Устрашились грешники на Сионе; трепет овладел нечестивыми: «Кто из нас может жить при огне пожирающем? Кто из нас может жить при вечном пламени?»
Перевод с румынского К. Ковальджи.
Я стоял, уронив плетьми грязные мокрые руки, и глядел на мертвого Фридриха. Он лежал среди бузины и репья, от которых несло козлом, на краю поля, заросшего люцерной. Люцерна казалась мне звучным испанским словом; вдалеке сыто, как свинья, хрюкала канонада — я на это не обращал внимания, ведь не шальной снаряд убил Фридриха, значит, не мог и меня убить.
Кстати, никто и ничто на свете мне не грозило: я был лучшим, прекраснейшим мужчиной на земле, и, если б меня не мучила гневная, нетерпеливая и скрытая жалость ко всем окружающим, я был бы счастлив, и неспроста: я знал все, решительно все, и лишь притворялся, что не знаю. Когда мне говорили что-либо (какой сегодня день, или — назови столицу Англии, или — полезно мыть руки перед едой), я тут же вытаскивал из кармана свою маску теленка-пай-мальчика, слегка, незаметно поворачивался влево и быстро, молниеносно надевал ее на лицо. Не очень это честно с моей стороны, но деваться некуда: иначе я бы навлек на себя желтое море ненависти, меня бы немедленно уничтожили, убили и закопали тайком бог знает где, а остальные, горько посожалев обо мне, все же через день-другой вздохнули бы облегченно.
Я обернулся, сузив глаза, посмотрел сквозь редкие соломенные ресницы — бросил чудесный взгляд моих глубоких, блестящих, как жемчужины, орлиных глаз. Ничего особенного: степь оглушительно гудела, солнце ревело по-ослиному; само собой, я почти забыл о канонаде, она терялась в сумасшедшем степном гомоне, трещала кротко и невинно наподобие кузнечиков или веток кустарника — бог с ней.
Вдали на шоссе появилась подвода; я наперед мог бы сказать, кто в ней, но не хотел утруждать себя. Ей потребуется двадцать восемь минут, чтоб поравняться со мной, иначе говоря, тысяча шестьсот восемьдесят секунд: у меня было достаточно времени; однако, чтобы не ошибиться, я стал считать в уме, приближаясь к Фридриху. Где же его парабеллум? Что-то не видно… Он мне всегда давал его, стоило только попросить. Давал, правда, предварительно разрядив и убедившись, что в стволе нет патрона, но вхолостую стрелять не разрешал, говоря, что испортится боек, так что мне оставалось только целиться в тени по углам конюшни: испуганные тени — они двоились и молили о пощаде.
Убили его серпом; рана на шее была рваной и полной муравьев, которые сотнями увязали в сгустках крови. Китель был расстегнут, часть пуговиц отлетела, я видел, как они тускло поблескивали в выжженной траве; по белой майке ползли двумя встречными потоками муравьи: одни, черные и чистые, направлялись к ране, другие, липкие и словно мертвецки пьяные, плелись оттуда. Эти последние кричали, что еще вернутся, другие молчали и ползли торопливо, обливаясь по́том.
Голова Фридриха была свернута набок, он без зеркала увидел бы свою спину; сапог, сдернутый с ноги, валялся в нескольких шагах, носок сбился, открыв желтые, как овечий жир, пальцы. Наконец я нашел кобуру и вытащил парабеллум.
«Восемьсот девяносто три…» У меня не осталось времени выстрелить — услышит человек в телеге; как не услышать, если я уже слышал грустное чавканье коров, слышал, как шлепается в дорожную пыль серебристая пена.
Итак, я стоял, сжимая в руке пистолет и чувствуя, как упрямые солнечные лучи тщатся зажечь мои волосы. В момент, когда телега поравнялась со мной, я повернулся с холодной решимостью и крикнул:
— Дядя Марку! Иди погляди, здесь мертвец!
Марку соскочил с телега, схватил резной костыль и на одной ноге запрыгал ко мне. (Он был инвалид войны, ранен где-то на Волге или на Дону, но я этому не верил: слишком уж он был глуп для солдата. Сунул, наверно, ногу в лисий капкан и договорился с врачами, чтоб заполучить пенсию по инвалидности — целую кучу денег, как я слышал.)
Марку остановился возле Фридриха; костыль воткнулся в кротовую нору, ушел метра на два в землю, и, если б я не подхватил Марку, он упал бы и сломал к чертям и другую ногу. Он смотрел на Фридриха до захода солнца и потом на меня до следующего утра, но я лишь пожал плечами, опустил на глаза фиолетовую завесу и тихонько захныкал. На самом же деле я пел и насмехался, потому что в жизни не видел ни у кого такого бледного лица, как у Марку. Губы треснули, словно каштаны, он скакал на своем костыле, пока я не проголодался.
— Иди позови начальника поста, — сказал я. — Пусть придет, засвидетельствует это и примет срочные меры.
— Мне идти! Мне? — спросил Марку; тон у него был почтительный.
Я слегка наклонил голову и тут же пожалел об этом. Марку дико заорал. Кажется, он выругал меня. Зачем именно ему идти? Какое ему дело? Казалось, вот-вот он подскочит ко мне и размозжит голову своим посохом протопопа. Да, он мог это сделать; он мог удержаться и на одной ноге, привык; много ли ему надо… Я приготовился выстрелить ему в живот и закрыл глаза на секунду, чтоб хладнокровно все взвесить. И тут услышал бормотание: он жаловался, будто тонул в Теузе и просил о помощи тихонько, чтобы не разбудить спящую на берегу жену, которая одна могла его спасти.
— Сделайте доброе дело, сударь, сходите вы… У меня дела в Косалэу, мне надо позарез…
Земля, на которой он стоял, вдруг облепила его с ног до головы, хлынула к щекам, полезла, набиваясь, под соломенную шляпу, и, когда я увидел, как он дрожит, мне стало страшно, страшно впервые в жизни, но я не мог отступить, иначе стал бы рабом Марку, никогда не смог бы выстрелить в него, даже если б он оскорбил меня и обозвал «цаплей»! (Так называли меня за мои длинные стальные ноги, но, конечно, не в глаза.)
— Иди сейчас же! Не то хуже будет! — И, видя, что он не трогается с места, я бросил последний козырь: — Ладно. Пойду я, если ты не боишься остаться с этим разлагающимся трупом.
В следующее мгновение Марку понесся огромными скачками, будто прыгун с шестом. Взлетел на телегу, повис над ней, как огромный лист, потом сел, повернулся и стал хлестать коров, бил кнутом, пока тот не сломался, потом — костылем, я слышал стук кизиловой палки по широким костям несчастной скотины.
Страх, который я нагнал на него, заклубился вслед телеге мучнистой пылью, потом обрушился на меня внезапным смерчем. Я почувствовал себя одиноко, словно на дне колодца; стены давили, душили меня; даже муравьи на трупе Фридриха почуяли что-то и забеспокоились.
Пошел и я к селу, сжимая в руке пистолет, грея замерзшие пальцы о резную деревянную рукоятку; шлепал босыми ногами; острые голубые камни вонзались в пятки; было хорошо; был я.
До встречи со всеми прочими (я знал, что они собрались в примарии, кричат, рвут на себе волосы, глядят подозрительно друг на друга, полные сдавленной злобы) оставалось, только для меня одного, какое-то время, за которое могли даже смениться времена года, я мог покататься на коньках, побродить под дождем с открытой грудью — а могла мелькнуть всего лишь секунда. Столько, сколько хотел я. Мне лень было выбирать, и я предоставил времени поступать так, как оно хочет; я же только произнес про себя несколько заклинаний и рассмеялся: «Бутыль… Ризница… Ступенька… Таз… Панцердивизион…[9]»
Затем я увидел, что навстречу мне валит толпа; она захватила меня, закружила, как водоворот, повернула назад; я побежал вместе со всеми, не выпуская из руки пистолет (он нагрелся в моей руке, обжигал, я мог прочесть пальцами все надписи на стволе). Начальник поста, господин Гочман, мчался как шальной, фуражка у него сползла на затылок, посреди ее тульи обозначилось круглое пятно от застарелого пота. Живот его подпрыгивал на хилом теле как живой; я бы не удивился, если б он лопнул и оттуда выкатился заяц или арбуз.
Я не подошел с ними к Фридриху, хотя видел, как они столпились вокруг него, присели, потом выпрямились, будто делали зарядку; я услышал голос Гочмана:
— Наказал нас бог, братья румыны! Берите его… так… осторожно… с великой осторожностью…
— Господин начальник, голова у него сейчас оторвется.
— Сапог! Носок! Пуговицы! Фуражка! — кричал господин Гочман так громко, хрипло и скорбно, что от слов его разило гнилью. — Подхватывайте снизу! Ты подстелил в телегу свежего сена, Марку?
Я хотел есть. Если я не потороплюсь, у Старика, Короля, Брата Моего, не останется времени поджарить мне кусок хлеба и натереть его чесноком и мне придется есть через силу фасолевый суп со сметаной, картошку в мундире и блинчики: я состарюсь, буду мучиться от ревматизма, у меня выпадут волосы…
— Осторожнее! Осторожнее!
Мы отправились за телегой, шли опустив плечи, медленно, будто ползли на коленях. Замолкли поля. Снова выделилась канонада. Я держал пистолет у бедра. Чтоб не заблудиться, пристально смотрел вперед, шел прямо на купол церкви, похожий, стыдно сказать на что.
Так я прошел мимо свежих траншей; спины солдат, рывших землю, лоснились, словно розовые зеркала; и я прибыл «домой».
Иоланда сказала мне плача, что и сегодня ей не удалось растерзать Молодого Бога: он был вооружен автоматом «шмайсер», его окружало множество закаленных в боях всадников; Иоланда умоляла простить ее; я кивнул печально, слегка; не хотел показывать, как сожалею об этом. «Может быть, завтра». «Может быть».
Кони мои ржали, били копытами землю: раздался звон стали о железо — сабли простучали по ступеням. Из подвала, дышащего холодным, кислым запахом картошки и заплесневелых стен, волнами донеслись стенания закованных в цепи рабов; женщина моя с полной тугой грудью ждет меня на краю леса, в горячей тени, на папоротниковой постели; но сначала надо зайти в крепость, утешить и утешиться, улыбнуться, чтобы и мне улыбнулись.
Я люблю эту крепость, хотя никому не говорю об этом: мне нравится огромный гранитный камин, в котором горят поленья ливанского кедра, постели в альковах с отливающими перламутром голландскими простынями; здесь проведу я страстные ночи и дни с моей женщиной, обнимаясь, пока не расплавятся кости. Мне нравится и сводчатая столовая, и дубовый стол, и трон; стены, увешанные оружием (рапирами, копьями, арбалетами, кинжалами с коротким и широким лезвием, гербовыми щитами и трофеями, захваченными в жестоких битвах, в Испании и на берегах Евфрата). Здесь едят целиком жареных быков, оленей, кабанов, пьют вино из глиняных десятилитровых кувшинов с серебряными крышками. Здесь устраиваются безумные оргии, где я предаю свою любовь, а потом, чтобы вновь обрести покой, брожу один по лесу, испрашивая прощения у деревьев, неба, зверей и себя самого.
