными, и слова его потонули в дружном хохоте агитаторов.


Иштван решил сам пойти к Сиксаи. Если не застанет его, подождет, появится же тот когда-нибудь. Ужинать наверняка придет домой. В этот путь он отправлялся без особого желания. Сиксаи был человек неглупый, нагловатый и задиристый и, если уж у кого почует слабинку, так вцепится в человека, что тому несдобровать.

У Иштвана было тяжело на сердце, но шагал он решительно, обдумывая на ходу доводы, которые будет приводить Сиксаи. После столкновения на мельнице он с ним еще не встречался. Это тоже нужно было как-то уладить, и Иштван знал, что речь вновь обязательно зайдет об отце, а при мысли об этом у него даже шаг делался тяжелее. В конце села он в нерешительности остановился: самому идти или послать вместо себя Ковача? Однако просить Ковача было неловко, пришлось бы признаться, как ему неприятно все это дело. Он утешал себя тем, что первым подал вступительное заявление, его никто не сможет обвинить в двоедушии.

И он снова двинулся в поле.

Иштван подробно продумал, что скажет Сиксаи: живут, мол, они на отшибе, словно изгнанники. Выйдешь во двор, кругом будто пустыня. Слева голое поле кирпичного цвета, на котором даже зайцу распластаться пришлось бы, чтобы хоть одну травинку сгрызть, напротив бесконечные поля кукурузы, справа лесок чахлых акаций, в котором скандалят сороки да вороны, а за спиной склон горы, покрытый терновником и ежевикой. Нигде ни души, с кем бы можно было поделиться горем либо радостью. Нигде ни дома, окна которого вечерами светились бы, оповещая о близости человеческого жилья. Идут недели, месяцы, и никто, кроме официальных лиц, не переступает их порога. Воскресенья мешаются с буднями, никто у них даже горячих углей не попросит, и они ни к кому ни за чем не обратятся. В рождество дети не поют коляды под их окнами, и на именины никто их не поздравит.

Их будто на край света забросило. Здесь лишь ветер свистит да вороны каркают. Зимой, когда выпадает много снега, природа точно хоронит их. Из двери дома тропинки ведут лишь к хлеву, колодцу и овчарне. До весны все они коптятся в душном маленьком доме, как шкурка от шпига. Пусть хоть мир перевернется, им все одно, даже глазом не моргнут.

«Хорошо, кабы сказал им кто, — думал Иштван, — что такая жизнь даже законом возбраняется. Отправляются по утрам из дому, а вечерами каждый из них тащит домой что-нибудь чужое на спине. Кормовую тыкву, охапку сухих стеблей, пук зеленой кукурузы для скота… Старуха на полях народного совета листья с подсолнухов обрывает для уток, поросята в чужой картошке роются, корова кукурузные початки объедает, собаки день-деньской за зайцами гоняются, а это ведь запрещено, собакам на шею колодки велено вешать.

А дети! Сначала в школу записываются, но никто из них, как по чести положено, ее не кончает. Один к овцам, другой к коровам приставлены, знай себе смотрят большими печальными глазами, а завидят со стороны села чужого, умолкнут, взъерошатся, будто дикие кошки, и, коли обратишься к ним, лишь носами шмыгают».

Так собирался Иштван доказывать Сиксаи убожество его существования. А когда после доброго получаса ходьбы он оказался поблизости от дома упрямого мужика, три басовитые дворняги набросились на него с заливистым лаем, от которого, казалось, небо зазвенело. Хватил он с ними беды: вертелся направо-налево, уклоняясь от собак, швырял в них комья земли, стараясь держать подальше от своих икр. На холме появился невысокий крепкий парень с голыми руками — старший сын Сиксаи. Некоторое время он подозрительно приглядывался к тому, как Иштван сражается с псами, потом, заложив в рот пальцы, сильно, как умеют чабаны, свистнул и крикнул:

— Э-э-э! Куш! Эй!

Собаки еще дважды обежали вокруг Иштвана, затем, словно мохнатые телохранители, уселись возле своего хозяина и оскалились на чужого. Иштван мерил глазами черноволосого парня с подозрительным взглядом и сросшимися бровями, который был моложе его, вероятно, лет на пять-шесть. Маленькие колючие глазки его беспокойно бегали, костлявые черные кулаки он держал у пояса. Литой, плотный, с багровой шеей, парень стоял, словно молодой бычок.

Иштван приподнял шляпу.

— Бог в помощь. Это ты, Ференц? Я даже не узнал тебя…

Ференц пробурчал что-то низким голосом и бахилой пнул одну из собак:

— Пшла!

Иштван протянул ему руку. Тот неохотно пожал ее и молча пошел впереди него в сторону расположенного за холмом дома.

— Отец! — крикнул он. — Тут нашу землю захватывать пришли!

— Как это захватывать? Ты что болтаешь? — раздраженно спросил Иштван.

— Рази ты не за тем явился, чтоб нашу землю забрать?

— Нет! Не за этим.

Парень остался на холме. Сиксаи долго не появлялся.

«Они меня принимают, будто судебного исполнителя, — с горечью констатировал Иштван. — Совсем озверели».

Он огляделся: просторный, без изгороди, двор в лужах завален мусором. Возле хлева — мякина, сухая солома, стебли, навозная жижа, у стены лежат перепачканные кормовые тыквы. Возле колодца в грязи валялись две свиньи, на обрыве пасся теленок, помахивая хвостом, загвазданным в навозе. Собаки спустились с холма, улеглись у копны сена и, ворча, следили за каждым движением Иштвана. На ветхом низком срубе колодца сидела девчушка лет десяти с перемазанной мордашкой, в суконном пальто до колен. Большущими глазами она уставилась на Иштвана. Под навесом, испуская острую вонь, сушились две овечьи шкуры.

Наконец из дому вышел Сиксаи.

Без пиджака, в узких грязных суконных чулках он казался еще более высоким и худым. Голова наголо острижена, на круглом разгоряченном лице влажно и беспокойно поблескивали серые глаза.

— Добрый день! — поздоровался Иштван.

— И вам добрый! — Сиксаи смотрел в сторону и руки секретарю не протянул. — Насчет земли пришел?

— Поговорить с вами хочу.

— Нечего со мной говорить. Что ты за горло меня хватал, я позабыл. Может, ты с отцом и не снюхивался. И я сердит был, и ты разозлился. Я на казенных людей руку не поднимаю.

Он сказал это потому, что все еще боялся: а вдруг Иштван нашлет на него милиционеров? Кто-то его напугал: «Ты на партийного человека с ножом хотел броситься, теперь беды не оберешься, Сиксаи». Но что касалось обмена земли, он оставался непреклонным и, внезапно снова разгневавшись, сказал:

— Напрасно вы по мою душу ходите и зря в совет вызываете. Землю я не отдам.

— Мы вам такого же качества землю дадим вместо этой.

— Мне чужая не нужна. Мне мою надо. Что ты тут видишь, все моими руками сделано. Я тут работал. А те восемь хольдов моего младшего брата, ты же знаешь, он больной человек, ему помогать надо. Мы меняться не станем.

— Но вы со своей землей в поля наши вклиниваетесь.

— Поищите себе землю в другом месте.

— И все же мы проведем землеустройство!

— Попробуйте. Видал парня на холме?

— Видал.

— Так вот, у меня таких еще четверо. И мотыги у меня есть и топоры. Кто на мою землю ногой ступит, живым домой не уйдет! Учтите это. А я сяду в тюрьму.

У Иштвана пропало желание говорить Сиксаи о том, что он придумал дорогой. Он лишь кратко заметил:

— Что ж, тогда пеняйте на себя. Сами ответите за последствия.

Сиксаи испугался и смягчил тон:

— Коли не сейчас, то потом я с вами договорюсь. У меня ведь жена, да мать, да сыновья. У них тоже права есть, а они не соглашаются.

— Дядюшка Сиксаи, не считайте меня придурком. То вы на жену ссылаетесь, то на мать, то на сыновей. Жена все на вас сваливает, мать на сына, сын на мать… Здесь они? Вот давайте сядем вместе да все и обговорим.

— Мою мать вы уже вызвали. Без нее я ничего не стану обсуждать. Я свою мать уважаю. Ведь и ты отцовское мнение уважаешь, — добавил он, искоса глянув на Иштвана. — Вот и я мнение матери уважаю.

— Нет, я отцово мнение не уважаю. Не за то я уважаю отца. И я заставлю его записаться, можете быть уверены.

— Нельзя сейчас это дело обсуждать, — сказал Сиксаи. — Даже если б старуха дома была. Пока я ей объясню про землеустройство да про нормы, у меня глаза на лоб вылезут, потому глухая она. И жена прихварывает. Нервная она, Я ей даже заикнуться об этом не могу. Вчера ошпарить меня грозилась водой, в которой мамалыгу варила. Ослепнуть мне на этом месте, коли вру! — И одним глазом он глянул на Иштвана: поверил тот или нет.

— Тетушка Жофи согласилась бы, но вас боится.

«Все я дело испортил, — почесал голову Сиксаи. — Сам научил старую ведьму, она и сослалась на меня».

— Послушай! — начал он хитрить. — Я подумывал было записаться, но ты представь, какие скандалы начнутся в коллективном хозяйстве, когда в него попадет эдакая старуха. И глуха она, и сварлива, сплошной крик поднимется. Больно шумным хозяйство окажется. Из-за нее позору не оберешься. Подождем. Не сегодня-завтра все равно она помрет, угомонится.

А сам между тем думал: «Хвала господу, проживет еще лет двадцать! Глухие долго живут. Они всего не слышат, вот и жизнь у них поспокойнее».

Иштван спорил с ним еще часа полтора, однако безрезультатно. Сиксаи то стервенел и поминал о мотыге, то пугался и измышлял всевозможные хитрые предлоги. Никаких обещаний вырвать у него не удалось. А когда он снова заговорил о том, что вот, мол, и Дани Лукач в другую сторону поглядывает, разочарованный и расстроенный Иштван распрощался и ушел.

На другой день он позвонил по телефону в районный партийный комитет.

— Товарищ Келемен, просто не придумаю, что с отцом делать.

— Дайте ему конкретное задание, не оставляйте старика в покое.

— Я его убедить не могу.

— Расчеты ему приводили?

— Да известно ему положение. Не нужны ему расчеты.

— Отвезите его в какое-нибудь коллективное хозяйство.

— Зачем?

— Чтоб увидел, чего достичь можно.

— Это не поможет. Надо бы к нему санкции применить.

— Не спешите, товарищ. Поспешностью все дело испортить можно. Убеждением действуйте.

— Вы когда к нам приедете, товарищ Келемен? Хорошо, если бы вы с ним поговорили.

— Скоро приедем. А пока держите фронт. Созовите собрание, вправьте ему мозги. Но будьте с ним терпеливы. Все надо делать разумно, спокойно, товарищ Лукач…

Иштван решил относиться к отцу терпеливо, не говорить обидных слов, а шаг за шагом стараться сблизиться с ним и образумить его.


Однако не только Иштван старался сблизиться со стариком.

Когда разнеслась весть, что дома ему приходится туго и даже починка башенных часов под угрозой, многие сельчане явились к нему. Пока Иштван бегал за членами партийной организации, созывая их на другой день на собрание, трое мужиков пришли к Дани поинтересоваться, как он поживает, как здоровье, а узнав, что Шаламон взялся за ремонт башенных часов, порадовались этому, и Можи Секей, тот самый, что купил у старика половину хольда земли, прочел ему целую проповедь:

— Слыхал я, дядюшка Дани, трудненько вам приходится. Говорят, Иштван не успокоится, пока всех в коллектив не загонит. До сих пор у нас порядок был, спокойствие, одно за другим делали, особливо покуда вы делами заправляли. Мы тогда говорили, что среди нас Матяш Справедливый живет.

— Перестань, чего несешь… — скромничал старик, однако похвалы были ему приятны.

— Так оно и было, дядюшка Дани. Этого никто отрицать не может. Но, судя по всему, теперь конец покою наступает. Видел я тетушку Мари, глаза у нее заплаканы. А что будет, коли с этим коллективным хозяйством повсюду семейный мир взбаламутят? Тогда, словно в рождественское воскресенье, придется на крыльце коляды слушать. Такой гвалт поднимается, что только держись! А упрямые старухи, которых мужья по шеям да по зубам бьют, молодые, у которых женитьба расстроится, крепкие хозяева, которых землеустройство на гору загонит, — все будут проклинать Иштвана и тех, кто с ним. Тогда и под вами земля закачается, будете себя чувствовать, как собака на верхушке стога во время наводнения. И я вам вот что скажу: демократию нам дали, венгров не преследуют, румын не бранят, даже цыган, что в шатре живет, права получил, графов собрали всех да вывезли, паркет в замке наши сапоги топчут, и во всем этом большая ваша заслуга. Но коли мы не уймемся — беда! Плохо нам придется. Все через пень-колоду пойдет. Вперед-то мы движемся, одначе и отдохнуть надо. Не торопиться. Повременить с этой коллективизацией.