«Все это — опасные глупости», — сказал с улыбкой отчаяния господь и спаситель наш Иисус Христос, узнав правду о доме, где жил и он, и израненные губы его стянулись в белую ниточку. «О дорогой мой, милый, несчастное мое одинокое дитя…» И сжал меня руками, пахнущими ладаном и томатным супом, и поцеловал в затылок, и зарылся лицом в мои грязные волосы. Она же, напротив, схватила меня за руку и потащила в пустой класс (каникулы, а она — учительница), заперла, дала лист бумаги и ручку, сказала, что я не выйду отсюда, пока не опишу «наш дом» как нормальный человек, которому в такое ужасное время выпало счастье иметь крышу над головой, горячую пищу и двор, где можно играть. И я описал вот так:
Наш дом находится в замечательном селе М… рядом с церковью. Мой зять — приходский священник, проповедующий божье слово. Его ласковый голос возносится ввысь, где пахнет смирной и ладаном. Когда он произносит нараспев: «Да прилипнет язык мой к гортани», я вижу ясное небо и сонмы праведников. И тогда мне хочется совершать добрые поступки. Двор у нас чистый, ухоженный. Во дворе — куры, утки, гуси, индюки. Есть у нас и преданная собака черной масти, которую зовут Санда. Она охраняет нас от злоумышленников и воров. Со двора входим в кухню. Пол сверкает чистотой. Здесь стоит печь. Над ней висят большие старые часы с гирями. Тут мы завтракаем и ужинаем. Еще в кухне стоит стол с еловыми стульями, буфет, в котором хранится посуда: блюда, тарелки глубокие и мелкие, блюдца, а также множество других вещей, как-то: мельница для цикория, из которого делается кофе, медная ступка, колокольчик, ножи, ложки и вилки.
Спальня состоит из кроватей, шкафов, стола, стульев и печи, в которой разводят огонь. Разводят его зимой, когда холодно. В столовой находятся стол и двенадцать стульев с обитыми гобеленом спинками. Я забыл сказать, что в спальне над кроватью висит красивая картина А. Гавра, изображающая господа нашего Христа на горе Гефсиманской, когда он молится за всех нас и по лицу его текут кровавые слезы. Затем идет комната поменьше, где сплю я и где имеются кровать, стол, стулья и печурка, которая зимой накаляется и приятно урчит.
Таков мой дорогой, любимый очаг. Я живу здесь у сестры Маргареты, потому что мы круглые сироты. Еще у меня есть старший брат, который в тюрьме. Отец Иоанн всегда поминает его в своих молитвах. Раньше я жил у этого брата, но как-то ночью его арестовали вместе с женой. Домик его стоял возле станции, он был тесный, дрянной, и мой брат, вместо того чтобы жить, как люди, занимался всякими скверными делами. Теперь я счастлив, что у меня есть крыша над головой, горячая, очень вкусная пища и двор, в котором я могу гулять. Вечером мы играем в домино. Потом читаем. Каждый читает то, что ему положено по возрасту, — книги, которые всегда чему-то учат: как вести себя, как думать, как растить детей и т. п. и т. д.
А дальше, у самого горизонта, течет среди ив река, где я ловлю рыбу вместе с Чупе Тодором, или Ипу, нашим слугой. Ипу — нищий духом, и я очень рад, что Спаситель, думая о таких людях, говорил: «Блаженны нищие духом, ибо их есть царствие небесное».
Это мой очаг. Сестра моя — учительница. Каждый вечер я молюсь за их здоровье и счастье. Мне четырнадцать лет, и мне много предстоит потрудиться, потому что я не получил никакого воспитания, был предоставлен самому себе, гонял по пустырям со всякой шпаной. До того как я попал в новый и любимый дом, я никогда не молился, потому что никто меня не учил этому. Дорогой отец Иоанн и дорогая моя сестра, простите меня, пожалуйста, если я в чем-то согрешил.
Таков мой дом, мой очаг.
Когда я кончил сочинение, уже наступил вечер, было почти совсем темно; я испачкал чернилами пальцы, лизнул их и ощутил вкус старого, ржавого гвоздя. Я забарабанил кулаками в дверь, но Маргарета пришла не сразу, потому что забыла обо мне. Вечером, после ужина, Красавец Святой, с глазами как угли, велел мне прочесть, что я написал.
— Та-ак. Встань там. Чтоб свет от лампы падал слева. Не порть глаза, они тебе пригодятся.
Когда я кончил, заплакали и он и Маргарета. Сделав над собой усилие, прослезился и я. Это было не так уж трудно, ведь я вспомнил его, вспомнил вечера, когда мы пекли картошку в углях, а потом бросали кухонный нож в портрет Короля, прилепленный к кухонной двери, пока совсем не изрешетили его, а жена брата, Мария, прозванная Роза-Мимоза, смеялась, разглаживая рыжие волосы…
Потом отец Иоанн пошел в кладовую (кладовая у нас большая, просторная, в ней за фальшивыми перегородками скрывается все что хочешь: сало, окорока, сахар, пшеничная и кукурузная мука, фасоль и просфора, из которой в случае нужды можно сделать сухари). Он вернулся с бутылкой вишневки и налил мне стаканчик. Я выпил, она была вкусная, сладкая и густая, как глина; обожгла мне желудок, хлынула в глаза, и я почувствовал себя очень счастливым. Потом я пошел спать, но, прежде чем лечь, при свете луны написал стихотворение. Я самый великий поэт страны, такой же, как и Михай Эминеску; различие же между нами в том, что он — классик, а я — модернист. Я не намерен воспевать красоту, я считаю, что ее надо хранить в глубине души. Я хочу говорить правду. Правда всегда выглядит странно, она похожа на камень или на щуку в тот момент, когда ее убьешь и она уподобляется куску дерева. Правда всегда неприятна. Он говорил мне не раз, что надо учиться думать правдиво, но тогда придется выбирать людей, которым можно сказать ее. Впрочем, сказал он (дорогой мой Черный Всадник, Человек со Стрелой), когда найдешь их, можно ничего не говорить. Лучше делать вместе что-нибудь. Я не понял, что он хотел сказать, однако запомнил не только его слова, но и какого цвета было небо тогда, и запах его сигареты, и как он, мой брат, потерял во рву шляпу, и как мы потом вместе искали ее, и он был счастлив, что не нашли. «Может, набредет на нее какой-нибудь лысый, — сказал он, — ему она нужна, а мне — нет. Ну ее к черту!»
Я написал стихотворение на подоконнике при свете луны. Немыслимо пахло кленом, в листве жужжали жуки.
Я играл в футбол с ангелами
И научил их курить.
Мне понравилось, ах, как понравилось,
И я выплюнул в рот им бациллы,
Что роились в моей груди.
Я отрок, сказал им, глядите!
Научу вас, как любить
Тыквы полевые.
Я побил их!
Ах, как мне понравилось и как больно мне было!
Ангелы, сказал им, не убегайте!
Ангелочки, прекрасные простофили,
У которых родные пенаты
Там, высоко, от восхода и до заката.
Они не удрали.
Вытерли золотые сопли и притулились
В карманах моих, где для них
Я припрятал охапку женщин,
Связанных и нагих.
Здо́рово! Это бы очень понравилось Михаю Эминеску, он бы позавидовал мне, но, будучи человеком благородной души, признался бы в этом честно.
Я спрятал стихотворение, зашил его в подкладку своих коротких черных штанов, переделанных из старой рясы отца Иоанна, и теперь, поглаживая запрятанный листочек бумаги парабеллумом, прилипшим к пальцам, выхожу во двор и, конечно, тут же встречаюсь с Отцом Спасителем, Сладкими Устами, Горячею Кошечкой, Моей Печуркой…
Отец Иоанн — муж моей сестры, мой зять, приходский священник — молодой, высокий, тонкий, в черных брюках; у него медный голос и такие красные губы, что, когда он улыбается, боюсь, как бы они не лопнули и кровь не залила бы белую рубашку. Он учился с усердием и всегда был первым учеником, но так и не сделал карьеры, потому что женился на моей сестре, за которой не числилось наследства, зато она была красивой, покладистой и к тому же учительницей.
Летом они ходят в поле проверять, как работают крестьяне на церковной земле «исполу».
Крестьяне — воры, за ними нужен глаз, они притворяются почтительными, но, стоит отвернуться, так и норовят стянуть что-нибудь. Маргарета — в тонком зеленом платье, под которым нет ничего. От солнечных лучей просвечивают ее крутые бедра и длинные мускулистые ноги. Он обнимает ее за талию, все время шепчет что-то на ухо; потом они скрываются в зеленых кукурузных зарослях, и вслед им шелестят тихонько молодые туи.
На этом я покончил с ними.
Отец Иоанн приближается ко мне своей плавной, покачивающейся походкой, руки его парят в воздухе, легкие, как два крыла. Я не успел надеть маску и погасить глаза, и он увидел Море, Корабли, которые отправлялись на смерть, Галоп с развевающимися на ветру волосами, свернувшуюся Кровь и веселых Муравьев. Он слегка нахмурился, добродушие и лень соскользнули с его лица, и я спросил себя, почему он так меня ненавидит. Что я сделал ему? Мне хотелось рассказать, что я видел в поле, среди колючек и бузины, спросить, где теперь Фридрих и почему я не боюсь мертвых, почему мне становится смешно, когда я вижу их, почему они никогда мне не снятся.
— Идем со мной, — сказал он так устало, так бессильно и так издалека, что я снова подумал, будто он неизвестно откуда все обо мне знает. Он не обернулся посмотреть, иду я следом или нет, шел по улице, просвеченной солнцем, пыльной и золотой, потом вступил в церковный двор и стал маленьким и жалким среди круглых, тяжелых, холодных каштанов, открыл дверь храма. Я следовал за ним по пятам, чтоб он не заметил парабеллум в моей руке, не увидел ничего, кроме лица, обросшего сейчас сивой бородкой. Церковь в нашем селе сгорела, пораженная богом за людские грехи пятого апреля тридцать седьмого года, в шесть часов вечера, в четверг, тогда, когда закрыла небо лиловая туча, когда умер примарь, когда на улице рыдал, рвал белую бороду отец Пинтериу. Потом ее отстроили заново. Теперь ее снова окурили, и в ней пахнет пеплом, крахмалом и паутиной. А слабый свет, наполняющий ее, разрывает тебе грудь когтями, сверлит штопором, встряхивает так, что остаешься без сил, — когда она, церковь, пуста.
Я старался, чтоб было Воскресение, чтоб было тепло, чтоб был запах людей, громкие разрозненные голоса, ругающие кого-то за то, что украл какие-то яйца, чтоб были белолицые женщины со старинными золотыми ожерельями на поблекшей груди. Но не вышло.
Отец Иоанн направился к алтарю, я слышал, как он возится там, как открывает какие-то шкафы, как шелестит его риза, как скрипит свежевымытый пол, услышал, как он кашлянул раз, другой; я не мог пошевелиться, мне не было страшно, но я больше не был собой. Я положил пистолет на скамью, погладил его, попрощался. Царские врата растворились. Отец Иоанн появился, облаченный в черную рясу, в черной скуфье, в черной, расшитой серебром епитрахили, которую надевают для отпевания.
Он сел в епископское кресло, где никогда не сидел епископ, украшенное изображениями мечей и дьяволов, птиц и костров, замков и венков с шипами, сжал виски пальцами, потом подозвал меня так тихо, что я не понял, подозвал или это только показалось; мне было очень холодно, я был одинок, без отца и матери. Он был далеко, может, забыл меня, может, убили его, может, его забыли…
— Подойди, дорогой.
Я подошел.
— Встань на колени.
Я встал.
Он накрыл меня епитрахилью, черной парчой, пахнущей сотней тысяч живых и мертвых крестьян; сдавил мне затылок.
— Дитя, мне сказали… Дитя…
И то, чего я боялся, неожиданно свершилось; я не был готов, не был вооружен, мне было страшно и противно остаться одному; мне хотелось целовать его колени, быть таким, каким он желал, чтоб я был, — маленьким, глупым и послушным; войти навсегда в его семью; убить Иоланду; бросить мою любимую — пусть умирает с голоду на краю леса — и никогда больше не выть, как волк, как архангел, сидя с Ипу на берегу илистого Теуза.
— Я тебя люблю, — сказал отец Иоанн, и, хотя он произнес это шепотом, мне почудилось, что я слышу победный трубный глас; звук этот звал меня от всего сердца и в то же время подтрунивал надо мной слегка и меня совсем не рассердил; может, я заслуживал, чтоб надо мной подтрунивали, если уж любят по-настоящему.
Я ощупью искал его руку, но он не захотел найти мою; никто не подает тебе руку именно в тот миг, когда она нужна, то есть ни раньше ни позже. Этому я научился на протяжении всей своей долгой жизни, но вот теперь мне больно; значит, я не смог привыкнуть.
— Я тебя люблю и страдаю, видя, что страдаешь ты… — Нет, не чувствовалось, что он страдает, напротив, сквозило удовлетворение, что он нащупал что-то, не знаю что. — Я хочу помочь тебе, молюсь за твой покой. Скажи мне, что с тобой?
— Отец Иоанн, — ответил я, набрал в грудь воздуху. — Я убил.
Епитрахиль взлетела над моей головой; тонкие пальцы отца Иоанна вцепились в мою рубашку, поднимая меня вровень с его лицом.
Меня душил смех; он изменился в лице и был теперь похож на кого угодно: на господина нотариуса, на нищего, на пьяного охотника, на раба (но не на Фридриха!). Перед таким человеком я не мог стоять на коленях, я поднялся, застонал тихонько, жалобно, потер поясницу. Он смотрел на меня с презрением и брезгливостью; изо всех сил старался, чтоб я почувствовал его презрение и брезгливость; но он был далеко, думал об ужине, о холодном пиве из колодца, и тогда я понял, что снова победил его. А я отдал бы все на свете, чтобы он победил меня…
— Это было… во время бомбежки, — начал я своим неприятным голосом, глядя на него при этом простодушными, как трава, глазами. — Я проходил через парк. Знаете, где убежище. Там упали бомбы.
— Упали, — поправил отец Иоанн.
— Были полно убитых.
— Было полно убитых, — сказал отец Иоанн и пододвинулся, чтобы я сел рядом. Кресло было достаточно широкое, мы прижались друг к другу, и, чтобы было удобнее, он обнял меня.
— Я побежал к дому. Хотел увидеть, если он… если она…
— Оставь, — сказал он нетерпеливо. — Оставь это-о-о…
— Но я хотел видеть, жив ли он! — крикнул я в ярости. И, тут же успокоившись, продолжал: — Было полно убитых. С вывернутыми внутренностями. Валялись на траве. Пахли едой, которую ели утром. И женщина. Толстая. Раздетая, в лиловом теплом белье. Видна была кожа. Желтая. В мурашках. Текла кровь, впитывалась в землю. Была в мурашках, вроде гусиной кожи. Еще жила. Пыхтела, будто смеялась. Было странно, что не может подняться. Искала что-то пальцами. А я бросился оттуда. Может, никто не пришел и не спас ее… Так что, если подумать хорошенько, я виноват в ее смерти, разве не так, отец Иоанн?
Он рассмеялся коротко, полной грудью и поцеловал меня.
— Господи боже мой, — сказал он. — Господи боже мой.
И вдруг нахмурился, наморщил лоб.
— Глупости, — сказал он жестко. И ущипнул мне руку, зло, по-женски. Потом снова прикрыл епитрахилью и спросил странным теплым голосом, высушивающим слова, раскладывающим их на солнце, как шкуру барашка: — Почему ты нас не любишь? Скажи сейчас мне как на духу. И не лги. Не лги больше!
Я смертельно заскучал, так что и в голову не приходило врать. Вранье дает тебе мгновенную, огромную, острую радость, но потом чувствуешь себя выжатым как лимон и дивишься, к чему все это.
— Не могу, отец Иоанн. Не могу я вас любить. Вы слишком хорошие! Такие хорошие, как не может быть на самом деле. Так не пойдет, понимаете?
И все началось сначала; он сдернул черную тряпку с моей головы, схватил меня, стиснул коленями, приближая свое лицо к моему, пока у меня не зарябило в глазах.
— Слушай! Не думай, что выкрутишься! Я с тебя глаз не спущу! Сделаю из тебя человека, знай… сделаю…
И тут яростно заскрипела церковная дверь, стукнулась тяжело о стену, и сестра моя Маргарета закричала чужим, высоким, надломленным и бесстыдным голосом, похожим на голос бабы Фогмегаи, когда она, пьяная, орет похабные песни на всю улицу:
— Ио-о-онел! Ио-о-онел! Иди быстрей! Беда!
Отец Иоанн забыл меня, оттолкнул, сбросил облачение и выбежал вон.
Я остался один; смеясь, перекрестился, взял со скамьи свой парабеллум и вышел на улицу, где было так много солнца, что я затосковал по Ипу.
Я стоял посреди широкого, залитого светом двора и проклинал себя. Омерзение пришло неожиданно, как икота; я был себе противен, мне опротивело мое нескладное тело с узловатыми коленями и локтями, мой терпкий пот, который разъедал подмышки и ступни.
Сквозь сжатые зубы я требовал ответа у всевышнего; я не знал, что он задумал, сотворив меня столь вместительным, словно огромный горшок, в котором нельзя изготовить одно блюдо, туда надо кинуть все, что припасено на месяцы: сахар и соль, белую муку и гогошары с уксусом; ничего нельзя выбрать, а голод растет при виде кипящих отбросов… Да, в этот момент я замечал все и ничего не мог выбрать; на улице, у ворот, остановилась военная машина «хорхь»; шофер, голый до пояса, с непонятным остервенением грыз ногти; он не выключил мотор, и от его тарахтения стало еще жарче; в то же время я боялся собаки, боялся двора, посреди которого стоял; земля была выжженная, белая, в черных трещинах, под ее тонкой коркой что-то угрожающе бурлило, кипело, клокотало, и мы не знали, что происходит; потом двор сдвинулся с места, забор и дом навалились на меня с двух сторон, сжали, сдавили; небо скрылось, обезглавленное, за трухлявыми крышами, где хрипели голуби.
Зря я напрягаю плечи, зря пытаюсь выдержать. Знаю: ничего из меня не выйдет, никогда страстно не полюбит меня женщина, никогда я не стану Поэтом; этот полдень — мой враг, и я скоро умру. Не с автоматом в руке, не верхом на коне с саблей, сверкающей, как белый цветок; я умру, снедаемый лихорадкой, в бреду, и от меня останется на подушке лишь большое серое пятно.
— Поди сюда, — услышал я хриплый голос Ипу из летней кухни, и все эти неожиданные мысли вдруг разом отлетели, ослепшие и испуганные, потому что, пока живет на свете Ипу, со мной ничего не случится. Я позабочусь о том, чтоб он жил очень долго, я достану ему самые невероятные лекарства, да и, кроме всего, Ипу еще молод, ему нет и семидесяти… Летняя кухня — вот это да, постройка!
Ипу смастерил ее из досок года два назад, изо всех досок, которые только нашел, из старых — от уборной, заборов — и из других, новых, выкраденных у солдат; здорово получилось — она вся утыкана гвоздями, на которых висят связки чеснока, удилища, моя гусарская сабля (я всякий раз смотрю на нее со страхом, потому что Маргарета порывается сделать из нее кухонные ножи), дырявые кастрюли и гамак, в котором спит Ипу, подвесив его как можно выше, подальше от опасностей, подстерегающих, по его мнению, спящего.
Я быстро закрываю за собой дощатую дверь; меня обступает горячая тьма, сквозь щели проникают желтые полосы; я прохожу как через тигровую шкуру. В печке гудит огонь, пляшут добрые дьяволы, Иоланда, пантера, греет в пламени черную шкуру, язык ее болтается, словно она схватила розового удава и не может его проглотить.
Ипу, нахохлившись у жаровни, поджаривает сало; раскаленные капли шипят; в левой руке он держит большой ломоть хлеба, который, словно губка, впитывает жир.
Медленно, постанывая, Ипу подымается, натирает хлеб чесноком, и в животе у меня вопит счастье, которое вот-вот наступит, через несколько мгновений. Откусываю раз, другой, размазываю, как свинья, жир по лицу, глотаю, икаю, давлюсь, глаза наполнились слезами. Ипу весь красный, будто залитый светящейся кровью. «Хорошо?» — спрашивает он, я киваю и уплетаю вовсю; на дворе ревет снежный буран, и зеленоглазые волки, рыча и воя, носятся по полю. «Еще?» — «Еще». Наедаюсь досыта; я весь взмок, но я легкий как пушинка и думаю смиренно о том, как много удовольствий на свете есть и еще будет. Только не надо думать о том, что происходит в промежутке между ними, расстраивать себя.
Ипу неловко возится возле печки, вот он подбросил дров в огонь, почесал Иоланде шерсть, она строптиво пофыркала и задремала; Ипу обошел меня кругом, выжидая, когда я начну, но мне лень; наконец он решился, и тон у него был удивленный: до сих пор ни разу не случалось, чтоб он сделал первый шаг, всегда я уламывал его, пока не выходил из себя.
— Не будем играть? — спрашивает он.
Голос у него умоляющий, жалобный и стыдливый, меня охватывает такая дикая радость, хоть прыгай; я догадываюсь, что он ждал меня все утро, пока я бродил по полю, беспокоился, спрашивал себя, не случилось ли чего (не сломал ли я ногу, не укусила ли меня собака), что с утра думал только об этом и все, чем я занимался, вовсе не было чепухой, а чем-то очень важным для Ипу и, значит, для всего мира. Взгляд его горит нетерпением, но, чтобы полной мерой вкусить победу над темными силами, которые так изводили меня (и будут изводить до самой смерти, хотя все слабей и слабей), я говорю:
— Не сейчас. Попозже.
Почему же, прежде чем сказать, мы сто раз не подумаем? В летней кухне сделалось душно, лучи света стали липкими, набитыми мертвой лежалой пылью. Ипу стоит, опустив плечи, старый и уродливый, с красным ободранным лицом и красными глазами, в ветхой, дырявой шапке. Он обиженно вытянул губы, руки его упали с плеч, и он нагнулся искать их на земле, забрызганной каплями жира…
— Ладно, — говорит он. — Ладно… тогда… попозже…
И поспешно выходит, оставив дверь нараспашку, чтоб снаружи хлынул день и отомстил за него.
Я говорю себе, что ничего страшного, он отойдет, в конце концов, я впервые рассердил его с тех пор, как с ним познакомился, — с того дня, когда он ударил меня там, наверху, на плотине, где на траве лежали разбросанные рыбешки.
Я приехал первый раз в село «на каникулы», чтоб поправиться, а то выглядел, как последний чахоточный, и целые дни бродил один. «Им» некогда было заниматься мной — они только что поженились, и бог словно лишил их разума: все время щипали друг друга, смеялись тонко и неприятно, захлебывались от жадности, днем и ночью валялись на всех кроватях, жрали как прорвы, с пустыми глазами, не видя, что в рот суют; черта с два я мыл руки и ноги, в волосах было полным-полно колючек, потому что целые дни я проводил в поле. Я ни с кем не знался, ибо был в то время Драматическим Поэтом-Классиком и писал драму «Михай Храбрый»:
Погрязли мы в пороках, в неправедной борьбе,
Запятнан свежей кровью наш ворон на гербе…
Она потом затерялась в водовороте событий. Я чувствовал себя отлично, все мне нравилось, хотя тогда я еще многого не понимал.
Как-то после полудня на плотине Теуза я увидел на фоне неба силуэт человека. Он был сутул и толст, в рваной шапке, из которой, как крылья ласточки, торчали какие-то белые клочья; на плече он нес что-то длинное, как копье. За ним вилась стая ребятишек, они пели что-то, я не мог понять что, и голоса их звенели красиво, как колокольчики, и они были красивы на фоне облачного неба. Неуклюжий человек шел, притворяясь, будто ничего не слышит.
Потом я разобрал, что пели они ангельскими голосами:
Ипу, Ипу ходит за́ дом
и, как заяц, вертит задом.