— Ты меня знаешь, Дани, — говорил другой, рябой мужик, занимавшийся извозом, который и в дом с кнутом пришел. — Я реакционером никогда не был. Когда хортисты на Южную Трансильванию напали и братья Сиксаи румынам окна хотели повыбивать, я говорил: а ну, полегче, сюда русские идут. Значит, я и тогда демократом был. Этот строй мне по нраву, но я тебе так скажу: надо все, как есть, оставить, пусть каждый свою жизнь налаживает, как ему вздумается…

Дани Лукач выслушивал их со смешанным чувством. Ему приятны были похвалы, приятно было видеть, что люди явились к нему каждый со своими думами. До некоторой степени он считал их правыми, однако у него возникло странное чувство вины, и от большого душевного расстройства он не мог сказать им ничего вразумительного.

— Посмотрим, посмотрим… — бормотал он. — Я с Иштваном поговорю. Только вот в коллективное хозяйство уж семнадцать человек записалось, они ведь тоже беспокоятся.


А люди и впрямь беспокоились. В этот день они собрались возле кооперативной лавки. Было их человек десять-двенадцать, крестьяне-бедняки и середняки вперемешку. Кто знает, говорили они, на что организационный комитет решится, ничего пока не сделано, а уж коли мужики пошли на такое дело, значит, есть на то причина и уважать надо их желания, а комитет все тянет да откладывает с созданием коллективного хозяйства. В разговоре как бы между прочим они расспрашивали друг друга, кто что внесет, что себе оставит, не продал ли кто-нибудь тайком коня, корову либо телегу. Мужики сидели на длинном бревне, лежавшем вдоль канавы, беседовали, строили планы, гадали о том, кого в председатели выбрать. Приглядели они, где хлев будет, здание для конторы присмотрели — нежилую помещичью усадьбу, бывшее владение его высокоблагородия; прикидывали, где следует элеватор построить, какого размера хлебный амбар будет, сарай для машин, свинарник, мостовые весы. Они побывали уже в нескольких ставших на ноги коллективных хозяйствах и мысленно к ним примерялись, высчитали даже, сколько вина на трудодень дадут, ежели урожай хорошим будет. Как раз под рождество они осматривали одно из соседних коллективных хозяйств; в домах всех членов хозяйства их вином угощали, и это им особенно по вкусу пришлось, ведь, коли им на праздники винца хотелось выпить, в дальние села приходилось пешком топать с кувшинами да литровыми бутылями, и вдобавок хозяева их еще и обжуливали: пробовать хорошее вино давали, а то, что из подвалов приносили, всегда похуже бывало.

— Больше нас не надуют! — утверждал красноносый низенький мужичонка в суконном пиджаке и бахилах. — Вон ту гору мы всю засадим виноградом, а через пять лет такое вино сделаем, что наземь кидать будет. А ежели с созданием коллективного хозяйства затянут, мы опять ничего не успеем, так вот. Время-то идет, а мы ничего не делаем, и комитет знай все заседает, обсуждает да спорит, и конца этому не видно, одни утешения: будет, дескать, будет, не беспокойтесь. А когда будет-то? Ездил я в Сентеш, когда они только-только начинали. Решили коллективное хозяйство создать, и за две недели полсела вступило, не тянули, не выкручивались, как у нас. Правда, был у них организатор из района, он им такие речи говорил, весь дом культуры от них гремел; и машины взад-вперед сновали, приезжали бригады, рабочие, неделю просидели, и все там зашевелилось, не то что у нас. Так бы и нам сделать. А ежели Сиксаи землеустройство не нравится, дать ему в зубы — и дело с концом!

— Чего ты мелешь! — перебил его более рассудительный пожилой крестьянин. — В партии сказали: убедить его нужно, договориться с ним, речь и о его будущем идет, а коли он того не понимает, напрасно и настаивать. Так не пойдет: куманек, мол, дам по зубам, и все дела!

— Сколько ж его упрашивать прикажешь? До каких пор молиться на него?

— Пока не поймет, чего мы хотим и чего у него просим!

— Да, так у нас никогда вина не будет… я вам точно говорю, — с горечью махнул рукой красноносый мужичок. — Беда в том, что мы ноги медленно передвигаем. Плетемся к коллективному хозяйству, а ежели однажды порешили и отказались от единоличных планов, теперь бежать вперед надо. Послушай! Я нынче не думаю, где да как мне свое маленькое хозяйство латать. Ежели я сказал: вступим в коллектив, смысла нет землю делить. Я вот все голову ломаю, что мы там делать будем, как да где. О домашнем своем хозяйстве нынче и не вспоминаю. А посмотрел бы ты на старого Кожокару! Мы ему сказали, что, может, к коровам его приставим. И что старик сделал? Посадил на днях внука к столу, чтоб тот ему из газеты статью читал о молочной ферме, об индивидуальном кормлении и всем прочем. Говорит: не хочу позориться, когда время придет. Но и ему ведь, дай срок, наскучит. Пройдет месяц, два, три, четыре, а мы все на месте топчемся. Люди из Сентеша обещали к нам на праздник приехать, подарок, сказали, привезут. Время идет, отвезут они в другое село подарок свой, а мы с носом останемся. Когда их коллективное хозяйство организовалось, один заводик сеялку и шесть плугов подарил. А мы ничего не получим, покуда у нас организация закончится: столько коллективных хозяйств появится, что на всех подарков не напасешься… Потому я и злюсь…

— Верно, — вздохнул один парень, который был холостяком и всегда среди пожилых вертелся. — И дом под контору в порядок надо привести. Ветер черепицу растаскивает, у стены один угол рухнул, забор повалился и совсем рассыплется к тому времени, покуда мы туда переберемся. Не думают об этом, что ли, в народном совете?

И посыпалась критика в адрес председателя, секретаря, всего руководства; по инициативе красноносого решили собраться да пойти в районный партийный комитет, попросить там товарищей, чтобы приехало побольше народу, порядок бы навели, как положено…

В воскресенье утром Иштван созвал членов партийной организации. Их было семеро, и все они, кроме Дани Лукача, подали уже заявления о вступлении в коллективное хозяйство. Готовая к бою маленькая группа собралась в прокуренной конторе народного совета.

А Дани Лукач у дома священника вел переговоры с Андрашем Шаламоном о починке часов. Шаламон ранним утром приехал из соседнего села на запряженном в телегу осле, чтобы увезти фисгармонию. Пастору он не внушал доверия, и поэтому слуга господа настаивал, чтобы сначала зазвонили часы и лишь потом Шаламон увез ящик с инструментом. Раздраженный Шаламон доказывал, что его в районе все знают, в его честности никто не сомневается. Дани Лукач считал, что Шаламону нужно отдать фисгармонию, пусть себе увозит, но оставит у попа в залог удостоверение личности. Однако Шаламон, услыхав это, возмутился, взобрался на свою маленькую тележку, уселся там, поджав ноги, и погнал осла домой: больше он ни о чем переговоры вести не желает, пропади они пропадом эти башенные часы. Дани Лукач побежал за ним, начал уговаривать, чтобы тот не сердился, ведь и пастор по-своему прав, раньше-то они никогда не встречались, друг друга не видели, как он может без удостоверения отдать незнакомцу церковное имущество?

— Меня тут каждая собака знает! — негодовал Шаламон. — Послушайте! — окликнул он проходившего мимо крестьянина. — Родич я Шандору Кендерешу или не родич?

— Вам лучше знать, — ответил крестьянин и продолжал путь.

Сраженный Шаламон уставился ему вслед.

— Не посмел сказать, каналья. Вы что ж думаете, — обратился он к Лукачу, — если б я удрать хотел, то непременно с вашей музыкой? Я, сударь мой, во время инфляции мешки с миллионами на почту носил — и то не сбежал! Раз я обещал, значит, сделаю! Глядите! — Он указал на телегу, где лежали проволока, винты, куски железа. — Вот железный лист для тормозного винта, материал для шарнирного креста, для барабанов я масла привез, приспособление для завода сделал… Я к вам не попрошайничать пришел, сударь мой!

Это уже был серьезный разговор, и пастор решился.

Они погрузили фисгармонию на телегу, Шаламон ударил осла и, оставив свои инструменты у родича, жившего на околице села, поплелся с ослом восвояси.

Дани Лукач радостно глядел ему вслед. Он сдвинул на затылок соломенную шляпу и смеющимся взглядом провожал тележку с вихляющими колесами, которую кидало из стороны в сторону, словно пьяного.

Дождь перестал, на дворе распогодилось. На небе еще отсиживались тучи, но сквозь их тонкие слои уже пробивались солнечные лучи, и тропинки вдоль проезжей дороги начали высыхать.

Все село зашевелилось, задвигалось, но мысли Дани Лукача витали только вокруг часов. Группа членов Союза молодых рабочих с молодым учителем во главе тащила ведра и малярные кисти к мельнице, где они писали на деревянном заборе лозунги, призывавшие колеблющихся вступать в коллективное хозяйство. Директор дома культуры — низенький толстый человечек — бегал за цыганами, уговаривая их после полудня встретить музыкой танцевальную группу из коллективного хозяйства соседнего села. У кооперативной лавки стояли по-праздничному одетые мужики и с огромным вниманием слушали доклад рабочего дорожного участка о том, что общее хозяйство предсказано еще в Библии.

— Во-первых, — ораторствовал он, — не забывайте, что Иисус сказал: первые станут последними, а последние первыми. Это он угадал, ведь кулаков-то мы потеснили. А в другой главе сказано, что наступит время, когда всю работу будут выполнять вместе, ибо так и древние христиане жили.

Осведомленность дорожного рабочего поразила крестьян чрезвычайно. Качая головами, они говорили, что будет очень жаль, если в ближайшем будущем выберут епископом не его.

У дома звонаря молодежь, ожидавшая утреннего богослужения, со смехом громко читала текст огромного, со скатерть величиной, бумажного листа, прикрепленного к воротам. Дело в том, что одному агитатору пришла в голову мысль приклеить к воротам звонаря плакат с надписью: «Вступай и ты, слуга божий!»

Звонарь не посмел сорвать его, однако под крупными буквами чернильным карандашом приписал: «Марайте ворота своей мамаши. А мои не трожьте!» Кто-то ему ответил: «Катился бы ты к своему господу богу в рай, чучело остроголовое». — «Отец твой остроголовый, а не я», — ответил звонарь. Его жена, когда увидела, что молодежь хохочет у ворот, выскочила и сорвала бумагу.

— И не совестно вам? Вступит он, когда пожелает, и нечего наш забор пакостить!

А Дани Лукач стоял, поглядывал вокруг, и все его мысли были заняты Шаламоном. Когда будут готовы часы, когда мастер их соберет, когда они зазвонят? Вдруг он вздрогнул, вспомнив о собрании.

Бегом припустился к народному совету.

Встретили его ледяным молчанием.

Все стулья были заняты, и Лукач стоя выслушал холодно звенящие слова Иштвана.

— Отец… Товарищ Лукач… все члены нашей партийной организации записались в коллективное хозяйство. Между нами нет разногласий. Село мы разделили на участки, за каждым закреплен член партии. Лишь один член партии не ведет организационную работу. Вы, отец… Товарищи поручили мне еще раз спросить у вас на этом собрании: вступите вы в коллективное хозяйство или будете продолжать порочить нашу честь?

— Отвечайте, товарищ! — проворчал Ковач, вытирая вспотевший лоб.

— Пока погожу.

— Лежит он поперек нашего пути, — произнес кто-то.

— Преступления я не совершал. Если считать преступлением, что все свои дни и ночи партии отдавал, то… то что мне говорить?

— Отобьешься от нас, товарищ, а потом сам господь бог тебе не поможет назад прибиться.

— Ничего, придет время — догоню вас.

— Скажи нам, Дани, — громко спросил председатель народного совета, — ты согласен с линией партии?

— Согласен. И всегда был согласен.

— Врешь! Коли был бы согласен, не воротил бы нос. Что за согласие такое, когда говорят одно, а делают другое?

— Вы меня не позорьте! — Старик даже захрипел, и губы у него задрожали. — Мне да такие обвинения… Как вы смеете?.. Когда я врал?