В какой-то миг они подошли к нему слишком близко; толстое страшилище молниеносно обернулось и ударило их круглой серебряной бомбой, которая тут же лопнула, потом — копьем, которое тут же сломалось, — и они бросились врассыпную, визжа, помчались вниз и прыгнули в грязную воду, потому что были голые, мальчишки и девчонки.
Я потом нашел этого человека на плотине. В руке он держал длинный ореховый прут, треснувший надвое, и всюду валялись рыбы: одни еще дышали, били землю хвостами, как живые ножи. Человек был безобразен, будто нечесаная скотина, с красными глазами. Я подошел к нему, ступил на рыбину, поскользнулся и упал прямо на него; он тут же влепил мне две оглушительные оплеухи. Я уставился на него, как дурак, а он протянул мне удочку красивым благородным жестом.
— Смотри, — сказал он. — Кизиловая! Всю зиму вытягивал, окуривал, и вот теперь… разрази их гром!
— Почему ты меня ударил? — спросил я гневно.
— Я тебя не трогал, — сказал он и засмеялся беззубым ртом. — Давай отведаем жареной рыбки.
Он разломал удилище на мелкие кусочки, сложил их пирамидой, поджег, посолил рыбу крупной солью, и мы съели ее всю, сидя, как два пугала, там, на вершине плотины.
Когда мы кончили, он поднялся, представился по-военному:
— Ich melde gehorsamst…[10] Чупе Тодор, по прозвищу Кукиш, или Прыщ, или Жаба. Но если назовешь меня Ипу, кости обломаю. Кто называет меня Ипу, того бог проклял.
А что произошло после — никого не касается; я соберу это по крохам и сохраню до самой старости, когда Ипу умрет и сгниет в земле; это очень длинная история — как я стал его хозяином, единственным господином; как он устроился служкой в церкви и слугой к отцу Иоанну, чтоб быть поближе ко мне и служить мне наперекор всем; как я понял, до чего трудно владеть человеком; как единственная ошибка — вроде этой, сегодняшней, когда я сказал, что мы поиграем позже, — сразу ставит все под сомнение, ввергает тебя в отчаяние, ибо начинаешь понимать, что не подготовлен к жизни, что — вольно или невольно, — ошибаясь так, незаметно попадаешь в ряд «хозяев-рабов», которые думают, что им хорошо, когда стало плохо.
Не знаю, сколько я стоял так, печальный, как в тюрьме, один со спящей Сандой — грязной, в блохах, бесчувственной, паршивой собакой.
Вдруг дверь открылась, свет ударил в глаза. Необычно оживленный, вошел Ипу, собрал со стен веревки, удочки, запихал их в карманы, пнул ногой собаку, которая растянулась, как пьяная баба, и, не глядя на меня, спросил сухо и нетерпеливо:
— Хочешь еще есть?
— Нет.
— Тогда пошли. Пошли на воду.
— Не пойду, — сказал я со злостью, очень сердито.
— Пошевеливайся! — рявкнул он. — Не заставляй повторять! Чего торчишь в этой печке-духовке! Держи удочки!
Он кинул мне удочки, вытолкнул, и я, слегка испуганный, очутился посреди двора. Ипу толкает меня в спину, дыша, как всегда, коротко и тяжело. Военная машина все еще стоит у ворот, шофер глядит на нас пустым взглядом, как на волосатых лягушек.
Тогда Ипу берет меня за руку, берет властно, по-хозяйски, и мне хочется плакать; я поднимаю на него благодарный взгляд: Ипу невероятно уродлив, лоб съехал на глаза, завалил их, нижняя челюсть выдвинулась лопатой, но рука у него теплая и мягкая.
— Идем, идем, дорогой… Сегодня мы поймаем его.
Я чувствую комок в горле.
— Настало время? — спрашиваю я трепетно и преданно.
Ипу не отвечает: чем дальше отходим мы от дома, тем светлей и праздничней он становится.
Люди плотно облепили красный забор примарии: висели да нем, раскачиваясь взад-вперед, как подгнившая кисть винограда. Никто не курил, молчали. Со двора несся тонкий, срывающийся голос Флори Фогмегаи:
Бедный мой, несчастный мой,
Умираешь, как изгой.
На чужбине на чужой…
Мой несчастный, мой убогий,
Не нашлось руки родной
Перед дальней той дорогой,
Чтоб лицо тебе омыть,
Чтобы свечку засветить…
Но никто не восхищался ею, как на похоронах, когда она, подвыпив, приторно пахнущая ладаном и покойником, затягивала вдруг «Прощальную хору». Тогда все оживлялись, словно забыв, где находятся; подмигивали, причмокивали, качали головой, шептали с завистью: «Вот это да, откуда что берется!», а когда она слишком уж напивалась и путалась, огорчались, как бы стыдясь за свою оплошность.
Мы пробили себе локтями дорогу и вошли во двор.
Фридрих лежал на маскировочной плащ-палатке, а другой был накрыт, так что виднелись лишь сапоги, подбитые стертыми, блестящими, как серебряные жучки, гвоздями. Неподалеку солдаты чистили пушку Бофорс; шоферы возились в кузове грузовика; на ступеньках крыльца двое играли в карты; кто-то тащил ведро воды из колодца вялыми, сонными движениями.
Возле Фридриха горели свечи; они то и дело гасли, и Флоря Фогмегая зажигала их, изводя при этом множество спичек.
Люди, молчаливые, потные, покачивались на заборе; другие стояли во дворе, потупясь, с шапками в руках: молодой фельдфебель фотографировал их, но лицо у него было такое хмурое, что казалось, будто он расстреливает их из пистолета; несколько солдат расхаживали перед толпой, ступая тяжело, ни на кого не глядя; заложив руки за спину, они все ускоряли шаг, приближаясь к людям, словно хотели пощупать их или вытолкать со двора.
Фогмегая увидела нас, перестала причитать и, не подымаясь с колен, сказала Ипу обычным голосом:
— На рыбалку идешь? И мне принеси.
— Будто не приношу!
— Приносишь… Лучше б не приносил! — рассердилась она вдруг. Застонала тихонько, уперлась руками в бока, согнулась, разогнулась: слышно было, как хрустят у нее кости.
— Почему в кушме ходишь в такое пекло? Мозги кипятишь? И почему не даешь барчонку поспать после обеда? — И снова склонилась над телом, накрытым грязной плащ-палаткой: — Был он молод и красив, а теперь вот мертвый. Жалею я его, больше некому, — и подняла полные плечи: — Принеси рыбы, а то я в корчме задолжала!
— Идем! — сказал Ипу, дергая меня. — Принесу… не беспокойся. И иди-ка ты домой.
Она смотрела на него водянистыми, полными слез глазами.
— Да… Мил-человек, — сказала она. — Бедняга… Твоя сестрица… Вчера чуть в колодец не свалилась. Мою ее, чищу, да целый день кудахчет, аж голова разламывается.
Мы пробрались через молчаливую толпу. На улице Ипу снова взял меня за руку.
Вышли из села, поднялись на дамбу; господь принял нас в свои объятия, как принимает детей и покойников.
— Баба что надо, эта Флоря, — сказал Ипу. — Будь у меня гроши, починил бы ей дом.
(Флоря была его женой, но они разошлись сто лет назад; не знаю почему, никто не знал почему; были они слишком бедны и слишком уродливы, чтоб спрашивать, почему разошлись; с тех пор Ипу жил в поле, а зимой — в конюшнях, пока не пошел служить к отцу Иоанну, чтоб защищать меня.)
— Играть не будем? — спросил я, со страхом глядя на него.
— Отчего же нет? — ответил он быстро, но без особой охоты. Посмотрел на небо: оно было фиолетовое, нависало тяжело, упираясь плечами в землю. — Отчего же нет? — сказал он, — есть у нас еще малость времечка…
Оружие наше было припрятано как следует: несколько ночей подряд Ипу рыл яму в кустарнике, настилал доски, из досок сделал и крышку, набросал на нее земли; Кто угодно хоть тысячу раз мог пройти мимо, мог даже наступить — и ничего бы не заметил.
Мы ползли на коленях, и белая колючая земля обжигала нам ладони; но так было надо: в поле никогда не знаешь, чьи глаза следят за тобой и откуда. У меня сильно билось сердце, как всегда, когда я приближался к этому месту, по спине пробегал озноб, я чувствовал себя напряженно и молодо, как еж… Илу повернулся ко мне. И у него блестели глаза, голос дрожал.
— Все в порядке, — шепнул он.
Мы вместе подняли крышку; хорошо смазанное оружие тускло поблескивало, как дерево ценной породы: три винтовки со штыками, автомат «шмайсер», бинокль, две продырявленные каски, зеленая офицерская шинель, вся в пятнах засохшей крови.
— Автомат, — сказал я. — Я беру автомат. А ты — будешь врагом.
— Хорошо, — сказал Ипу и протянул мне автомат. Сам он взял винтовку, быстро осмотрел ее, вытер штык пучком желтой травы, и лезвие сверкнуло остро и ядовито; я почувствовал его в животе, как холодное жало.
— Возьми каску, — сказал Ипу. — Мне она не нужна. Хе-хе, — засмеялся он, — держись! — И исчез; какое-то время я слышал, как он пробирается через кукурузу; потом меня охватил страх.
Это был страх такой же острый, как наслаждение, только более длительный; потом он стал болезненным; мне не было стыдно, но и привыкнуть к нему я не хотел.
Пополз и я, отыскивая местечко поудобнее, откуда можно увидеть врага; вот-вот он кинется в атаку, озверевший с перепою, дико вскрикивая и топча трупы врагов, зарубленных на бегу.
Понятия не имею, как я буду жить без оружия, когда наступит мир, не могу себе представить, как брошу его к ногам победителя, вымаливая у него улыбку, зная, что он может сделать все, что ему вздумается, с моей женщиной, со мной только потому, что я не в силах ответить ему, как подобает мужчине.
Я говорил с Ипу об этом, и мы решили: кто бы ни стал победителем, мы уйдем вместе в горы и будем сражаться там до конца.
Солнце раскаляет мою продырявленную стальную каску. Я лежу в маленькой ложбине, припав всем телом к земле, сотрясаемый дрожью: все вокруг враждебно мне — тишина и шорохи, глупые птицы, метелки кукурузы, ясное небо. Мне нельзя двигаться — мои товарищи убьют меня, если я выдам позиции. Они простые ребята и хотят как можно быстрее покончить со всем этим и вернуться домой. Мне некуда возвращаться, и все же я не хочу умирать…
Я вздрагиваю. Нет, ничего: враг еще не перешел в наступление. Теперь я завидую ему, хочу быть на его месте. На его месте и здесь. Пусть никто не победит, лучше отложить все на другой раз. Когда будем более подготовлены, спокойны и уверены в себе. Почему же он не начинает? Если это еще продлится, я не выдержу, встану, сдамся — и мы пойдем на рыбалку. Странно, почему Ипу решил, что мы поймаем его сегодня? С весны мы бросаем приманку под зловещее черное бревно, кишащее древесными червями; я слышал, как он шлепает по илистому дну, как жадно ест, как скользит, слюнявый, черный, взбаламучивая ту стоячую воду, где никто никогда не купается; она мне спится всякий раз, когда я простужаюсь и у меня жар. Тогда «мои» оставляют меня в покое; я слышу, как, повеселевшие, быстрые, ходят они по комнатам, и голоса у них чистые и ясные; они думают, конечно, что я умираю, потому-то и оставляют меня в покое; разрешают Ипу сидеть со мной весь день, он приходит и поздно вечером, когда они ложатся спать, и сидит до утра, и мы играем. Мы играем в Наполеона Бонапарта, французского императора.
Я говорю:
— Теперь ты русский царь. И говоришь: «Наполеон, ты разбил меня под Аустерлицем и Йеной, под Маренго и Ваграмом, но, если ты осмелишься напасть на меня в моем доме, нагрянет страшная зима, и ты лишишься всех гренадеров…»
— Да, — кивает Ипу. — Говорю.