У Иштвана, который видел, что перепалка с отцом может плохо кончиться, вдруг родилась неожиданная идея:

— Товарищ Ковач! У каждого из нас есть задание. Дадим задание и моему отцу. Пусть он вовлечет в коллективное хозяйство Берци Дудаша.

— Он вовлечет? Да кто его слушать станет?

Все оживились и принялись обсуждать, можно ли поручать Дани Лукачу подобное задание.

— Пусть сам убедится, что остался в стороне от партийной работы. Что ни в чем нельзя на него положиться.

— А потом отчитается в проделанной работе.

— Хороший ему будет урок!

— Не могу я за это взяться! — испугался старик и, сверкая глазами, обратился к сыну: — Хотите из меня посмешище сделать? Честь мою хотите замарать?

Тут уж и Иштван не выдержал, кровь ему в голову кинулась.

— Товарищ Лукач, план работы партийной организации должен быть выполнен. Вам дано задание. И покончим на этом. А как вы его осуществите, сами подумайте. Собрание считаю закрытым.

Председателю его тон понравился. Выходя из конторы, он подмигнул Иштвану: «Это могло и раньше прийти нам в голову. Попал старик в переплет!»


Дани Лукач не заметил, как остался один в пропахшей табаком конторе. Теперь свободных стульев было много, и он опустился на один из них. Старик был потрясен холодностью Иштвана. Ему было обидно, что, уходя, никто ему ничего не сказал — разобрали свои шляпы, шапки и ушли, оставив его одного в полном замешательстве. Обычно его всегда пропускали вперед, Иштван помогал ему надеть пиджак в жару, если они сидели на совещании в рубашках. Когда он начинал говорить, воцарялась тишина; если не выступал, люди с уважением спрашивали, что он думает по тому или иному поводу. Они с интересом относились и к его речам, и к его молчанию. Когда он входил и оглядывался, ища стул, молодые уступали ему место. Его называли дядюшкой Дани, а теперь даже Иштван, обращаясь к нему, сказал «товарищ Лукач».

«Скажи на милость! Чтоб их черт побрал! Товарищем Лукачем величают! Не нынче-завтра господином Лукачем нарекут, а то еще сельским реакционером». Он долго ждал, что кто-нибудь вспомнит о нем: «Люди, старого-то воеводу одного бросили, шапки перед ним не сняли!» И они вернутся, чтобы примириться, утешить его, а он им скажет, что у бедняги Иштвана ноги с короткого топчана свисают, надо сыну дом построить, не может он, Лукач, сейчас землю в коллективное хозяйство отдать, деньги за проданную половину хольда на верху полки рядом с тарелками лежат, что ж теперь будет, коли об этом узнают? Многие жадные, подозрительные люди скажут: ежели Лукач так сделал, то и мне дозволено, распродадут все, ведь они-то великих перемен не осознают. Не знают, что продать землю только он право имеет, потому что делает это ради единственного сына, ради его покоя, хотя сын того и не заслуживает. Нет в нем понимания.

«Раз вы со мной так поступаете, увидите, с кем связались. Вот назло вам не вступлю!»

Однако никто за ним не вернулся.

И впервые сердце Лукача пронзило сознание того, что, хотя в глазах Берци Дудаша, Можи Секея, Михая Сиксаи и всех, кто с ними, авторитет его растет, в партийной организации прежнее его величие тускнеет, блекнет. Сначала его позолотили, будто икону, а потом все соскребли. И те, кто до сих пор по нему равнялся, теперь в другую сторону смотрят, все часы свои вперед перевели.

А у него даже часы исправлять охота пропала. Он чувствовал себя одиноким и покинутым.

* * *

Дома он до вечера просидел на крыльце. К жене не обращался, на вопросы ее не отвечал. А когда немного отошел, принялся бормотать, ворчать, курить да сердито поплевывать. Жена испугалась: уж не лопнуло ли у него чего в голове, может, мозги повредило?

— Дани, голубчик, болит у тебя что?

— Нет.

— Обидели тебя?

— Нет.

— Наказали?

— Нет.

— Скажи ты что-нибудь, скажи, не томи мое сердце!

— Занимайся своим делом.

— Дани, голубчик! Из-за коллективного хозяйства?..

— Да…

— Записался бы, не сердил бы их!

— И ты начинаешь? Занимайся своим делом, а не то как двину промеж глаз…

Так грубо он никогда с женой не разговаривал. Старушка, услышав это, испуганно взглянула на него, словно в Лукача дьявол вселился, и отпрянула. Какое-то время она безнадежно вздыхала, поглядывая за ним из дому, смотрела на неподвижную широкую спину, склоненную, понурую голову. Позднее, когда зазвонил колокол, она надела черную юбку, вытащила псалтырь и отправилась в церковь. И пока несколько ребятишек и старух, подлаживаясь под ужасающе фальшивые звуки органа, тянули псалом, она, склонив голову на холодную дубовую скамью, молилась. Бормотала бессвязные слова, хотела поведать господу, что сидит, мол, ее муж на крылечке, и, коли видит его добрый боженька, пусть пошлет ему утешение и покой. У нее было только одно-единственное желание, и она все повторяла: «Пошли ему покой, господи, покой пошли!»

Когда псалом петь закончили и последние звуки органа затихли, молодой пастор в очках, оправив шелестящее черное облачение, благоговейным, тихим голосом произнес начало молитвы: «Да поможет нам бог, отец, сын и святой дух, вся святая троица, аминь!» Старуха с тяжелым, разрывающим сердце вздохом подняла на него глаза. На мгновенье она почувствовала, будто в псалме поется о ее горе, ей посылается утешение, и вырезанные из камня ожившие ангелы машут ей крылами, и пастор от ее имени говорит все то, что она могла лишь невнятно бормотать, припав к скамейке. Горло у нее перехватило, и, глотая слезы, она слушала слова апостола Павла. И хотя слова вовсе не совпадали с ее судьбой, она представляла, что невидимый бог сверху, со звездной высоты, смотрит на нее и, если до сих пор часто забывал о ней, теперь поспешит ей на помощь и водворит в доме мир и согласие. Проповеди она не поняла, но мягко и прочувственно звучавший голос пастора навеял на нее истому и, казалось, успокоил ее. На короткое время она забыла о Дани, об Иштване, о домашних неурядицах, чувствовала лишь, что сидит на скамье и отдыхает, и ноги у нее не болят, и не ноет поясница, ох, вот хорошо бы просидеть так много дней, а то и недель.

Но как всегда — стоило лишь ей присесть отдохнуть, и ее начинали одолевать заботы, благостное настроение, навеянное молитвой, улетучилось. Глянув в сторону, она увидела, как соседка рядом с ней дремлет и голова ее то и дело падает на грудь, услыхала, как сзади, за каменными колоннами, проказничают дети, заметила, как парни из хора кидают цветами в сидящих на скамьях девушек. И она неожиданно отрезвела. Ей вспомнился Дани.

«Я тут сижу, а он, упаси бог, дома чего над собой сотворит». И пожалела, что пошла в церковь. Захлопнула псалтырь, ей захотелось уйти. Теперь проповедь казалась бесконечно длинной, скучной и непонятной. Поторопить бы пастора, чтоб сказал наконец аминь да сошел с кафедры, у нее мужик дома один остался, большая беда приключиться может, не дай бог, еще жизнь свою порешит. Эта мысль так ее напугала, что, едва только кончилось богослужение, она с колотящимся сердцем помчалась домой.

Старика на крыльце не оказалось.

— Ой господи, да куда ж он подевался! — И, проклиная себя, она принялась его искать.

Вбежала в дом, оттуда в сарай, из сарая на чердак, потом снова в дом и, замирая от ужаса, так тихо, что, если бы старик и сидел где-нибудь рядом, все равно бы не услышал, позвала его:

— Дани, Дани, где ты? Куда подевался?

Наконец она вспомнила о соседях. Едва добежала до забора: так ноги тряслись.

— Не видали моего старика? Он тут был, когда я уходила.

— Он к Берци Дудашу направился. Велел вам сказать.

— К Берци Дудашу?.. — Она начала приходить в себя, села на крыльцо и все приговаривала: — Ой, да как же я напугалась, господи, как я напугалась…


Берци Дудаш жил в северной части деревни у трех холмов. Лукач приблизился к его дому, уселся неподалеку на охапку сухой соломы и огляделся: дома ли Берци? Упрямство его сейчас вытеснило все другие чувства. «Вот назло им докажу! Заставлю Дудаша вступить!»

Он продумал, как скажет: «Вступай, Дудаш, а я за тобой вслед. У тебя нет сына, у которого длинные ноги ночью с топчана свешиваются, и не обижал тебя никто».

Лукач долго сидел в нерешительности на охапке соломы, перебирая в уме всякую всячину.

А между тем заходящее солнце снова ярко засияло и залило светом село. В доме культуры звучала музыка, по улицам и подсыхающим тропинкам потянулись к клубу вереницы людей. Старик знал, что Иштван тоже там, а когда соберется много народу, он легко вспрыгнет на сцену, откинет назад светлые волосы, синие глаза его слегка повлажнеют от волнения, он взмахнет рукой, призывая к тишине, и скажет, что вот, мол, люди, собрались вы сюда повеселиться, но давайте сначала о серьезных делах потолкуем. Вы знаете, начали мы коллективное хозяйство создавать… И будет говорить, объяснять, как когда-то, во время первых выборов, это делал он, Дани Лукач…

«Мели, мели, я теперь для вас ничего не стою!» Его охватила зависть, и он снова представил, как все удивятся, когда он доложит партийной организации, что Берци Дудаш подал заявление о приеме.

Возле дома Дудашей возникло какое-то движение. Сначала Лукач заметил жену Берци. Она выгоняла метлой кошку и бранилась. Испугавшись, что его заметят и позовут в дом, а он еще не совсем готов к агитации, старик отошел подальше, к другому холму, и оттуда стал наблюдать за фруктовым садом Дудаша. Вскоре он увидел, как Берци вышел из дома, проворно залез на низкорослую сливу и, посвистывая, принялся ее трясти. «Здорово лазает, даром что печень больная», — подумал Лукач и отвернулся, чтобы друг его не заметил.

— Дани! Ты что там сидишь, глаза на восток уставил? — крикнул ему Дудаш.

— Просто так.

— Иди сюда, нечего там сидеть!

— Иду, иду, чтоб тебе шею свернуть!

Правда, эти слова Лукач пробормотал про себя. Он неохотно двинулся к саду. Дудаш слез с дерева, пощупал свой бок, потом угостил Лукача сливами. Сам он ел только фрукты и овощи, есть мясо ему запрещала религия. Курение она тоже запрещала, но тайком от жены на чердаке или в хлеву он выкуривал сигаретку-другую.

— Заходи. Что ты там делал?

— Да так, на холмы смотрел.

— Издалека пришел на холмы поглядеть?

— Я мимо проходил.

— Куда же ты шел?

— Все тебе знать надо.

— Вижу, и за тебя взялись, задали взбучку.

— На днях подам заявление…

— И хорошо сделаешь. Все ведь запишутся. Утром приходил к нам учитель один. Поговорили мы. Коли он правду сказал, большие преимущества у коллективного хозяйства. Сам, в одиночку, добра не наживешь, не выйдет. Землю теперь нельзя покупать. Председатель тут набросился на Сомешана. Узнал, что тот землю купил. Тайком. Говорит, незаконно он поступил, запрещено это…

У Дани Лукача кровь в жилах застыла. И всякая охота пропала вовлекать Дудаша в коллективное хозяйство. Мысли в голове вертелись только вокруг проданной им земли. Он не сказал, зачем приходил. Попрощался и отправился домой, чтобы поговорить с Иштваном. Хотел просить у него совета насчет земли. Хотел объяснить, что другие и впрямь не имеют права разбазаривать землю, но, раз у человека дома нет, он не совершает беззакония.

Иштван пришел домой к ужину. В кармане принес два новых заявления, и на радостях ему захотелось всю домашнюю работу самому сделать. Натаскал воды из колодца, дров наколол, задал корму поросятам. Но, увидев старика, помрачнел. Дани Лукач и сунуться к нему не посмел с разговором о проданной земле. «Все равно беды не миновать, Иштван это дело сам не уладит», — подумал он и стал ломать голову над тем, с какой стороны приступить к делу, чтобы честь свою восстановить. Его охватило желание совершить что-то большое, героическое ради села. Он представил, что на помещение партийной организации будет совершено нападение, как во время первых выборов, когда на них манисты налетели и его тоже искали, хотели убить. И если сейчас такое случится, он жизнь отдаст, не пожалеет — и докажет свою преданность. Никто больше не посмеет сказать: «Он против нас был». Склонят головы перед его памятью, и сам Иштван признает: «С нами он был, того же хотел, что и мы, но по-иному сделать это желал. Не торопясь, а все как следует продумав».

У старика перед глазами уже возникли картины, как люди отдают долг его памяти. «Умным он был человеком, обвиняли его, будто село он обманул, а ведь он только добра хотел. Кто к нему обращался за помощью, всегда ее получал. Никому он не говорил: не понимаю, о чем ты толкуешь. Не отвечал: жни, что сам посеял, и никого не подзуживал по-купечески: греби, мол, все, что под руку попадет! Ох-ох-ох!»

Очень ему стало жалко себя в этот вечер.

И он обратился к Иштвану:

— Сынок, дай мне другое задание. Я Берци Дудаша не смогу уговорить.

— Задание вы не от меня получили.

— Ты его придумал, чтобы надо мной все смеялись…

— Задание вам партийная организация поручила. В конце месяца отчитаетесь… А те, кто не выполнит…

— Что ж вы с такими сделаете?

— Вот видите, отец? Как вы теперь разговариваете! «Что вы с такими сделаете?» Уже вы и я. Словно особую партию в нашей организации представляете. Но я больше спорить не стану. У меня голова болеть начинает, когда об этом речь заходит. Делайте, как знаете…

Иштван видел, что старик растерялся от данного ему поручения. Замешательство его он счел хорошим признаком и, хотя не был уверен, что поступает правильно, все же надеялся: какая-нибудь польза от этого будет.

Так на несколько дней в доме вновь воцарилось спокойствие.

Иштван думал, что в такой обстановке старик дозреет, как тыква на солнце, и не мешал ему. Он надеялся, что сам за короткое время сумеет вовлечь в коллективное хозяйство еще по меньшей мере десять крестьян и это тоже окажет на старика влияние, заставит задуматься. Организационная работа и на самом деле развернулась с новой силой. Иштван пришел к выводу, что, если остановить выбор на каком-нибудь человеке и проследить, чтобы в том, в чем убедили его сегодня, завтра не разубедили бы его всякие распространители ложных слухов, сплетники, колеблющиеся и прямые противники коллективного хозяйства, вовлечение идет намного легче. Таким манером он и одного середняка записаться уговорил. Когда ни зайдет к нему, в доме весело становится, столько интересных историй он расскажет, такие любопытные подсчеты приведет, что мужик лишь головой крутит.

— Послушай, я ничего говорить не буду. Ты прав, но вот отец твой не верит тебе.

— Поверит, хоть и он упрям не меньше, чем вы. Гарантирую вам, что он в коллективное хозяйство вступит!

И где только ни завидит он этого человека: в кооперативной лавке, на дороге, у остановки автобуса, на мельнице, в корчме, — обязательно окликнет:

— Ну, не надумали еще? А знаете, вечером я позабыл вам сказать, что, если мы в мелегкутской долине сад заложим, это полтора миллиона в год нам принесет…

И спустя неделю крестьянин сказал ему:

— Хватит, ничего больше не объясняй! Вот мое заявление. Но если плохо будет, кому в глаза плюнуть прикажешь?

— Мне, дядюшка Янош! Мне! — рассмеялся секретарь и пожал ему руку.


На время Дани Лукач забыл о башенных часах. Его беспокоила проданная земля, он даже решил отдать деньги обратно Можи Секею, но Берци Дудаш посоветовал ему сходить в районный комитет, рассказать, что сделал, отчего сделал, и спросить: есть ли у кого право привлекать его, Лукача, за это к ответственности? Однако он все откладывал посещение комитета и, когда однажды объявили, что у остановки автобуса чинят дорогу, пошел добровольцем дробить киркой камни. Думал, что на собрании партийной организации, когда придется ему отчет держать, по крайней мере хоть этим сможет похвалиться. Председатель, завидев его, тотчас закричал:

— Глядите, люди, наконец и Дани Лукач важной работой занялся! О башенных часах позабыл. Хотя свою долю общественной работы давно выполнил, а вот камни дробит, да так, что и молодому впору!

— Погоди, придет черед, за эти часы еще шляпу передо мной снимешь! — проворчал Лукач и так навалился на кирку, что спустя два часа все жилки у него дрожали.

Люди, коловшие камень, беседовали между собой только о коллективном хозяйстве.

И в доме культуры теперь другого не услышишь: стихи читают об объединении, пьесы ставят о том же, учителя на заборах лозунги малюют, учительницы женщин расшевелить стараются, члены организационного комитета наиболее упорных в контору приглашают и там ведут бесконечные беседы. Рассказывают, Иштван уже присмотрел вдоль шоссе самые лучшие поля, но Сиксаи все вилами, мотыгой да топором грозит, не желает меняться.

Дани Лукач лишь краем уха прислушивался к разговорам. Он работал упорно, сжав зубы. С суровым усердием, напрягая все силы, дробил огромные камни для засыпки дороги. И то, что председатель похвалил, и то, что люди на него изумленно посматривали, — все это было ему приятно. Вечером, когда молодежь ему даже в ладоши захлопала, он, растрогавшись, сказал, что, мол, всего лишь свой гражданский долг выполнял.


Дома первым делом он сообщил Иштвану:

— Меня молодежи в пример поставили. А ведь кости-то у меня уже старые!

— А землю вы зачем продали? — Иштван стоял перед ним, сверкая глазами.

Старик был поражен, он раскрыл рот не в силах вымолвить ни слова от изумления. Сел на кровать, вымученно улыбнувшись, поцокал языком, вот, мол, и это преступлением стало, во все теперь нос суют. Шага ступить нельзя, слова сказать, все языки на нем точат.

— Мое дело, хотел и продал.

— Не только ваше, но и мое.

— Земля не на твое имя записана.

— Но я живу здесь, в этом доме!

— А я для тебя дом хочу построить.

— Спасибо нам за это не скажут, отец.

— Кому какое дело?

— С коммуниста дважды, а не один раз люди спрашивают! На вас уже заявление подали. Говорят, если Дани Лукач перед вступлением в коллективное хозяйство землю продал, мы тоже свой скот, телеги, все распродадим и вступим с пустыми руками. Что Лукачу дозволено, то и нам можно.

— А ты сказал бы, что спишь на деревянном топчане… что у тебя крыши нет над головой. Что теснимся мы в этой собачьей конуре…

— Отец! Не будем ссориться и спорить. — Иштван говорил тихо, но взгляд и лицо его были пугающе ледяными. — Мне надоело, матери надоело… Если так будет продолжаться, мы друг друга возненавидим. Выделите мою долю, я ее внесу в коллективное хозяйство. И уйду из дому. Я говорю не со злости, но так мы ничего не добьемся и общего хозяйства не организуем. У меня руки связаны: из-за вас я бороться не могу.

— Здесь твое место, и никуда тебе уходить не надо! — махнул рукой старик.

— Выделите мне долю, отец. Я бы не просил, но с чем же мне в коллективное хозяйство вступать? Кто поверит, что у меня ни кусочка земли нет?

— Ничего ты не получишь, иди куда хочешь, — вспылил отец.

— И уйду! Второй раз повторять не придется.

— Иди! Убирайся! Не сердце у тебя, а камень!

Иштван схватил шляпу и толкнул дверь. С порога бросил:

— От вас научился честным быть. Бесчестию и вранью учиться не стану. Дай вам бог…

В этот момент откуда-то вынырнула старуха и, узнав, что произошло, с криком бросилась за Иштваном. Побледневший Лукач изумленно глазел им вслед. В нем постепенно нарастал гнев. Он почувствовал, что теперь ни в чем уже не прав, от этого кровь бросилась ему в голову, в глазах помутилось, он взъерошился, потом выпрямился, и захотелось ему расшвырять все вокруг, дом разнести весь.

— Вернись, мать! Не проси его, не умоляй! Пусть идет, коли нет у него сердца! Коли ему все безразлично и здесь ему плохо! Пусть идет… пусть убирается… пусть… — повторял он все тише, и на глазах у него выступили слезы.

Старуха вернулась от ворот и принялась упрашивать:

— Поди за ним. Приведи домой, Дани, не навлекайте позора на мою голову! Господи, до чего мы дожили… Иди за ним!

— Пусть уходит! Коли нет у него сердца… коли не жалеет своих старых родителей…


Однако немного погодя он все же отправился на поиски сына. Куда только он не заходил!

— Сына моего не видали?

— Не видели.

— Что случилось с твоим сыном, Дани?

— Ничего, ничего.

— Уж не поссорились ли вы?

— Вовсе мы не ссорились… Просто мать утку зарезала и хотела, чтобы он пораньше домой пришел. Очень Иштван утиную печенку любит. Но вот нету его, и я не знаю, где искать…

— Мы его не видали, Дани. Не видали твоего сына.

Стесняясь людей, как потерянный, старик брел то по одной улице, то по другой. Останавливался, прислушивался. Раз прошел кто-то мимо него в сапогах, старик окликнул его:

— Иштван, ты это?

Но это был чужой человек.

Старик оперся на перила моста, отсюда ему были видны сразу три улицы. Он не знал, что делать, куда направиться. Гадал, к кому сын мог пойти. Перебрал в уме всех его друзей. Их было много, тут до утра поисков не кончить. И он продолжал стоять, прислонясь к перилам, в голове шумело, и страх все возрастал. Он чувствовал, что теряет единственного сына, которым втайне гордился, ибо даже недоброжелатели не могли сказать о нем плохого слова.

Часов около десяти в маленьких окнах поочередно начал гаснуть свет. Лишь несколько забытых звезд блистало на небе, и тускло брезжила луна, словно медная монета в реке. Была пятница, для любви день постный, парни, охотившиеся за молодухами, не нарушая тишины, не дразнили друг друга на углах улиц. Мельница не тарахтела, в кузне не ковали железо, даже собаки тявкали редко, сонно, просто по обязанности, когда им вдруг вспоминалось, ради чего они на свете существуют.

Приближалась полночь. Старик стоял в приятной, мягкой тишине, сердце у него ныло, а в голове возникали странные доводы для самооправдания.

«Видишь, сынок, — сказал бы он Иштвану, если бы тот был рядом, а сам он смог бы как-то выразить свои смутные мысли. — Люди лампы гасят, чтобы передохнуть немного, наедине с собой побыть. Хватает им всяких забот и хлопот от зари до зари. Наши люди за сто лет столько не передумали, сколько сейчас за несколько месяцев, а вы все по их душу ходите, думать быстрее велите, жизнь, мол, у них лучше станет. А набрались бы вы терпения, обождали бы, и не пришлось бы тебе хлопать дверью отцовского дома. Человек не дикая груша, которую срывают зеленой, чтобы она в сене дозрела, мягкой стала. Пока он решится всю прожитую жизнь перечеркнуть и начать новую, много всего ему уладить хочется…»

Так размышлял Лукач, а потом, поняв, что ждать ему больше нечего, ушел с моста, заглянул в опустевшую корчму, где сонный корчмарь подсчитывал дневную выручку и хромой ночной сторож сидел в углу, склонившись над рюмкой палинки.

— Не видали моего сына? — спросил Дани Лукач.

Ночной сторож потряс головой, корчмарь — русый, лысеющий человек — даже не поднял глаз от грязных мятых бумажных лей.

Старик сел, глубоко вздохнул и, поглядев на бородатого, темнолицего сторожа, нахмурил лоб.

— Послушай, Дюри Осел. — Ослом ночного сторожа прозвали за то, что обычно он объявлял селу новости, во всю глотку выкрикивая их с холма перед кооперативной лавкой. — Послушай меня… Я дам тебе пять лей, поди в село, поищи моего сына, скажи, чтоб пришел сюда.

— Не нужны мне деньги. Возьми-ка мне лучше сто граммов палинки, и я его к тебе приведу.

Старик заплатил деньги, сторож выпил палинку, отер усы и потопал. А Дани Лукач облокотился о стол, сердце его сжималось от тоски. Он попросил сто граммов сливовой палинки, выпил, потом повторил еще, и, так как был непривычен к алкоголю, глаза его загорелись, голова одеревенела, он почувствовал раздражение и начал задирать корчмаря:

— Господин Гедеон, небось воруете, потому и сосчитать никак не можете.

— Я не ворую, а просто боюсь ошибиться. — Гедеон облизнул палец и продолжал считать свои леи.

— Вы мне не нравитесь, слышите?..

— Я не баба.

— Тогда принесите еще сто граммов. Не видали моего сына?

— Не видел.

— А что вы тут делаете, коли ничего не видите?

— Боюсь ревизоров.