— Теперь я Наполеон. И я говорю: «Царь, я не боюсь зимы. Не успеют ударить первые заморозки, как ты приползешь ко мне на коленях и будешь умолять, чтоб я простил тебя, потому что ни зима, ни твои казаки не смогут сломить Наполеона, императора Франции. Меня».
— Да, — говорит Ипу, — так говоришь.
…И начинается война. С радостными воплями несутся всадники, размахивают саблями, поле все в белых взрывах, как в клочьях ваты, раздаются жалобы раненых и моя, Наполеона, команда… Мы мчимся со штыками наперевес, взбираемся на редуты, выдергиваем знамена, поджигаем села, уводим по дорогам в плен мужчин и женщин, спим на снегу… И — не двигаемся: Ипу сидит на стуле, сложив на коленях руки, с горящими глазами; я лежу на кровати, натянув до подбородка шерстяное одеяло.
Мы играем во все, во что хотим: в подводную лодку «Докс», в княжну Тараканову, в Авраама Янку, в Децебала, в исследователей Северного полюса, в охотников джунглей, пока Ипу не засыпает незаметно, спокойно, будто умирает, а я счастлив, что ночь такая длинная и я болен.
— …Ты убит! — раздается голос врага за спиной, и я чувствую в боку холодное острие штыка. Как всегда, Ипу пробрался незаметно, окружил мое подразделение, и теперь я в его власти. Он радостно смеется, открыв беззубый рот; стоит раскорячившись, с винтовкой наперевес.
Я подымаюсь, отряхиваюсь, прикладываю два пальца к виску: «Бам!» — как подкошенный валюсь на землю. Я застрелился. Командир не может пережить позора, не может сдаться в плен.
Ипу собирает оружие, складывает его в укрытии, опускает крышку, засыпает землей и травой, потом берет меня за руку, и мы идем туда, к желтой полоске воды, и, чем ближе мы к ней, тем легче, неслышнее наши шаги; мы смотрим внимательно, изучаем каждый изгиб, каждую волну, каждый всплеск; глядим, откуда дует ветер, откуда светит солнце, следим, чтоб тень наша вдруг не упала на воду.
— Правда, поймаем его? — спрашиваю я, и дрожь пробегает по моей вспотевшей спине.
— Да, — говорит Ипу грустно. — Да. Настало время.
И вот мы на месте.
Здесь растет старая ива, и под ветвями ее, раскинувшимися над водой, сонно дремлет черный омут. У него нет дна, влажная эта пасть уходит вглубь, проходит сквозь весь земной шар и снова открывается на другом его конце, бог знает в какой стране, и, может, там, на краю ее, стоят сейчас старик и ребенок. И может, там старик уже решил, что настало время. Поэтому надо спешить, чтоб опередить его.
Ипу достает моток веревки, леску, сплетенную из конского волоса, привязывает к ней большой черный крючок.
«На что будем ловить?» — спрашиваю я одними глазами.
Я сижу съежившись возле ивы, мне холодно, послеполуденное осеннее солнце не греет, в нем — только я один знаю это — леденящая зимняя стужа и умирание света.
— На медведку.
Он открывает красную коробочку от чая, где возятся, наползают друг на друга толстые жуки, собранные сегодня утром в навозной куче.
— А что было бы, — шепчу я, — если б медведки были огромные, как быки?
— Ничего, — говорит Ипу, — ловили бы на нас рыбу. Насаживали бы нас на крючки и бросали бы в воду…
Он привязывает к концу лески кусок свинца, размахивается, и свинец бесшумно падает в воду; леска натягивается; Ипу втыкает удилище в ямку и садится на корточки, щурится. Мне хочется уйти отсюда. У меня вспотели ладони. Ипу повернулся ко мне, важно кивнул:
— Пошло…
Вода совсем черная, гладкая, как плита. Ни за что на свете не хотел бы я знать, что происходит там, в донной ночи. Я спрашиваю себя, кто я: жук или огромная рыба, волочащая по илистому дну белое мягкое брюхо? Я спрашиваю: кто же сильнее сейчас — голодная рыба или мерзкий жук с продетым сквозь него крючком?
Вдруг толстый прут, напрягшись, натягивается, сгибается до самой воды. Ипу подпрыгивает, как белка, хватает его, коротко, резко дергает, леска звенит, острой пилой разрезая воду. Черный глаз омута оживился, заклокотал; волны запутались в ветвях ивы, невидимые, заурчали, заплескались. Ипу красный как рак, пот ручьями катится по его лицу, заливает глаза. Я вскакиваю, вытираю ему лицо ладонями, оно горит, обжигает. И кричу, кричу как сумасшедший, как дурак:
— Не выпускай! Держи крепче! Сюда его! Убей! Уничтожь!
Ипу делает мне знак, что все в порядке; но я вижу только бурлящую воду и слышу, как звенят его крепкие мышцы, как трещат кости, как обрывается что-то внутри.
Так мы стоим не знаю сколько; леска подалась вправо; когда она слишком натянулась, Ипу, поднапрягшись, повернул прут; леска прорезала воду влево, потом снова вправо. Я все чаще вытираю ему лицо рубашкой.
— Готово, — говорит он наконец.
— Тогда… — говорю я, — дай и мне подержать немного.
Я беру в руку прут; оттуда, из мглы, кто-то сильно дергает, тащит в воду; я теряю равновесие, отбрасываю прут. Вскрикиваю, ругаюсь как извозчик. Ипу в два счета раздевается, прыгает, плывет, как красный тюлень, разбрызгивая воду; ныряет под иву, в сплетения корней, вот он вынырнул с прутом в руке, вскарабкался на берег, прикрываясь левой рукой. Я помогаю ему одеться, а он смеется счастливо и прыгает с ноги на ногу.
Вода успокоилась; из нее показывается огромная страшная голова с широкой пастью и злыми, налитыми кровью глазами. Длинные усы вздрагивают; сом, проглотив медведку, стал и сам похож на жуткое, отвратительное насекомое.
Ипу тащит его, как бревно, сует руку в открытую пасть и вытягивает на берег. Хвост поднялся, шлепнул его по ногам; Ипу рассердился, достал перочинный ножик и вонзил сому в затылок.
Я смотрю на воду, которая успокоилась так быстро; теперь она — мертвый глаз опустелого мира.
Я иду, шлепая голыми ступнями по горячей пыли. На плече у меня удочки; я не смотрю по сторонам; Ипу тащит на спине сома, хвост его волочится по земле, оставляя извилистый змеиный след. Люди выходят к воротам, кричат, крестятся, мы не обращаем на них никакого внимания, и вдруг я ловлю себя на подлой мыслишке: мне хочется, чтоб поймал сома я, один я, и только я мог бы хвастаться этим. Я останавливаюсь, Ипу, который идет следом, глядя в землю и пыхтя, натыкается на мою спину.
— Бадя[11] Тодор, — говорю я, — бадя Тодор…
— Поймали, — отдувается он, чтоб выгнать горячий воздух из легких. — Наконец-то поймали. Мы вдвоем.
Такой — Ипу, таков — я.
Мы подошли к примарии; люди все еще толпятся во дворе; баба Фогмегая еще причитает: бог весть откуда у нее такой запас слов, будь она грамотной, стала бы поэтом, как Вероника Микле.
— Ein Fisch! Kolossal wie ein Fisch![12] — восклицает немец, стоящий у ворот, и фотографирует нас. Я не успел нахмуриться и выставить вперед ногу: если б я принял такую позу, через десять, через сто лет весь мир был бы уверен, что это я поймал сома, а Ипу просто тащил его следом.
Ипу сторонкой входит во двор примарии. Солдаты тотчас окружают его, кричат восхищенно, бьют в ладоши. Ничего не осталось от их силы и холодного упорства; они, как и я, ротозеи, они забыли сожженные города, мертвые черные танки в степи, пылающее небо и гниющие распухшие трупы в лопнувших мундирах. Они удивляются и хлопают в ладоши.
— Штык! — говорит одному из них Ипу, и немец, ни о чем не спрашивая, вытащил и протянул Ипу штык с серебряным острием. Ипу разрезает рыбу: мясо мягкое, желтоватое, студенистое; вся кровь стекает Ипу в ладони.
— Фиш! — произносит он, подавая солдатам куски. — Хорошая! Гут! Жирная… Помяните покойника, да простит его бог.
Солдаты берут большие липкие куски; стоят, протянув, как подносы, руки, словно им мало, и ждут еще кусочек.
— Держи и ты! — кричит Ипу и кидает самый лучший кусок, хвост, бабе Фогмегае, которая все еще на коленях возле мертвого, но теперь уже пьяная в стельку: видно, немцы поднесли ей рому или шнапсу.
Нам осталась только голова. Теперь, без туловища, она кажется еще огромней, Ипу насаживает ее на прут; я смеюсь: он похож на татарского хана, несущего на копье голову побежденного короля. Он кланяется всем и берет меня за руку:
— Пора и нам до дому.
Медленно-медленно наступает красный вечер. Небо пропитано пылью, удивляюсь, что оно не чихает; деревья спят в поту, рука у Ипу прохладная, добрая.
— Когда я уходил, — говорит Ипу вдруг, — у нас был господин офицер.
— Так он каждый день приходит, — отвечаю я…
После того как король Михай заключил 23 августа мир, у нас было большое веселье: все напились, даже я — так что не мог как следует разобрать, насколько пьяны были остальные. А через три дня на западе загрохотали орудия, многие из села бросились бежать навстречу нашим войскам, которые, наверно, скакали верхом, с саблями наголо, без сна и отдыха. Наш Мудрый Святой решил, что мы никуда не тронемся, и вечером, когда отступили последние пограничники, старые, небритые, волоча по пыли длинные пушки марки «Лебель», на окраину села вышли и примарь, и Святой, и доктор, вышли с хлебом-солью и белым полотенцем на палке. Ждали до следующего утра, пока не пришли немцы — теперь наши заклятые враги! — смотрели, как двигаются танки, орудия. Потом вернулись с молодым офицером, белокурым красавцем, у которого вместо руки был протез в черной перчатке и на груди Железный крест второй степени; он не захотел жить у нас и поселился в доме господина Арделяну, убежавшего бог знает куда.
Офицер стал приходить к нам каждый вечер: играли в преферанс, спорили не знаю о чем — меня отсылали спать; я выпрыгивал из окна и шел во двор Арделяну посмотреть на солдат; Фридрих давал мне поиграть парабеллумом, вынув из него сперва патроны.
Офицера звали Вальтер; я был убежден, что он спит с моей сестрой, я мечтал застать их, позвать Святого, чтоб он увидел их голых, друг на друге, сунуть ему в руку ружье и сказать: «Отомсти, если ты мужчина».
— Ругались сегодня, — говорит Ипу, остановившись посреди дороги. — С чего бы? Господин офицер говорил спокойно, только был белый как мел, а господин священник плакал и ломал руки.
— Наверно, он обнаружил кладовку, — вдруг осенило меня. — А значит, придется отдать им все, что у нас есть, все, что мы припрятали. Его отряду нужна еда, значит, собираются отступать.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся Ипу восхищенно. — Чертов немец, и как только он нашел кладовку! Видно, у него машина такая есть, показывает, что и как.
— Наверняка, — сказал я. — Иначе не может быть. Ведь тайник-то был что надо.
Ипу задумался.
— Да вообще-то хорошего тайника на этом свете нет, — сказал он. — Разве что могила.
Когда мы вошли к нам во двор, грязные и уставшие, нас поразила необычная суета: отец Иоанн в белой рубахе, расстегнутой так, что видна была чахлая молочно-белая грудь, колол дрова; осторожно, прикусив кончик языка, держал топор обеими руками, будто он стеклянный; черная его бородка блестела от пота. Маргарета, сидя на ступеньках кухни, молола мак, держа мельницу между колен; платье ее задралось, обнажив белые крепкие ноги; губы были красные и влажные, а в волосах торчали папильотки. Издали казалось, что на голову ей уселись бабочки, прилипли к волосам да там и померли.
Доктор, как всегда под хмельком, бегал взад-вперед; галстук у него съехал набок, тюленьи усы топорщились. Он хотел поймать курицу, но птицы разбегались, кудахтали как бешеные, вроде бы смеясь над тем, как он поддает их, словно мяч, ногой. Жена доктора, большая, пышная, с рыжими крашеными волосами, толкла орехи в тяжелой медной ступке. Нотариус, господин Мелиуца, в черном смокинге (единственная одежда, которая, благодаря богу, у него еще осталась) вертелся около них, маленький, суетливый, оглядывал всех сквозь толстые, в палец, стекла очков так, будто каждый раз знакомился заново, а жена его, мадам Клара, которая снилась мне каждую ночь, — высокая, немного сутулая, с полной тугой грудью и кожей цвета кофе с молоком — покусывала стебелек пеларгонии и слабо улыбалась, как бы прислушиваясь к зову своего тела, пахнущего мылом и перцем.
— А вот и наши рыбаки! — крикнул издали отец Иоанн, выпрямляясь, и засмеялся, растягивая алые, как свежая рана, губы. — Боже ты мой, какое чудовище поймали!
— Айн фиш, — сказал Ипу. — Колосал ви айн фиш!
— Черт побери, что ты с ней сделал? — спросила Маргарета, слегка одергивая платье. — Только поймал и уже продал, Тодор?
— Давайте я порублю, господин священник! — Ипу подскочил к отцу Иоанну и хотел взять топор. Но тот не дал:
— Нет, нет, оставь, бадя Тодор, небольшая гимнастика мне не помешает, а то вон уже брюшко растет… Ну, прошу тебя…
— За работу! Святую работу! — вскричал хрипло доктор Буну. — Всем работать! Не мешкать, некогда прохлаждаться!
— Сегодня трапеза, — сказал отец Иоанн, и только я заметил, что глаза у него красные и горящие; они беспрестанно бегали, будто изнутри их муравьи грызли.
— Сперва сварим уху, — сказал Ипу, поднимая палку с добычей. — Ухи на всех хватит.
— Пошли, бадя Тодор, — вмешалась мадам Клара, и от ее низкого суховатого голоса у меня вспотели ладони: — Что сегодня будет — пальчики оближешь!
— Как вам угодно, — сказал Ипу, не глядя на нее.
Клара стояла на завалинке, покачивая ногой; белая полотняная туфелька упала; господин нотариус кинулся, надел ей туфельку и украдкой поцеловал ногу выше колена — сделал он это для меня, показывая, кто хозяин этой женщины, но я издевательски рассмеялся про себя, и смех этот гулко отдался в моем теле.
— Тодор! Разведи огонь, дорогой, и как следует! Будут калачи и торт с орехами!
Маргарета поднялась, лениво потянулась, стала кончиками пальцев по одной выбирать папильотки из волос и бросать их наземь: подбежали куры, как на корм, потом разбрелись, презирая глупость этой женщины.
В просторной кухне и жарко и холодно. Жарко возле печки, куда Ипу, стоя на коленях, подбрасывает дрова — в этом нет нужды, просто ему любо смотреть на пламя. Он может простоять так до зимы, без еды, без питья, как бы успокаивая весь тот озноб, что накопился в его теле за долгую жизнь. А у стен прохладно, несет сырой плесенью: так, должно быть, пахнет и в могиле Штефана Великого — старыми, уставшими камнями. Запахи сталкивались, боролись, одни на мгновение брали верх, потом отступали, чтоб набраться сил: жесткие, вязкие, свежие — от яиц (жена нотариуса разбивала их одно за другим над горкой рассыпчатой муки, круглые желтки падали туда вслед за белком), острые и сладкие — от гвоздики и корицы (им требуется нежное чихание и тонкие слезы). На плите кипит капуста, булькая и подбрасывая крышку, и тогда остальные запахи просят пощады; картошка, которую господин Мелиуца чистит охотничьим ножом с рукояткой из оленьего рога, похожа на рыбешек, пахнущих черноземом, которые плавают в голубом газу; отец Иоанн режет лук и плачет; доктор потягивает кисловатую крепкую цуйку; часы пробили семь и пропели «Да здравствует король!»; темные руки Клары белы от теста, липки от масла, под ее длинными пальцами тесто становится мягким, ласковым и шелковистым.
— Индюк! — кричит Маргарета. Не знаю, почему она так возбуждена: стучит деревянными каблуками домашних туфель, играет всем телом, словно хочет постоянно ощущать его, знать, что оно — ее и ждет длительного наслаждения и того изнеможения, которое похоже на смерть. — Индюк! Ты еще не зарезал индюка?!
Ипу приподымается с сожалением, но Маргарета останавливает его:
— Не надо… Иди ты, — говорит она мне, — ты зарежь, знаю, ты любишь… Голову даю на отсечение — из этого ребенка выйдет преступник, в кого только он уродился…
Она ненавидит меня и не может этого скрыть, ненавидит с самого моего рождения, она щипала меня до синяков, мучила: «И зачем тебе эти зеленые глаза, змееныш? Ну скажи, зачем? — И тянулась выцарапать их. — Почему бог не дал мне такие?»
У нее глаза большие, тоже зеленоватые, но постные и вытаращенные; мне противно их видеть; за столом меня тошнит: боюсь, что они упадут в тарелку и она, не заметив, проглотит их; однако она красива, есть в ней что-то крепкое, собачье.
— Ты еще здесь? Ты… чучело на палке!
Все рассмеялись, будто услышали хорошую шутку. Я спросил смиренно:
— Можно… саблей?
Никто не ответил, я понял, что можно: бегу в летнюю кухню, лезу на стул и снимаю с гвоздя свою гусарскую саблю: она ржавая, но режет как бритва — Ипу как-то наточил ее, но после этого уже не разрешал с ней играть.
Она тяжелая, удобно лежит в руке. Я, охнув, крутанул ее — сабля криво, со свистом разрезала воздух.
Индюки рылись в навозной куче за уборной. Птицы-лягушки: дряблая, гнилая кожа свисает с шеи; они завозились, когда я приблизился, и я вздрогнул от отвращения. Я мог бы наброситься на них неожиданно, обманув ласковым словом, и зарезать всех подряд, до одного. Однако, может, ужин будет не таким уж обильным, может, и не нужно семь индюков — ведь «наши» весьма прижимисты, и не очень-то развернутся даже ради большого праздника. Мои раздумья успокоили индюков. Это не было уловкой — просто так вышло; подхожу поближе, пробую упругость мышц перед броском — ноги увязают в теплом навозе. Сабля черной молнией ударяет индюка поперек туловища по крепким перьям, слышу скрежет и, поскользнувшись, роняю саблю; индюки врассыпную бросаются к сточной канаве среди высоких зарослей бурьяна. Я — за ними, гогоча, размахивая саблей, разя направо и налево; из порубанных саблей сочится белая горькая кровь; я прокладываю себе дорогу; острие сабли намокло; крапива обжигает меня, я ору; клокочут перепуганные насмерть индюки; еще не вижу их, но сабля неумолимо расчищает к ним дорогу; им некуда отступать, сзади зловонная канава, и несколько уток смеются над ними, над этими надменными вельможами двора, попавшими в такой переплет.
Готово: я затравил его; он там, в зарослях цикуты, лебеды и крапивы, он съежился в комок, смирился, он сломлен — ни осанки, ни вызова; сейчас он предпочитает быть лягушкой, гусеницей, кем угодно, лишь бы спасти свою ничтожную жизнь.
Одним ударом я отсек ему голову; хлынула кровь, забрызгала мне ноги, липкая, живая; глаза у индюка мутнеют, клюв открывается; но туловище обретает вторую жизнь, неуемную, дикую: оно вырывается из зарослей, подпрыгивает, катится к канаве… Я бью еще два раза, но только мысленно: он мертв, чего с ним возиться?
— Ишь ты! Как бритвой! — изумилась Маргарета. — Палачом станешь…
Она сует индюка в таз с кипящей водой; запах опаленной кожи, птичьего помета, дохлятины вытеснил на секунду все остальные запахи.
Ипу, сидя возле огня, глянул на меня с укором, покачал большой, круглой, с редкими беловато-серыми волосами головой.
— Пойди умойся, я поставил таз в твоей комнате… И переоденься в новое, — сказал отец Иоанн, покосившись на меня.
Гляжу и я на себя: весь в крови и навозе, кожу печет; но я не выношу холодной воды, а никто, конечно, не догадался согреть хоть кувшин; да и новая одежда не нова, а перешита все из той же рясы отца Иоанна, моего зятя. Надевая ее, я чувствую себя чужим человеком, мелким, тупым, вроде Лазаря, воскресшего из мертвых.
Пройдя через переднюю, где пахнет брынзой и солеными огурцами, через спальню и столовую, похожую на склеп, я вхожу в свою комнату: здесь сумрачно, таз стоит возле печи, и вода теплая.
Я бросаю одежду на пол. Я голый. Я красив и силен. Под мягкой взопревшей кожей играют тонкие, как у жеребца, мышцы. Я намыливаюсь весь, разбрызгиваю пену, радуюсь. Но вдруг мне становится холодно, кожу в волдырях от крапивы нестерпимо печет… «Ах ты, бедняжка», — говорю я вслух, и вдруг оттуда, где моя кровать, слышу хихикающий голос Адины:
— Большой осел, как малый, гол! Большой — осел — как малый — гол!
Она лежит на моей постели в белом платье с книгой в руке — дочка доктора Буну; у нее длинные тонкие ноги, бедра, как у женщины, и я знаю, что она носит лифчик.
Парабеллум на столе: я оставил его там и никто его не заметил. Весь мокрый, я хватаю его, прицеливаюсь в нее между глаз; она смеется, спрыгивает с кровати, берет полотенце и начинает вытирать меня. Вытирает не стыдясь, я слышу ее легкое дыхание, слышу, как что-то поет в ее теле, не поет, а тихо звенит; мы знаем друг друга с детства, она никогда не задается передо мной; сельские ребятишки рассказывают всякие гадости про нее: будто бы в лесу… на берегу Теуза… со многими по очереди… Она прижимается ко мне, целует в губы, она ела жареную картошку, ноги у нее крепкие, литые. «Погоди, — шепчет она, — дай платье подниму». И растягивается на кровати, задрав платье до подбородка; живот ее тускло и гладко блестит; она помогает мне неумелыми пальцами, царапает меня; в столовой послышались голоса; я шепчу что-то, не понимаю что, быстро, задыхаясь. «Ну, — говорит она детским шепелявым голоском. — Ну же». Я слышу звон бокалов и делаю то, что столько раз делал во сне со всеми женщинами на свете…
Стол накрыт в столовой: так бывает на рождество и на пасху; бокалы из дешевого зеленоватого хрусталя, красивый сервиз с китайцами и китаянками; никелированная хлебная корзинка, про которую Маргарета говорит, что она серебряная; бутылки с пивом, вином, цуйкой; на буфете, похожем на безрогого носорога, — золотистый индюк — просто диву даешься, откуда теперь у него такой божественный запах! Я весь в черном, легкий, грустный и добрый; мне жаль, что я взял с собой револьвер: он давит меня, тянет вниз, как пушечное ядро. Занавески задернуты, все керосиновые лампы горят; сотрапезники приглашают друг друга за стол с каким-то неприязненным нетерпением. Отец Иоанн в черной рясе, Маргарета надела свои единственные шелковые чулки и все время поправляет подвязки; Клара глядит на меня глазами печальной коровы: она одна знает, что произошло, она ревнует, страдает, ну и черт с ней, ведь за все время мы не обменялись с нею и десятью словами, только раз она поцеловала меня и лизнула в ухо: «М-м-м, пахнешь медом, негодник!» Часы в кухне бьют десять. Приготовления были долгие, но есть мне не хочется.