Дани Лукач, подперев голову кулаком, мутными глазами уставился перед собой. Шляпа его сползла с головы, растрепанные седые волосы свисали на лоб.

— Ушел мой сын, господин Гедеон.

— Куда ушел?

— Ушел.

— Вернется, если человек хороший.

— Не вернется. Умная у вас голова, господин Гедеон, поищите моего сына. У вас никого нет, а у меня только один-единственный сын…

— Объявится, не бойтесь. Наверное, на собрание пошел.

— Который час, господин Гедеон?

— Время закрывать.

— У вас нет часов. Ни у кого нет…

— Вот починят башенные часы, у всех будут.

— Эй, вы, не издевайтесь, слышите? А то как двину по зубам!

— Все в порядке, дядюшка Дани. Время закрывать!

Но старик не хотел уходить из корчмы. Он снял пиджак и, сидя в одной рубахе, облокотившись о стол, продолжал приставать к корчмарю. Однако господина Гедеона не удалось вывести из себя. И старик снова заговорил о сыне. Ах, какой был золотой парень, а вот ушел-таки из дому.

— Пока дитем был, все за мной по пятам бегал, господин Гедеон. Будто жеребенок… А теперь я старой лошадью стал, за ним скачу… Поищите его, господин Гедеон. Мне без него не жить…

Потом, позабыв обо всем, он начал петь. Напевал тихонько, по-стариковски, господин Гедеон смог разобрать только «ай-яй-яй, ай-яй-яй…».

И вдруг в корчму вошли Иштван и ночной сторож.

Старик изумился, посуровел и шатаясь, грозно поднялся из-за стола.

— Ты зачем пришел за мной? Отправляйся, куда хотел. Убирайся из дому!

— Об этом потом поговорим, отец.

Иштван нахлобучил ему на голову шляпу, помог надеть пиджак и вывел на улицу, словно больного. Старик с радостью повиновался ему, однако бранился и трижды потребовал, чтобы никто за ним следом не плелся, он сам знает, когда домой идти.

— Сколько граммов вы выпили, отец?

— Это мое дело!

— Ну идемте, и ставьте ноги поаккуратнее, а то шлепнетесь в грязь, и я не смогу вас оттуда вытянуть. Пошли домой!

У церкви они столкнулись с женой Лукача, которая шла им навстречу с керосиновым фонарем. Увидев, как у мужа заплетаются ноги, она посветила ему фонарем в лицо и взмолилась:

— Господи, святой отец! Да что же это с тобой?

— Ничего страшного, мама, — ответил Иштван. — Мы помирились и выпили граммов двести палинки.

— Что с нами будет, ежели вы каждый день так мириться станете?

Дани Лукач не умолкая бормотал, пел, ругался, поминал башенные часы, землеустройство, все, что в голову приходило, и до самого дома не закрывал рта.

— Видишь, Иштван? Люди лампы задули.

— Да. Спать легли.

— А вы все трясете и трясете их до времени. Человек не дикая груша…

— Ложитесь. Не груша. Кто сказал, что человек — дикая груша?

— Ты…

— Я, я, хорошо. Ложитесь уж.

С превеликим трудом они развязали ему башмаки, стянули с него штаны и уложили. Старуха принялась стирать грязные, мокрые портянки, Иштван растянулся на топчане, но до рассвета не мог сомкнуть глаз.

Когда крестьяне пришли в народный совет жаловаться на то, что Лукач продал половину хольда земли, один из них сказал Иштвану:

— Ты отдаешь богу богово, отец твой кесарю кесарево, а придет момент, оба подадитесь туда, где теплее будет.

Это мучило, терзало Иштвана, и он не мог найти выхода. В голове даже промелькнула мысль отказаться от секретарства, пусть другие работают, не может он быть знаменем, на которое всегда смотрят и равняются. Пусть во главе встанет кто-нибудь другой, к кому нельзя будет придраться. Однако он понимал, что не может обратиться к партийной организации с такой просьбой. Что скажут на это люди, и как он сам совесть свою успокоит, ведь ему доверили дело, а он в бегство обратился. И все из-за старика. Нет, так дальше не пойдет! «Если он окончательно разум потерял и будет продолжать упрямиться, вкатим ему выговор». И с этой мыслью он задремал, когда петухи уже прокукарекали рассвет.

* * *

Два дня спустя Дани Лукач пошел к Берци Дудашу, чтобы попытаться выполнить поручение партийной организации. Берци сидел посреди комнаты на маленьком стуле и парил в корыте ноги.

— Садись! — весело сказал он вошедшему Лукачу. — Не сердись, что так тебя принимаю, но мне нужно ноги в горячей воде попарить. С тех пор как я заячий мех на пояснице ношу, у меня почки не болят, а вода хорошо на все тело влияет. Как только время выдается, в корыто лезу. Человек от этого молодеет.

Лукач махнул рукой:

— Не такой ты больной, как представляешься.

Он сказал это для того, чтобы Берци, когда зайдет речь о коллективном хозяйстве, не начал жаловаться на почки. Затем Лукач откашлялся, глотнул несколько раз воздух, наклонился вперед и сказал другу:

— Башенные часы не нынче-завтра починят. Сегодня утром Шаламон приехал, сейчас на колокольне работает. Если памятную доску бы ставили, я и твое имя туда бы вписал, как имена тех баронов, что церковь строили. Немало ты набегался ради этих часов.

— Этого мне не надо! — сказал Берци, массируя лодыжки. — Если человека при жизни увековечат, имя его на камне выбьют, больно ко многому это обязывает. Такая ноша тяжела. Тебе я могу сказать, ты на меня не донесешь. Утром я взял несколько тыкв с поля государственного хозяйства. Не много, всего три штуки: две поменьше и одну большую, правда, ее уже поросята Михока тронули. Собственно, я их не срывал, — добавил он, желая смягчить свою вину, так как вдруг подумал, а что, если приятель все же возьмет да заявит на него? — Они сорваны были, валялись, вот я и взял их… Теперь рассуди, коли доска с моим именем, как ты говоришь, висеть будет, что люди скажут? Гляди-ка, он тыквы ворует, а его имя на церкви красуется. Нет уж, вы меня в это не впутывайте… Я еще парочку тыкв стянуть хочу. Мое имя на могильном камне напишут, с меня этого вполне достаточно.

Дани Лукач нетерпеливо выслушал его и сказал:

— Берци! Я думаю, нам надо записаться в коллективное хозяйство.

— Когда ж с тобой такая великая перемена произошла?

— Я никогда не говорил, что не надо записываться. Спешить, говорил, не нужно. Погодим, чего людей тревожить понапрасну? Но раз уж начали… Весной и я запишусь. К тому времени все с домом улажу, расширю его…

— Это хорошо. — Берци вынул из воды ногу, поднял ее и стоял перед Лукачем так, будто приготовился лягнуть его в живот. Взглядом он искал полотенце. — Я тоже говорю, надо записываться.

И, вытирая ноги, он очень спокойно начал рассказывать Дани Лукачу:

— Я ведь, помнишь, в свое время и тебе говорил, и сыну твоему. Как мне в такое серьезное дело ввязываться, в коллективное хозяйство вступать? Человек я больной. Ну вступлю, так что ж, у людей дел других нет, как все время бегать ко мне да спрашивать: что с тобой, какая беда приключилась? Нет, этого я не хотел. Коли я запишусь, значит, такое ореховое дерево посажу, ветки которого не мне тень давать будут. Иштван как-то сказал: ради завтрашнего дня жертвы нужно приносить. А мне мало чужого счастья да радости, коли самому ничего не достанется. Детей у меня нет… так на что жертвы-то? Так я думал.

— Плохо думал! — сказал Лукач, и в голове его мелькнуло: если друг так начал, как же теперь с ним сладить? Он совсем было отчаялся, но Берци продолжал:

— Потом я передумал.

— И хорошо сделал. — У старика появилась надежда.

— Поглядел на себя, бегаю все, мечусь с больной печенью да почками. В коллективном хозяйстве у меня работа поспокойнее будет. Нас всего двое, мне и без добавок с лихвой хватит нормы, что я как дневной сторож выработаю… И ведь нам не только зерно дадут, но и деньги, и вино, и фрукты, и сахар… У меня там все будет.

— Это точно, все! — усердно кивал головой Дани Лукач. — Тебе срочно нужно записаться.

— Вон на столе заявление лежит. Сегодня утром подписал, с женой мы договорились. У нас все в порядке! Бери его и неси Иштвану.

Дани Лукач молча взял бумагу и не пошел, а побежал с ней домой. Он не помнил, когда еще чувствовал такую радость и удовлетворение. «Ну, умники, где вы там? Задание-то я выполнил!»

Иштвана он дома не застал. Жене похвастался своей победой:

— Я Берци Дудаша вовлек! Теперь пойду еще парочку вовлеку, пусть не говорят, что от меня никакой пользы.

Он снова направился в село, чтобы отыскать сына, однако нигде его не нашел. Один его видел здесь, другой там, Иштван все что-то мужикам доказывал, кто его знает, где он теперь. Старик побрел на колокольню и там болтался до полудня возле Шаламона, который чинил часы.


Из-за этой починки в селе большой переполох вышел.

Шаламон для пробы сначала молотки прицепил и то одним, то другим ударял по колоколу. Люди решили, что пожар где-то занялся, кто поближе жил, все в воротах собрались, ребятишки с криком и шумом карабкались на лестницу, а звонарь метлой сгонял их, чтобы грязи в божий дом не натаскали.

Дани Лукач сидел в окне и с высоты колокольни, улыбаясь, следил за суматохой, которую они сами же и вызвали.

— Когда часы зазвонят? — спросил он у Шаламона.

— Это, сударь мой, большой работы требует, так запросто не делается, — с достоинством ответил Шаламон и закурил цигарку. — Гляньте вниз, как бы детишки мой мотоцикл не перевернули. Послушайте, вы здесь со мной не останетесь, чтобы помочь?

Старик с радостью принялся помогать Шаламону. А тот, стараясь его удержать, рассказывал, сколько удивительных часов повидал он в жизни, и, снова предложил, коли они пожелают и уплатят столько денег, что ему на теленка хватит, установить в окне святого, ангела либо дьявола, который в двенадцать часов кланялся бы сельчанам.

— Народ не просил, — сказал Лукач.

— Нужно разъяснительную работу провести.

— Она сейчас на другое направлена.

— На что?

— На коллективное хозяйство.

— Это тоже надо. Коллективное хозяйство — дело серьезное, — кивал головой Шаламон. — Но когда есть святой, который из окна кланяется, большая это радость людям.

— Ну, это пусть церковь сама решает.

Так они беседовали в полном согласии. Уже обеденное время пролетело, когда Дани Лукач вспомнил, что начинается партийное собрание.


О проделанной работе он отчитывался последним.

— Слово товарищу Лукачу, — сказал Иштван, испытывая мучительную горечь.

Старик, не вставая из-за стола, как это делали другие, очень самоуверенно и коротко сказал:

— Я вовлек Берци Дудаша.

Все изумленно молчали и смотрели на него, как на курицу, которая вдруг закукарекала.

И тогда попросил слово сельский колесный мастер Карой Бенедек. Нерешительно и стесненно он начал:

— Товарищи! Мне трудно говорить о том, что такой пожилой человек, как товарищ Дани Лукач, сказал неправду партийной организации, но… Берци Дудаша сагитировал я. Я спрашивал Дудаша, приходил ли к нему Дани Лукач. Тот ответил: не приходил. Три дня я убеждал и его, и жену. Наконец он сдался. Поэтому мне странно сейчас слышать то, что сказал Лукач.

После колесного мастера попросили слова еще двое, каждый из них тоже разговаривал с Берци Дудашем, им он тоже обещал вступить. Кто ж тогда вовлек его в коллективное хозяйство?

— Вступительное заявление Дудаша у меня! — упорствовал Дани Лукач.

— Тогда расскажите нам, как вы его убедили. Что вы ему говорили? — спросил скромный колесный мастер.

— Это мое дело! — возмутился старик.

— А мне известно, отец, что, когда вы пришли к Дудашу, он уже подписал вступительное заявление, — перебил Иштван и опустил голову, стыдясь за отца. Он не помнил, чтобы Лукача когда-либо ловили на лжи.

И тут все заговорили сразу. Каждый вспоминал, сколько людей ссылалось на старика, не желая вступать в коллективное хозяйство, говорил, что, если бы тот не упрямился, человек шестьдесят уже подали бы заявление. Один из выступавших даже вину за собственную скверную работу на него свалил.

— Из-за тебя у меня ничего не выходит! Многие середняки, с которыми я говорил, на тебя кивают, товарищ Лукач!