— Дорогой, — говорит мне вдруг отец Иоанн, и я вижу, как губы его постепенно бледнеют, становясь похожими на улитки. — Поди пригласи к столу бадю Тодора, твоего друга.
Я не уверен, так ли понял, и не двигаюсь с места.
— Да иди же, чего стоишь как истукан! — кричит Маргарета. — Всю душу из меня выматывает, в могилу вгонит! — жалуется она дамам.
— Скажи, что мы все его просим, — добавляет отец Иоанн. Осушает залпом стакан цуйки, кашляет; доктор Буну по-дурацки смеется:
— Цуйка сперва зла, а потом — хороша…
— Цирроз печени ждет тебя, — говорит его жена так, будто сообщает, что сейчас десять минут одиннадцатого.
Легонько, украдкой я пробираюсь к летней кухне, крадусь вдоль стен; моя черная одежда сливается с ночной тьмой, я черный архангел и бесшумно лечу в пространстве, парю…
Ипу стоит на коленях в углу. Молится, но, почуяв меня, вскакивает на ноги, смущенный: впервые я подстерег его, услышал, как он молился, беседовал с богом по-свойски, как человек с человеком; в тот миг, когда я застал его, Ипу рассказывал богу о птицах.
Объясняю, зачем пришел, а он не шевелится, хотя его до сих пор ни разу не приглашали к столу: Маргарета говорила, что у нее все внутри переворачивается, когда его видит, а отец Иоанн посматривал на нее с упреком, но помалкивал… Ипу вздыхает полной грудью, моет руки и наконец идет за мной.
— Теперь вы прямо барчук, — говорит он, и эти слова больно хлещут меня, как незаслуженная пощечина: ведь Ипу прекрасно знает, что я мал и не могу еще делать то, что хочу, и одеваться должен так, как хотят другие.
Мы вошли в столовую, и будто мороз ворвался вместе с нами: все застыли, окаменели — кто со стаканом в руке, кто с куском во рту.
— Добрый вечер, — сказал Ипу. — Вот я и пришел.
Отец Иоанн засуетился, пододвинул ему стул.
— Садись, бадя Тодор… Ты ведь член нашей семьи, можно сказать…
Маргарета взглянула на дам, прижала руку к животу. Потом засмеялась, тряхнула мелкими, как у овцы, кудряшками, налила полный стакан цуйки, подала Ипу, чокнулась; сама она пьет ежевичный ликер из позолоченного наперстка.
— Многих лет! — сказала она, и отец Иоанн покосился на нее, как убийца. (Не пойму, что с ним, он сучит под рясой ногами, как жеребец, когда его слепни едят.)
— Дети хотят пива, — говорит Клара, наливая нам.
— А потом мочатся в постель, — жирно хохочет доктор. Он смеется слишком долго, и жена толкает его локтем. Он становится серьезным, бормочет что-то, встает со стула. Все внимательно следят за ним. Боятся, что ли, не хватит ли он лишку и не грохнется ли на пол? Однако он, не покачнувшись, подходит к Ипу, жестко и властно говорит:
— Покажи язык!
Ипу повинуется и стоит, широко открыв рот, будто розовую мокрую дыру. Маргарета хихикнула, и снова отец Иоанн посмотрел на нее так, будто вот-вот даст ей оплеуху.
— Хм… — произносит доктор и ударяет Ипу ладонью под дых. — Больно здесь?
— Да вроде побаливает, — шепчет Ипу. Он напуган, глядит по очереди на каждого, кроме меня; если б он глянул на меня, мне бы несдобровать.
— Дыши! Скажи: тридцать три… Дыши… Так… еще! Дыши! Глубже! Еще глубже не можешь? Так я и думал… Ляг на кушетку. — Он изо всех сил давит Ипу на живот. Ипу стонет тихо, плаксиво, как пес.
Мы, дети, пьем пиво и смотрим. Все смотрят, и в глазах священника мелькает что-то вроде надежды. Он задерживает дыхание, подается вперед: может, хочет помочь господину доктору.
— М-да, — говорит доктор, — что же будем с тобой делать?
— Я не калека, верно? — спрашивает Ипу и смеется.
— Да как сказать… — говорит Маргарета, — но тебе, прости господи, не двадцать лет. Машина портится. Немало ей досталось.
— Давайте за стол, — предлагает отец Иоанн, не отрывая глаз от Ипу. — Будем есть и пить, пока можем.
— Так что же со мной стряслось? — спрашивает Ипу. Он сник. Я удивленно гляжу на него: он не похож на себя — старый, перепуганный, некрасивый.
— Ты весь прогнил! — смеется Маргарета и кладет ему на тарелку голову сома. — Поизносился — знаем мы, какой ты был фрукт…
— Тсс! — шипит отец Иоанн. Он сложил руки, закрыл глаза, беззвучно прочитал молитву, потом сел, будто бултыхнулся в колодец, и начал хлебать уху. Я вожу по тарелке ложкой. «Ешь, — шепчет Адина, — тебе надо поправиться, мой цыпленочек!»
Слышно лишь хлюпанье, каждый хлюпает по-своему. Ипу — как сом, которого он ест, Маргарета — как розовая мышь, доктор — как Ипу, но он хлещет цуйку, остальные — как вечерние тени.
— Ну-с, приступим к винцу! — пропел в нос Мелиуца, когда Маргарета поставила на стол индюшку. Она повернулась к Ипу, который все еще хотел спросить о чем-то доктора, но не решался…
Я не могу есть, я сыт красками: индюк будто огромный каштан; кричаще-зеленые огурцы, слышу, как они хрупко хрустят; холм картофельного пюре, как пахучая желтая навозная куча; красное вино в бокалах из дешевого хрусталя; рыжие червячки жареной картошки…
— Давайте я! — воскликнул Мелиуца и вынул охотничий нож. Он носит его на поясе в кожаных ножнах. Он всегда вооружен. Раньше у него был даже браунинг, с которым Мелиуца никогда не расставался, но однажды, придя из корчмы, он застал свою жену с молодым учителем: она кричала в постели так, что слышно было на улице; Мелиуца хотел их застрелить, но Клара отняла пистолет, бросила в колодец, а ему влепила пару пощечин.
Мелиуца — маленького роста, с обезьяньим личиком. Но я дружу с ним: мы коллеги — он тоже писатель, пишет роман — красными чернилами на регистрационных книгах примарии: «Приключения Буффало Билла»; роман этот — ужасная галиматья, ни стиля, ни персонажей, но должен сознаться, что мне нравится, я с нетерпением жду, когда Мелиуца прочтет мне новую главу: на каждой странице там происходят невероятные события, гремят выстрелы кольтов, люди падают в пыль, держась за живот обеими руками, и колотят выжженную землю огромными шпорами.
Нож вошел в индюшку, выпуская из нее пар, и у сотрапезников потекли слюнки; повеселел и Ипу, взял ножку и начал обсасывать. Но никто не произносит ни слова. Отец Иоанн пьет бокал за бокалом. Так и вижу, как утром его будет рвать в таз: пироги, торт, вино.
Ипу весь красный, боюсь, что он вот-вот лопнет: обычно он ест мало — ломоть хлеба, рыбу, — а потом сосет сахар, который я приношу…
Часы бьют одиннадцать. И вдруг меня охватывает страх: неужели так будет всегда, всю жизнь — я буду есть индюков, пить вино, делать с женой то, что делал с Адиной… Вот с этой минуты я начинаю терять Ипу. Он такой счастливый, сияющий, с затуманенными глазами… Ничего тут не попишешь.
— Твое здоровье! — говорит доктор и чокается с Ипу. — Здоровье, прежде всего здоровье.
— Благодарствую, господин доктор, — говорит Ипу и опрокидывает бокал.
Керосиновые лампы слегка коптят, торт великолепен, я до смерти люблю его, но сейчас не могу проглотить ни кусочка; держу во рту, потом нагибаюсь и выплевываю на ковер, давлю его подошвой, как самого лютого врага.
— Ну давай же! — крикнула Маргарета своему любимому мужу, да так грубо, что все обернулись к ней. — Не видишь, мы засыпаем! — Но тут же опомнилась, испугалась, заискивая, налила ему вина, взяла его руку, лежавшую на столе; какое-то время он стоял потупившись, потом поднял голову: глаза его прояснились, большие, живые, как никогда; самое удивительное, что он, хотя ел за двоих, похудел на глазах, остались кожа да кости.
— Дорогие мои друзья, дорогой бадя Тодор… Большая, большая беда обрушилась на наше село. Убит немецкий солдат. Кто-то перерезал ему горло косой в поле. Сегодня ко мне заходил господин капитан Браун. У нас был длинный разговор. Господин капитан Браун сообщил мне, что не потерпит этого. Если бы мы, сельские интеллигенты, не приняли их так хорошо, то… на самом деле, зачем нам лезть в политику, друзья? Мы бедные румыны, мы отдаем кесарю кесарево… И если бы, говорю, то есть сказал он, если бы мы не приняли их так хорошо, он приказал бы сжечь все село. Ибо он не может допустить, чтоб вверенных ему солдат убивали вне окопов. Необходимо, сказал господин капитан, наказать виновного, иначе немецкие солдаты потеряют веру в командование, которое допускает, чтоб их убивали косами в поле, и не принимает никаких мер. Их ждет впереди длинная дорога, суровые бои за отечество… Они имеют на это право, не так ли? Господин капитан не может позволить, чтоб случившееся в нашем селе…
Никогда я не слышал, чтоб он говорил так плохо; обычно он вкладывал в слова что-то свое, что-то от того образа, который сам себе создал, и его речь, пусть даже лживая, несправедливая, все же заставляла задуматься. Однако теперь все слушают его, недоуменно качая головами: «И как могло это случиться в нашей такой мирной деревне?» Лишь Маргарета непрерывно зевает, и щеки у нее от усталости провисают складками, как у индюшки.
— Только этого нам не хватало к шапочному разбору… — стонет нотариус Мелиуца и опорожняет украдкой и свой бокал, и Кларин.
— Да потом, не такие уж смирные наши люди, — раздался вдруг голос Ипу. — Каждое воскресенье парни режутся. Из-за девушек, — сказал он и рассмеялся сдержанно.
— Позвольте, — говорит отец Иоанн, — позвольте… Господин капитан Браун сообщил мне, что он будет ждать до завтра… до пяти утра… Чтоб до пяти у него был виновный…
Я тихонько сую руку в задний карман — друг мой с шестью патронами и еще одним в стволе отозвался сразу: был там, на месте, хорошо, что я никуда его не спрятал. Я ищу взгляда Ипу; я знаю, что мы договоримся; этой ночью нападем на дом капитана, возьмем его в плен, спрячем где-нибудь и распустим слух, что он дезертировал. Наши близко. Я прислушался — канонады не слышно. Я не заметил, когда она утихла…
— Если же до пяти виновный не обнаружится, мы… все… я, моя жена, господин доктор с женой, господин нотариус с женой, господин примарь со всей семьей будем взяты заложниками… А к обеду нас расстреляют перед примарией.
— Господь, спаси и помилуй, — говорит Ипу изумленно. — Так ведь не вы, люди ученые, перерезали ему глотку.
И опять стал клевать носом. Я поднялся и, перегнувшись через стол, наполнил его бокал.
— Я считаю, что… — лениво начала госпожа Клара, и тут вдруг рявкнул Мелиуца, рявкнул так, что все вздрогнули; в жизни своей он не рявкал, не знал, как это делается; он и сам испугался своего крика, а очки чуть не свалились у него с носа.
— Ничего ты не считаешь! Ничего ты не считаешь, слышишь? Ничего-ничего!
Ипу медленно тянул из бокала вино каплю за каплей, будто не было больше бутылок в доме.
Отец Иоанн помолчал немного.