— Давайте все выясним, — сказал колесный мастер. — Берци Дудаша убедили другие товарищи, а Лукач заявляет, будто он его вовлек. Значит, он солгал партийной организации.

Дани Лукач сидел в конце стола жалкий, сломленный, с покрасневшими от волнения глазами. Голову он, правда, держал прямо, но не осмеливался взглянуть товарищам в глаза, смотрел поверх их голов, и жилистые, темные руки его дрожали. Себе-то он признался, что солгал, что и себя самого обманул, и других собирался провести, но мужества сказать об этом вслух у него не хватало.

Вместо него сказали другие.

Сказал председатель Ковач. Тяжело отдуваясь, он целую речь произнес:

— Я вижу, товарищу Лукачу сухим из воды не выйти. То в одну, то в другую глупость впутывается. Он заслужил, чтобы мы его наказали. Лукач думает, что уважения, которое он завоевал, на всю жизнь ему хватит. Но он уже последние запасы этого уважения расходует. Слышишь, Дани Лукач? Ты своими запасами пользуешься. Не сегодня-завтра они иссякнут. Вот тогда покрутишься. Важно ли для тебя состоять в партии? — Он поднял толстый указательный палец. — Если не важно, дело другое. Тогда скажи откровенно: послушайте, товарищи или как вас там, я с вами не согласен, вот мой партийный билет, исключайте меня, делайте со мной, что хотите, а мое мнение вот такое. Но товарищ Лукач с нами согласен! Так по крайней мере он говорит. А делает по-другому. Согласен, а не хочет, вступать в коллективное хозяйство, хотя знает, от него ждут, чтобы он пример показал. Согласен, но продает свою землю. Он тут анархию начал разводить! Да, да, он, старый коммунист! Согласен, но окружает себя адвентистами, льстецами и прочими. А что всему причина, товарищи? Да его тщеславие. Ему нож острый, когда хвалят не его, а других. Удивляется, что его не выбрали в исполнительный комитет, в руководство партийной организации. Удивляется, что с секретарей сняли. А тут и удивляться нечему. Если ты заботишься лишь о том, что о тебе в селе скажут, то линию партии из виду упускаешь. Только себя самого видишь. Вот ты каким стал, Дани Лукач. Я тебе это прямо в глаза говорю, и хорошо, если другие скажут.

Слово попросил старый сельский кузнец Михай Уйхази и, размахивая могучими, изъеденными сажей кулаками, начал критиковать Даниэля Лукача, как он его называл.

— Прошу прощения, о Даниэле Лукаче так говорят: раньше, много лет назад, он в первых рядах сражался. Это верно. Но и тогда он тщеславным был. Ежели кто еще издали перед ним шляпу не снимет, он выпытывать начинал: что тебе во мне не нравится да почему ты на меня сердишься и прочее… Я, прошу прощения, сам свидетелем был, когда в кузне люди гадали, кого в председатели выбрать. Пока об этом не заговорили, товарищ Даниэль Лукач разговаривал весело, не отрицал, что коллективизация необходима. А когда заметил, что при обсуждении кандидатуры председателя его имени никто не назвал, речь о других людях шла, ведь мы знаем таких, кто лучше его разбирается в хозяйстве, лучше руководить может, землю лучше понимает, обрабатывать ее умеет, то он замолчал, лицо словно тучей заволокло, и не утерпел, чтобы не подковырнуть товарища Ковача… Сказал, что, мол, мы поспешим, да людей насмешим, и все в таком роде… Мы, прощения прошу, все тут были, когда с секретарей его снимали. Он говорил: я землю барона делил, я ее раздавал, а ведь он не один был, и рабочие приезжали, и полсела находилось там… а он все свое: я делил. Хорошо, делил. А теперь говорит, что, мол, обратно землю отбирать не станет. Почему это не станет? А потому, прошу прощения, что некоторые не понимают, для чего нужна коллективизация. Они Даниэлю Лукачу льстят, крутятся вокруг него, красивые слова в уши нашептывают, а ему это приятно, тщеславию льстит. Вот он за свою популярность и боится. Среди этих людей. А того не видит, что давно популярность потерял у тех, кто хочет вступить в коллективное хозяйство. Такое вот положение с товарищем Даниэлем Лукачем получается. Шел он с партией, а сейчас, когда на фронте борьбы тяжелее стало, глядит не вперед, а направо да налево головой вертит, и те, кто вокруг него крутятся, назад его тянут… а он допускает, чтобы тянули! На плохой он путь встал. Ржа его съест, коли и дальше так дело пойдет. Вот все, что я хотел сказать. Пусть и другие свое мнение выскажут…

Высказали и другие. Так старику голову намылили, что, когда Иштван спросил у отца, намерен ли он что-нибудь сказать в ответ, тот лишь устало махнул рукой.

— Может, вы и правы, — произнес он наконец и решил, что после собрания разнесет в куски башенные часы, пусть хоть в этом его больше не винят, запишет всю землю на Иштвана, а сам проживет на то, что поденно в государственном хозяйстве заработает. Все в нем бунтовало, противоречия и обида сжимали горло, и, вступись за него кто-нибудь из товарищей, он тут же набросился бы на председателя, на сына, на всех: сказал бы, что он и в самом деле единственный, кто в селе почета достоин. Ведь когда он уже сельскими делами заправлял, Ковач еще сапоги да ботинки латал, Иштван за девками бегал, еще один пресвитером был, другой трусливо хвост поджимал… обо всех он мог бы сказать.

Но отделаться от мысли, что с ним неладно, и впрямь он где-то ошибся, и когда-нибудь придется в этом признаться, как ни тяжело ему будет, он все же не мог… Поэтому старик не выступил в конце собрания и потом не сказал ни слова, когда, понурив голову и тяжело переставляя ноги, брел по дороге домой рядом с Иштваном.


На другой день, чтобы облегчить совесть, он снова принялся добровольно колоть камни. С такой злостью накинулся на них, что все камни, валявшиеся вдоль дороги, чуть не в пыль раздробил. Кто-то даже сказал ему доброжелательно:

— Дядюшка Дани, если вы муку из камней сделаете, вся наша работа насмарку пойдет.

За полчаса он так разгорячился, что весь взмок. Пот лил с него градом, уши покраснели, жилы на шее вздулись.

— Если вы в коллективном хозяйстве так работать будете, всех молодых за пояс заткнете, — шутили над ним мужики.

— Туда я не пойду! — ворчал старик. — Меня реакционером считают. Плохим коммунистом.

И постепенно он уверовал, что его обидели и что у него должны просить прощения. «Конечно, там, где камни дробить, председателя не увидишь и из семьи колесного мастера никого нет, — подливал он сам себе масла в огонь. — Тут ведь трудиться нужно. Это тебе не языком чесать».

Он работал усердно, с упрямой настойчивостью равномерно взмахивал киркой и бросал презрительные взгляды вслед всем тем, кто ушел раньше времени домой. Старик сбросил пиджак, расстегнул рубаху, засучил рукава, потом и шляпу на край канавы кинул, потому что подул ветер, который то и дело срывал ее у него с головы. В полдень у него разболелась поясница. В правом и левом боках кололо и стреляло, и он решил малость отдохнуть. Во дворе живущего поблизости мужика выпил большую кружку холодной воды, выкурил половину цигарки и снова принялся разбивать камни.

«Меня хотят исключить, матерь божья!» Он и сам точно не знал, чего добивается, с остервенением дробя камень, в голове его проносились смутные, цепляющиеся одна за другую мысли о том, что этим он спасает свою честь. Лукач подумал: а может, в газете напишут, как он на благо села работал. Как в одиночестве, когда все ушли, продолжал колоть на дороге камни.

Небо покрылось тяжелыми дождевыми тучами, и они снова поплыли к селу.

Дани Лукач решил было идти домой, но заметил возле кооперативной лавки председателя с бричкой. «Ты болтаешь, а я работаю, и я еще реакционер!» Вновь забушевала в нем обида, и, хотя начался дождь, он упрямо продолжал дробить камни. Ждал, что Ковач подойдет к нему, пожалеет либо похвалит. Возьмет обратно какие-нибудь свои слова, которые произнес на собрании. Однако председатель на него не смотрел. И когда рубаха у старика промокла насквозь и башмаки размякли, голова отяжелела, он, разочарованный, направился к дому. «Никто на мою работу внимания не обращает». С киркой и лопатой на спине он медленно спускался к лугу. Лукач думал о том, что вернет деньги Можи Секею, не будет строить Иштвану дом, пускай себе мучается на жестком дощатом топчане.


Через несколько минут его догнал, тяжело отдуваясь, Можи Секей.

— Дядюшка Дани! Остановитесь-ка!

— Чего тебе?

— Верните мои деньги.

Старик, нахмурив брови, задумчиво глядел на стоявшего перед ним мужика. Он хотел было сказать: мол, хорошо, сынок, расторгнем сделку, но тот вдруг заорал ему прямо в лицо:

— Вы меня обманули! Выманили деньги, а сами знали, что коллективизация начинается! Постыдились бы, ведь вы старый человек!

— Эй, ты! Думай, что болтаешь!..

— Нечего мне думать! Я нэ вас заявление напишу. Коли вы так разбойничаете, чего уж тут от других ждать…

Старик хотел ответить, но от гнева у него чуть язык не отнялся.

— Прочь с моих глаз! Ничего ты не получишь! — Он обеими руками схватился за лопату.

— Я вас научу по чести жить!

Можи Секей был плотным, дюжим мужчиной. Он схватил Лукача за грудки, несколько раз тряхнул и толкнул так, что Дани, споткнувшись о кротовую нору, плюхнулся в канаву. А Можи снова ухватил его за шиворот и, как старик ни брыкался, крепко держал его и тыкал о землю. Стукнуть его он не решался, судя по всему, ему даже не хотелось бить старого человека.

Пока Дани Лукач собрался с силами, чтобы подняться, Можи Секей уже шагал далеко, оглядываясь и угрожая, бранясь и повторяя, что заявит о старике куда следует.

Тяжело дыша и чувствуя головокружение, потрясенный Лукач не знал, что предпринять. Бежать вслед и стукнуть обидчика киркой по голове, заорать, чтоб все село сбежалось, или что еще сделать? Такого с ним в жизни никогда не случалось. С его спины, затылка стекала грязь, сплющенная шляпа плавала в воде, пуговицы с рубашки были сорваны. Он начал потирать лоб. Он не мог поверить, что все это с ним произошло на самом деле. Он спокойно шел домой, и вдруг теперь приходится вылезать из канавы. «Просто не верится!» Однако шляпа была в канаве, ее нужно было вылавливать. Старик обмыл руки, снял пиджак, лопатой соскреб с него грязь. И все время думал о том, что теперь делать, как отомстить.

«Стану я для них стараться, часы башенные чинить! Пойду да прогоню этого Шаламона. А я-то всю душу вкладывал!» Но мысль об этом лишь промелькнула в нем от большого отчаяния. «А что скажет Иштван, когда узнает? Отнесет назад деньги Можи Секею? Морду ему набьет? Вот тебе и беда пришла. Нет, лучше бы он не узнал ничего, — начал приходить в себя старик. — И вообще хорошо, если бы в селе никто ничего не узнал. Но теперь-то узнают. Можи Секей не побоится закона, всем станет жаловаться, что его обчистили, ограбили, обобрали. И ведь он сам по мою душу ходил, клянчил, чтоб я ему землю продал. А теперь еще в канаву спихивает! Ну, попадись он мне в руки!»

Придя домой, Лукач сразу же лег спать.

Старухе он сказал, что хотел перепрыгнуть канаву, но поскользнулся. Попросил горячего молока, выпил, натянул на себя одеяло и до полуночи раздумывал над тем, как бы ему отомстить. Старуха сушила у печки пиджак.

— Совсем ты ума лишился, Дани, — брюзжала она весь вечер. — Не мог по краю канавы пройти? Там тропинка идет. Послушай, часом не выпил ты? Не хватает еще тебе пьяницей стать…


Иштван явился домой около часу ночи, усталый, раздраженный, одежда в грязи.

Старик, заслышав его шаги на крыльце, натянул на голову одеяло и притаился в темноте. Он чувствовал, что, если шевельнется, обязательно зайдет речь о канаве. Либо старуха расскажет, либо сам Иштван слыхал об этом в селе… И что сказать, когда сын спросит: какую это канаву он собирался перепрыгивать?

Над печкой на веревке висел пиджак Лукача, а на ней сохла его положенная на газету шляпа.

Иштван, ужиная, все смотрел на эту шляпу.

Старуха, взявшая теперь за правило не ложиться спать, пока сын не вернется домой из села — может, хоть этим его разжалобит и заставит вести более нормальный образ жизни, — латала при свете лампы рубаху, и игла дрожала у нее в руке. Заговорить она не осмеливалась, а то — не дай бог — опять скандал начнется.

Секретарь съел глечик простокваши, облокотился о стол, что стоял напротив печки, и молча смотрел на шляпу и висящий на веревке пиджак. Бросил взгляд-другой на постель, где под одеялом вырисовывалась фигура отца. Потом вышел покормить собак — старики от стольких волнений и думать о них забыли, — вернулся, снял сапоги, сел на топчан и спросил у матери:

— Зачем это шляпа жарится?

— Отец хотел через канаву перепрыгнуть и упал в воду.

— Ага!

— Ложись, сынок. — Старуха постаралась перевести разговор на другое. — Отдохни. Что ты все ходишь? В ногах правды нет.

— А зачем он натянул одеяло на голову?

— Свет ему от лампы мешает, — шепнула старуха.

— До сих пор не мешал.

— Ну что ты ко всему придираешься? Оставь его, пусть спит.

— Я хочу у него кое-что спросить.

— Ничего не спрашивай. Перестаньте вы по ночам сходки устраивать, сынок. Оставь его, пусть себе спит! Вечно вы из-за политики грызетесь. Ни о чем другом и не разговариваете. К чему все время отца родного учить? Некрасиво это. Старших слушать надо. И чего ты всегда умнее хочешь быть?

«Что он собирается спросить?» — испугался старик под колючим одеялом. Ему было неловко и стыдно от того, что он так трусливо сжался и притворяется, будто спит. Прежде он взглядом мог сыну приказать. А теперь шевельнуться не смеет, потому что совесть у него нечиста.

— Знаете, мама, почему у отца шляпа в грязи?

— Он в канаву упал.

— Его столкнули.

— Кто столкнул?

— Можи Секей.

Старик шевельнулся под одеялом, но головы не высунул. «Ну все, конец!» Ему чуть ли не легче стало оттого, что страх разоблачения позади. Захотелось встать с постели, подойти к Иштвану и честно признаться, что сын был прав, а он вот теперь попал в передрягу. Но старик продолжал лежать, ощущая стыд и великую тоску в сердце, и не находил в себе сил подняться. Голова у него болела, его знобило. Ныли ноги, руки, все тело гудело от усталости.

Старуха, испуганно мигая, поглядывала на кровать и все повторяла: «Ох ты, господи, ох ты, господи!» Она боялась, что муж проснется и затеет перепалку. Но Иштван не собирался будить отца.

После собрания, которое окончилось столь позорно для Дани Лукача, Иштван решил склонить на свою сторону мать, сделать ее союзницей. С ней-то он и хотел сейчас потолковать. Мать со старенькими очками на носу латала рубаху. Иштван подкрутил в лампе огонь, чтобы ей посветлее было работать, потом расположился сам за столом и сказал:

— Не призывайте господа, мама. В этом вопросе нас все равно не примирить.

«Опять сердится! Мириться не хочет!» — заключил, лежа в постели, Дани Лукач.

— У нас разные взгляды, — продолжал Иштван, указательным пальцем тыча себя в лоб. — Отец одни латки да заплатки хочет ставить, а мы все изменить желаем, да так, что лет через десять никто села не узнает. Городом оно станет, вот увидите.

«Но-но! — Старику хотелось охладить сына. — Может, еще и трамваи по рельсам покатятся? Больно уж все легко у вас!»

— Сиксаи с дружками своими запугивают нас, грозятся вилами заколоть того, кто на их землю ступит. Но мы их не боимся. Придется им смириться.

— Прав твой отец, сынок, — сокрушалась жена Лукача. — Попадешь ты из-за них в беду. Сколько раз тебе говорила: не ходи один к Сиксаи. Дикие они люди… Озверели там одни на полях.

— Этого не бойтесь, мама. Вы на нашу сторону станьте. Поговорите с отцом. Увидите, плохо не будет.

«Как же, как же! И башмаки мне лакей чистить будет!» — бормотал про себя старик под одеялом. Но шевельнуться не смел.

— Вам теперь не сдюжить на тяжелых полевых работах, — продолжал Иштван. — А в коллективном хозяйстве машины будут. Мы, мама, теперь уже каждую осень да весну по родичам не бегаем, в долг упряжку не просим, не унижаемся… А когда я увижу, что у вас ни спина, ни голова не болит, что мотыжить вам не нужно ходить… Как же хорошо будет, когда… как бы сказать… станете за коллективной птичьей фермой смотреть, а за это получите зерно, деньги, фрукты, вино, сахар… Вы, мама, птицу любите. Оборудуем вам огромный двор с тысячью кур да гусей…

«Мать против меня настраивает! — определил под одеялом Дани Лукач. — А со мной, паршивец, никогда так ласково не говорит».

Иштван, увлекшись, продолжал:

— Сами видите, как нам сейчас трудно деньги заработать. От города мы далеко, от мира отгорожены, со всех сторон нас только грязь непролазная окружает. На рынок ездить не можем, наступит зима, начнутся вечные заботы: если продадим свинью, всю зиму на горохе да картошке сидеть будем. Если зарежем ее, на обувь и одежду не хватит. Вы, мама, вон в старых башмаках всю прошлую зиму проходили, тряпьем их набивали, чулками дырявыми, чтобы ноги в них не болтались. И пальто вашему уже пятнадцать лет, светится все, так изношено.

— Верно, сынок.

— Я и прошлую зиму глядел, как вы по улице в мороз ходили. Идете, съежившись, руки в рукава засунете, топаете в тяжеленных мужицких бочкорах. Платок у вас тонкий, и ноги от холода краснеют… Вот бы увидеть вас одетую, как кулачки ходят: в сапогах, хорошем теплом гарусном платке, не сгорбившуюся, с перчатками на руках…

Мать уронила на колени рубаху и, подняв брови, засмотрелась на пламя лампы.

— Надо же… чего ты только не придумаешь, — застенчиво улыбнулась она.

«Ну держись, сейчас они оба запоют!» — подумал Дани Лукач и отвернулся к стене, но одно ухо высунул из-под одеяла, прислушиваясь к беседе.

— Стара я уже, сынок, — сказала мать, словно отказываясь от сапог и нового теплого пальто. — Лучше о том подумай, что тебе дом нужен да кровать настоящая, а на топчане какой уж сон… Небось болит у тебя поясница, когда просыпаешься?

— Не болит, мама, не болит, что вы! Вот организуем коллективное хозяйство, там каждый месяц деньги платить будут. Скопим и на кровать, и к дому пристройку сделаем… Радио купим, сядете шить, включите приемник, музыка заиграет, хотите тихонько, хотите погромче… Скучать не придется!

— А я, сынок, никогда не скучала. У меня в жизни и времени на скуку не оставалось.

«Радио ему, вишь ли, не ерунда! Только башенные часы — ерунда!» — бормотал про себя старик, сердито поправляя на спине одеяло.

— А знаете, что у нас еще будет? Мы в коллективном хозяйстве шестьдесят дойных коров держать станем. Такой у меня план. Пастбище у нас есть, хлев есть, тут только умение да знание дела нужны. А потом каждое утро на столе свежее молоко будет. Из него сметана, простокваша, масло… Правда, мама?

— Хорошо, сынок, хорошо, но до тех пор много воды утечет.

— Только бы с отцом договориться!

— Я с ним поговорю, чтобы вы не ссорились.

«Этого еще не хватало, чтобы ты меня агитировала!» — возмутился старик, ему уже стало невтерпеж притворяться спящим. Голова у него гудела, глаза горели, в горле пересохло, и по спине бегали мурашки. «Не ровен час, воспаление легких схвачу». Он не на шутку перепугался, но потом подумал, что по крайней мере в селе его станут жалеть, скажут: столько он ради нас работал на ремонте дороги, аж заболел. И он представил, как хворый сидит в тулупе на крыльце и люди, проходящие мимо, спрашивают: «Отчего вы заболели, дядюшка Дани?» — «Да все общественная работа. Когда камни ворочал для дороги, чтобы вам начищенных сапог в грязи не замарать, тогда и простудился».

— Знаешь, чего бы хорошо купить, Иштван? — донесся до него примиренный, мечтательный голос жены. — Швейную машинку. За нее по частям выплачивать можно. Вот бы мне дожить до того времени! Господи, как я была бы счастлива! Двадцать лет назад говорила я твоему отцу… да что там двадцать… лет тридцать уже… Но он все только обещал.

Это окончательно вывело из себя Дани Лукача. Он сбросил одеяло и выскочил из постели на середину комнаты в одной рубахе и подштанниках.

— Ты что жалуешься, старая кочерга! Не пропивал я твоих денег! Жили, как умели, в шелка да бархаты я тебя одевать не мог. Бедняками мы были…

— Опомнись, бешеный! Я спроста сказала! — успокаивала его жена. — А хорошо, коли все так будет, как Иштван сказывает. Я бы машинку сюда к окну поставила. Светло было бы, а вечером лампу поближе бы подвешивала…

— Нет, мама, не так! — рассмеялся Иштван. — Поглядите-ка… правой рукой вы колесо крутить будете… надо машинку поставить, чтоб свет на иглу падал и тени от руки не было. Сюда ставить нужно, смотрите…

— Вы и вовсе с ума спятили! — смягчился Дани Лукач и расхохотался.

— Ну, отец, — Иштван решил воспользоваться редкой мирной минутой, — давайте-ка сюда деньги. Отнесу их Можи Секею. Договор расторгнем, дом сейчас строить не будем, а вы заявление подпишите. Его и заполнять не надо, все готово, подписывайте!

— Давай скорее перо, покуда у меня охота не пропала! — смущенно улыбнулся старик. Как ни совестно, а ведь пришлось сдаться, его победили, нечего теперь и упираться: поднявшаяся вокруг него буря не утихнет, пока он не вступит в коллективное хозяйство и не докажет Ковачу и всем прочим свою честность и преданность. В этот момент он подумал о том, что до сих пор ему и в голову не приходило: если он встанет рядом с Иштваном на передний край, через несколько недель и о нем заговорят на собрании. «Дани Лукач вовлек столько-то человек. Уж коли он за дело примется, рукава засучит, сразу заметно станет. Где он пройдет, там след останется». Его охватило нетерпение и беспокойство, захотелось поскорее начать, чтобы все исправить, чтобы и он мог сидеть с поднятой головой на партийном собрании. И как всегда, когда он за что-нибудь брался, так и теперь мысли его целиком сосредоточились на новых планах.

«Завтра вовлеку Андраша Бокора, Лайи Бако и Пишту Келемена. К первому пойду рано утром, ко второму в полдень, а к третьему вечером. Ковач глаза вылупит, когда узнает».

— Ну, где перо? — поддернул он подштанники. — Давай-ка сюда, а то я и тщеславный, я и реакционер, я и против закона иду. Свою честь съел, теперь у Ковача взаймы просить буду. Его честью попользуюсь, пока свою не заслужу… Давай сюда перо!

— Послушай, не в подштанниках же… Коли ты на такое великое дело решился, — засмеялась, глядя на него, жена, и, хотя сказано это было в шутку, Дани Лукач от замешательства принял ее слова всерьез и начал торопливо искать брюки.

— И так сойдет! Подписывайте поскорее, а то, чего доброго, передумаете, пока брюки найдутся, — шутил Иштван, подвигая старику чернильницу.

Старуха поправила огонь в лампе. Иштван разгладил скатерть, придвинул отцу стул и смотрел из-за его плеча, как старик водит по белой помятой бумаге пером, зажатым в тяжелой, мозолистой руке. Затем он обнял отца, положил руку на его плотную, упрямую шею. Старуха даже слова вымолвить не смогла от нахлынувшего на нее счастья.

— Больше вы не будете ссориться.

— И в доме наступит тишина.

— Да, тишина.

— И ты не уйдешь из дому?

— Не уйду.

— И вы не будете гоняться друг за другом по селу?

— Вместе будем уходить и вместе возвращаться к ужину.

— Услыхал господь мои молитвы! Услыхал!

— Я бы на вашем месте скорее отца благодарил!

Из глаз старухи полились слезы.

И тогда послышался странный шум.

Сначала снаружи о стену что-то стукнуло, потом с дребезгом разлетелось стекло в окне. В дом ворвался ветер и смел со стола вступительное заявление Дани Лукача.

На мгновенье все трое остолбенели. Старуха уронила иглу и, закусив руку, смертельно испуганная, уставилась на Иштвана, словно это он разбил окно. Дани Лукач, оттолкнув от себя ногой стул, оглядывался вокруг, как человек, попавший в незнакомое место, потом двинулся к окну, желая выглянуть на улицу.

— Отойдите! — крикнул ему Иштван и сам отпрянул, потянув за собой мать.

Старуха упала от страха на пол возле топчана и закричала. По раме окна стучали камни. Потом разбилось второе окно, камень, величиной с гусиное яйцо, ударился в полку с посудой, и потом на дом обрушился целый град мелких камней. Стаканы на полке разбились, кувшин опрокинулся, и вода полилась на пол. Иштван бросился спасать лампу. Мгновенно сдернул ее с крюка и поставил на пол рядом со шкафом.

— Эй, вы чего делаете?! — отчаянно заорал Дани Лукач.

— Встаньте возле стены! И не двигайтесь! — прикрикнул на него Иштван.

С улицы донесся топот, шарканье ног, сдавленные ругательства. Поток камней так же неожиданно прекратился, как и начался. В зияющее черное окно влетел комок глины, затем все стихло. Старуха поднялась с пола. Она все еще дрожала и что-то бессвязно бормотала. Дани Лукач не испугался, он суровым взглядом обвел комнату.

Иштван выскочил на крыльцо.

Он стал искать топор, но на обычном месте, в углу, его не сказалось. Так, без топора, он и выбежал за ворота. Иштван злился на себя за то, что так поздно вышел из дому, но он боялся за стариков — как бы им в голову камнем не попали — и сначала хотел убедиться, что они в безопасности.

Возле дома никого не было.

По небу ветер гнал черные тучи, за углом дома плакала ива и бешено лаяли соседские собаки. По противоположному холму, у подножия которого раскинулся парк государственного хозяйства, бежало вверх трое людей.

— Стойте, крысы! Мне известно, кто вы!

Он бросился за ними. Бежал по грязи меж кустов орешника и крыжовника, не надеясь даже узнать хотя б и одного из них. Первый, о ком он подумал, был сын Сиксаи, с которым несколько дней назад он встретился в поле. Он представил себе твердолобого парня с бычьей шеей и подозрительным взглядом. «Со всеми вами разделаюсь!» Сильно обозленный, он поднимался вверх, готовый, коли придется, сразиться хоть с целой сотней. Одним духом добежал до парка, там остановился под могучими шелестящими дубами.

— А ну, выходите, негодяи! Здесь я, если видеть меня желаете! — закричал он хриплым от возбуждения голосом.

Сейчас Иштван не боялся никого и ничего. Он нащупал в кармане нож с железной рукояткой, но не вынул его, драться он не собирался, ему хотелось лишь взглянуть этим людям в глаза. Он ждал и прислушивался. Потом заметил, что трое перелезают через высокую изгородь госхоза. Им надо было поскорее оказаться в другом конце села, как можно дальше от дома Дани Лукача. Если это удастся, завтра никто не докажет, что они здесь были. Иштван не стал кричать им вслед, пусть думают, будто он отстал. Собрав все силы, он кинулся за ними вдогонку. Один из убегавших вдруг споткнулся и упал, остальные двое удирали со всех ног. Иштван схватил упавшего за шиворот и, когда тот с трудом приподнялся, повернул его к себе лицом. Руки у него были сильные. При желании он мог сломать и раздавить ладонями что угодно.

— Дай-ка я на тебя погляжу! Ты кто такой? Кто мои окна бил?

Перед ним стоял темнолицый, напоминавший борзую Можи Секей. Он дрожал в руках секретаря.

— Ну, пошли к вахмистру, я тебя ему представлю!

— Отпусти, — вырывался Можи, он даже был согласен оставить в руках Иштвана воротник. — Чего ты от меня хочешь? Я твоих окон не бил. Не бил… Чтоб мне ослепнуть, коли я вру…

— Пошли, пошли к вахмистру! — Иштван так поддал Секею, что тот снова шлепнулся в грязь.

Можи Секей, чтобы как-то доказать свою невиновность, принялся кричать вслед тем двум, которые убегали:

— Поглядите, что он со мной делает! Отпусти, а не то… — Однако угрожать он не посмел.

Младший брат Можи бежал обратно со здоровенной дубиной в руках. Она-то его и выдала. Он бросился на Иштвана и заплетающимся языком — он был пьян — принялся грозить:

— Голову тебе проломлю… не только окна… Брата моего ограбили… деньги у него отняли… Вы знали, что будет коллективизация!.. Ворюги!

Младший Секей — коренастый, задиристый человек — был пастухом, за воровство и драки он уже дважды сидел в тюрьме, а когда напивался, то и мать родную не щадил. За голенищем сапога он всегда носил нож, но сейчас, несмотря на хмель, его прошиб испуг, и он даже отрезвел слегка. Ведь связались-то они с партийным секретарем! Поэтому он не осмелился вытащить нож и только размахивал дубиной.

— Отпусти моего брата!

— Я отведу его в участок! Там ему место.

— Отпусти!

Иштван одной рукой оттолкнул пастуха, от которого несло винным перегаром и пахло творогом и сыром. Тот отступил, ухватил дубину обеими руками и взмахнул ею. От первого удара Иштвану удалось уклониться. Второй пришелся ему по лбу. Больше с земли он не поднялся.

Оба Секея насмерть перепугались. Тотчас утихнув и отрезвев, они уставились на потерявшего сознание секретаря. Затем попробовали привести его в сознание. Трясли за плечи, терли лоб. Можи отправился было за водой к ночному сторожу государственного хозяйства, который жил поблизости, однако по дороге передумал и вернулся. Дал брату оплеуху. Получил сдачи. Они начали драться, валяясь в грязи, тузя друг друга.

— Ты меня в тюрьму засадишь! Зачем ты его ударил? — шипел Можи, отчаянно молотя кулаками. Брат защищался слабо, так как был пьян. В конце концов он бросил дубинку и убежал. Можи Секей еще какое-то время топтался возле неподвижно лежащего Иштвана, ругался и рвал на себе волосы.

— Что ты со мной сделал, негодяй? — бранил он младшего брата. — В тюрьму засадил… из-за полхольда земли… Накажи тебя бог! Разрази тебя гром!..

Он снова отошел и снова вернулся к Иштвану. Склонился над ним, приложил ухо к груди, прислушался: бьется ли сердце.

«Не умер. Коли умрет, мне конец». И все-таки побежал за ночным сторожем. Кто знает, где дремлет сторож, укутанный в свой тулуп? Можи разбудил его жену и сына.

— Скорее, скорее идите, кто-то убил Иштвана Лукача! Да сделайте вы что-нибудь! Приведите лошадь из хлева, за доктором пошлите! Я как раз к вам шел, с мужиком твоим хотел потолковать, вдруг вижу, лежит в грязи человек…

Заслышав шум, откуда-то появился ночной сторож. Зажег керосиновый фонарь, велел сыну бежать за председателем народного совета, жену послал в родильный дом за медсестрой. Разбудили и директора государственного хозяйства. Конторщики, конюхи, трактористы взяли фонари и отправились за Иштваном. Ночной сторож поспешил к Дани Лукачу:

— Дядюшка Дани, идите сюда! Выходите скорее, беда!..

Можи Секей некоторое время вертелся в толпе и всем рассказывал, как, направляясь к ночному сторожу, по дороге наткнулся на Иштвана, лежащего без памяти на земле. Нечистая совесть и отчаянный страх привели Секея и в милицейский участок.

— Товарищ капрал… — забарабанил он в дверь. — Иштвана Лукача по голове ударили. Голову ему разбили… Я к ночному сторожу шел… увидал его на земле… Говорю, как бы бедой не кончилось…

Когда появились председатель Ковач и медсестра, Иштвана уже положили на рессорную платформу с колесами на резиновых шинах. Шофера грузовика нигде не нашли, поэтому один из трактористов взялся отвезти его в больницу на своей машине, включив третью скорость. Больница находилась в соседнем селе, километрах в десяти. Жена директора госхоза принесла подушку, одеяло, ночной сторож положил на телегу соломы, и все, кто смог, взобрались на платформу и уселись рядом с Иштваном. Трактор в двадцать пять лошадиных сил, громыхая и отчаянно дымя, ринулся через море грязи.

Из глаз председателя народного совета Ковача катились слезы:

— Иштван, дорогой ты мой товарищ, что с тобой сделали?

Две огромные ладони, словно маленькие подушки, он подложил под голову секретаря, чтобы она не тряслась — дорога была скверной. Возле председателя сидела медсестра. Она была молодая, только начала работать и сейчас очень испугалась и не знала, что ей делать. Стирала ватой кровь, которая, сочась из раны, заливала Иштвану глаза, и с помощью фонендоскопа следила за биением его сердца. На платформе сидел и директор государственного хозяйства с двумя трактористами и главным инженером. А сзади, на краю телеги, у ног Иштвана, — Дани Лукач. Когда он увидел сына, силы оставили его, и, пока остальные рассаживались, он с ужасом смотрел на кровь на лбу Иштвана. Беспомощно смотрел, как сына подымают, кладут на платформу, разрывают на нем рубаху, трут смоченной в спирте ватой грудь. Смотрел, что делают с его единственным сыном. Спотыкаясь, бродил, словно чужой, среди людей, а сейчас сидел у ног сына и слушал, как все дают советы сестре, каждый что-то делает, один поправляет руку Иштвана, другой разглаживает подушку у него под плечами, третий требует, чтобы тракторист прибавил газу. Он снова ощутил болезненное чувство отчужденности: «Будто это и не мой сын. Меня даже к нему поближе не пускают».

При свете фонаря он видел стоптанные каблуки на сапогах сына. С одного отлетела подковка во время его бесчисленных хождений по селу. В другое время старик не придал бы этому значения, но теперь этот стоптанный каблук с утерянной подковкой, словно символ беспокойства и неутомимости Иштвана, пронзил его в самое сердце. Дани Лукача обдало жаром, потом зазнобило, зубы у него стучали, и горящими глазами он уставился в темную ночь. Сапоги Иштвана, казалось, ожили, он слышал, как они топают по крыльцу, стучат у печки, шаркают по грязи и сухо поскрипывают по полу в воскресные утра. «Как же ты устал, сынок!» — вырвался у него беззвучный крик, и, хотя старик не мог объяснить себе, что с ним происходит, эти неподвижные сапоги, казалось, причиняли ему физическую боль. Он чувствовал, что именно они победили и устыдили его.

Он уронил голову на ноги Иштвана, обнял грязные сапоги, горло у него сжалось от боли, и, задыхаясь, Лукач крикнул:

— Иштван, сынок… Иштван… дите мое милое!

Директор легонько потряс его за плечо.

— Дядюшка Дани… мы поставим его на ноги! Не горюйте… мы его не бросим!

— Придвиньтесь, послушайте, как бьется его сердце, — сказала медсестра, чтобы хоть как-то утешить старика.

Дани Лукач с трудом прополз вперед по телеге и приложил стетоскоп к уху. Со страхом и надеждой он прислушивался к странным, до сих пор никогда им не слышанным звукам — биению сердца, напоминающему повторяющиеся взрывы. Эти слабые взрывы теперь — как ему казалось — были сильнее гудения трактора.

В конце села показались люди с фонарями. Во главе с сельским кузнецом возвращалась домой с ближайшего хутора одна из организационных групп. Кузнец, увидев сидящего на телеге председателя, весело помахал ему фонарем:

— Восемь человек вступило, прошу прощения! Восемь, товарищ Ковач!

Он был счастлив и не мог сдержать радости, он не знал, куда и кого везут на телеге темной ночью. Когда председатель крикнул ему, что произошло, рука его бессильно упала, он снял шляпу и, потрясенный неожиданным известием, остановился, глядя вслед телеге.

Дани Лукачу в свете фонаря долго был виден неподвижно стоящий, с непокрытой головой, темнолицый кузнец, который, казалось, отдает дань уважения его сыну, отчитывается перед ним прямо на дороге, держа в кармане восемь новых вступительных заявлений. И почудилось старику, что кузнец молча спрашивает у него: «А что сделал ты, Даниэль Лукач?» Старик отвернулся.

Село осталось позади, теперь они двигались по шоссе вдоль чужих полей. Дани Лукач не позволил отнять у него стетоскоп. Он был уверен, что, пока слышит биение сердца Иштвана, с сыном больше ничего плохого не случится.

Когда с горы они увидали освещенные окна больницы, он немного успокоился.

— Быстрее! — крикнул он трактористу и вновь погрузился в молчание.

Закрыв глаза, Дани Лукач прислушивался к странному биению, надежда вытеснила из его сердца все другие чувства. И будто кто-то задул свечи, мигнув, погасли в нем последние огоньки тщеславия и упрямства…

Загрузка...