— Господи, зачем испытываешь нас? — сказал он и внезапно, будто кто-то вдохнул в него решимость и смелость, повернулся к Ипу: — Бадя Тодор… ты знаешь всех в селе, знаешь все, что происходит… ничто в селе не происходит без того, чтоб ты не знал… Ты знаешь всех до одного, знаешь, что у каждого за душой. Ты…
В следующее мгновение вся старость, все годы, тяжелым бременем лежавшие на плечах Ипу, стекли с него и расползлись лужами по полу столовой. Во рту сталью сверкнули белые зубы; лицо задубело от солнца и ветра; вьются кудрями черные волосы. Я не знал, что у Ипу зеленые, как у меня, глаза.
— То есть хотите, чтоб я сказал, кто зарезал? Взял и сказал: «Вот этот…» Ткнул пальцем в грудь и пошел себе на рыбалку? И ел? И потом спал?
Как безумная, Маргарета отшвырнула от себя тарелки и бокалы; выкатились глаза ее, круглые, как мячи; на губах выступила белая пена.
— Значит, ты хочешь, чтоб нас всех убили? Из-за одного? Всех? Меня? Я бе-ре-ме-нная! — закричала она, царапая себе лицо. — Я жду ребеночка! Он уже бьется… Я хочу жить, хочу чувствовать его губки на своей груди… хочу ребенка! Мой ребенок, дорогой мой ребеночек!
Неожиданно прытко доктор подскочил к ней, похлопал по щекам, растер шею; нотариус, у которого за очками струились слезы, наполнил бокал Ипу.
— Ты хочешь, чтоб барышня Адина осталась сиротой? Чтоб… этот мальчуган, — отец Иоанн ткнул мне в лоб пальцем, и там вспыхнуло огненное пятно, — чтоб он стал бродягой, как ты? Попрошайкой? Жил на подаяние?
— А может, их тоже застрелят, — скорбно заметил доктор, — они же члены семьи.
— По крайней мере не будут бродягами, — вставила его жена.
— Я беременная! Я беременная! — снова закричала Маргарета и скорчилась, схватившись руками за живот, будто защищая его.
Ипу снова постарел. Отодвинул от себя бокал.
— Хорошо. Я пойду и скажу, что я его убил.
Слышу всеми порами, всеми фибрами, всем своим существом, памятью и всем тем, кем буду отныне, как все они облегченно вздыхают. Хотя сдерживают дыхание, хотя побледнели от усилия не выдать себя ни звуком, ни жестом — все же от вздоха облегчения затрепетали язычки керосиновых ламп. Огромные тени захлопотали в ком-пате: все поднялись, обступили Ипу, целуют его, бьют по плечам, Маргарета нащупывает его крупную шершавую руку, липко припадает к ней губами. Мелиуца, всхлипывая, разливает вино по бокалам. Заставляют Ипу выпить. Священник, сцепив руки, что-то бормочет, потом тоже пьет стакан за стаканом. Теперь Ипу стал камнем, ломтем хлеба, ветвью. Он смеется, покачивая круглой головой:
— Ну да уж ладно, ладно… — И вдруг во рту у него пересохло, он поднимает бокал и глядит поочередно на каждого: — Будьте здоровы, дай вам бог счастья…
— Вот именно, бадя Тодор, — говорит доктор, — все равно ты бы долго не протянул… Печень у тебя, как губка… хе-хе, видно, ты не чурался водочки! Сердце — старый жернов, легкие — дымоход… Нет, не дотянул бы ты до весны, зря бы мучился…
— Заткнись, Тиби, — говорит мадам Клара, — ты пьян… Ничего тебе не сделают, — поворачивается она к Ипу. — Ничего не сделают. Какой с тебя спрос? Ты же слабоумный…
— Да, — говорит Ипу, — может, и так, не знаю… — Он оживился, со всеми чокается, только не со мной, даже не смотрит в тот угол, где я сижу. Лицом стал пунцов, как свекла. Господин Мелиуца побежал за вином.
— Бадя Тодор, бадя Тодор, дорогой мой… — плачет Маргарета.
— Называйте меня Ипу, — говорит Тодор. — Знаю, что так меня за глаза называете…
— А почему тебя прозвали Ипу? — спрашивает мадам Клара и протягивает ему большой кусок торта.
— Не знаю.
— Ипу, а что значит «Ипу»?
— Ничего. Потому и досадно, потому и терпеть не мог… Обзывали меня, поди, по-всякому, и дурно и скверно: то Прыщ, то Кукиш, то Жаба… А я не злился. Понял я, что опостылел им, что меня и в грош не ставят, а это по мне, когда люди не прячут мыслей. Но «Ипу»! Это ничего не значит, потому я и терпеть не мог, чтоб меня так называли.
Сунул в рот кусок торта, запил вином. И усмехнулся:
— Теперь на могиле одно только напишите: ИПУ… Да чтоб хороша была могила…
— Ипу, дорогой. — Отец Иоанн встал во весь рост, покачнулся, как тополь, едва устоял. — У тебя будет наилучшее в селе надгробие. Целый памятник мраморный, да поможет нам бог…
— Большой белый крест… — начала Маргарета.
— Черный, — веско сказал доктор. — Черный мрамор самый дорогой.
— …Трехметровой высоты… Золотыми буквами будет выбито… чего бы ты хотел, Ипу? — Маргарета подсаживается к нему, берет его руку и проводит ею по своему тугому животу: — Слышишь его? Он тебе будет цветы приносить, каждый день… И ты будешь радоваться.
— А на памятнике… мы выпишем скульптора из города, чтоб изобразил тебя…
— Каким я был в молодости! — говорит Ипу и бьет бокалом об стол. Ножка ломается.
— Пустяки, пустяки, — говорит Маргарета, — дайте ему другой… Вино доброе, не тяжелит, от него не болит голова, я за него уйму денег отдала.
— А кругом — позолоченная ограда, — говорит отец Иоанн.
— Да, это дело, — кивает Ипу. — Чтоб козы на могилу не лезли.
— Чертовы козы, все кладбище испоганили, — говорит мадам Клара.
— Я вам не верю, — неожиданно заявляет Ипу… — Не верю, но это хорошо, что вы так говорите…
— Ипу! Ты меня обижаешь! — нахмурился отец Иоанн. Теперь и он побагровел, губы у него налились кровью, синея. — Ты меня обижаешь, так и знай!
Ипу все покачивает головой, отрешенно улыбается.
— Ладно, — твердо говорит поп. — Господин нотариус, ты здесь… Бери бумагу и пиши: протокол…
Нотариус пишет все, что ему диктует отец Иоанн: каким будет памятник, скольких метров в высоту. Барельеф Тодора, молодого. Пониже — золотыми буквами: ИПУ. Железная ограда, витая, позолоченная. Цветы. Лилии, сирень и незабудки.
С бумажного листа, из тех мелких округлых букв, которыми так гордится нотариус Мелиуца, вырастает посреди стола памятник: ива с серебряными листьями, ива, под которой мы вдвоем поймали большого сома, — та ива простирала над ним свой свежие сережки. Бадя Тодор встал со стаканом в руке. Ему нравится памятник, он склоняется к мраморному кресту, к своему лицу, каким оно было в молодости:
— Большая мне честь от вас, господа… Ни на что я не был годен за всю жизнь… Потому что на земле не работал. А не работал потому, что земли не имел. Что я… я все с рыбой, глядишь, грош перепадет, но не за деньги, а для души сидел я на берегу Теуза.
— Если хочешь, Ипу, мы и удочки с тобой положим, — говорит Маргарета.
— Грех будет, — отвечает Ипу, — мы не язычники.
— А я что-то проголодалась, — говорит мадам Клара, — давайте отведаем индюшки, холодная она вкусней, особенно грудинка…
Угостили сперва Ипу, некоторое время ели молча.
— То есть… как это будет? — спрашивает ни с того ни с сего Ипу с полным ртом.
— Что, что будет? Когда? — удивляется священник.
— Когда тебя убивают.
— А, — говорит доктор, — ерунда. Во-первых, не больно. Укол и тот больней. Раз — и готово… Словно вдруг засыпаешь, вконец утомленный… Совсем не больно.
— Ну да, болтайте! — обижается Ипу. — Будто мы не знаем…
Он облокотился на стол, опустил тяжелый подбородок в узловатые ладони.
— Еще как знаем, прости нас, боже. В девятьсот семнадцатом под Добердо, когда шли фронтом по Италии… поймали наши одного, какого-то словака. Перебежал он к итальянцам, сошелся с ними, воевал против нас. Видать, ему у нас не сгодилось, или еще что. Попался, значит. За измену, сами понимаете, засудили и приговорили к смерти. Утречком… пасмурно было, только в одном месте небо проглядывало, как лоскуток… Нас вывели еще засветло. Стоим, значит, в строю, как положено, и того словака доставили… Двое его держали под мышки, затылок у него выстриженный, чтоб, значит, веревка лучше шла… Подсадили его на кухонный табурет, и палач ногой вышиб у него табурет из-под ног… И он, бедный словак, больно долго мучился, из носу текло, и пена на губах, и глаза кровью налились… и колотил воздух ногами, все тянулся достать до земли хоть носком ботинка, и язык вывалился до самой груди… И долго он так мучился, и ветер его туда-сюда поворачивал, так что не говорите, что это легко.
— Постой, — обиделся доктор, — никто тебя вешать не собирается! Тебя, брат, застрелят.
— А, — спохватился Ипу. — Это другое дело… Свинец, он быстрый. Только чтоб точно попали. Чтоб не жалели, а то если руки дрогнут…
Помолчал, успокаиваясь.
— Вы́ меня будете отпевать, господин священник?
— Хочешь другого священника? Меня б это огорчило, — сокрушается мой зять.
— Нет, боже сохрани, но, может, вам некогда…
— Как у тебя язык поворачивается, Ипу?.. Все село будет, люди из соседних сел, все тебя величать будем за твой подвиг.
— И войска! Наши войска! — подскочил Мелиуца, которому не сиделось на месте. — Через несколько дней они будут здесь!
— Это будет красивая служба, каких не бывало!
— Поглядим, — говорит Ипу.
— Как то есть «поглядим»? Прости меня, боже, — засмеялась Маргарета, — ведь ты…
— Говорю, поглядим. Хочу сейчас попробовать. Загодя.
— Никак нельзя! — вскрикнул мой зять. — Это святотатство!
Маргарета под столом ущипнула его за ногу.
— Добро, — говорит поп. — Пойдем в церковь… Ипу, ты иди вперед, открой и зажги свечи.
Все свечи горят. Ипу лежит на катафалке, обтянутом черным. Маргарета накрыла его под самый подбородок трехцветным полотнищем флага и преклонила колена у его ног. Доктор, Мелиуца и мадам Клара стоят ошую, потому что у них красивые голоса. Одесную — генералы, полковники, майоры, лейтенанты, младшие лейтенанты с саблями наголо для последнего торжественного прощания… Шесть солдат, сплошь в орденах, застыли впереди у дивизионного знамени, древко которого увенчано золотым орлом… Церковь полна народу: пахнет воском и платьями, которые долго хранились в сундуках, черными платьями. Женщины мнут белоснежные платки с голубой каемкой, одна за другой вытирают глаза.
В церковной ограде и дальше, до самого края села, — бесчисленная толпа, гул стоит, хотя никто не разговаривает, солнце палит нещадно, но никто не двигается, многие упали на колени в дорожную пыль, уткнули лицо в ладони, от рыданий сотрясаются плечи. Хоругви плывут под солнцем, лики святых отбрасывают огненные лучи в маленькие окна домов. Лишь дети — что с них взять? — играют с золотистыми утятами в канавах, полных болотной воды. Баба Фогмегая ждет своего череда. Не плачет. Никто не видал, чтоб она плакала по мертвому, зато ее сухой голос раздирает тебя, как тупая пила. Фогмегая стоит прямо, держит за руку Катицу, сестру Ипу, кретинку — такой та родилась, с вывернутыми ногами и голосом испуганной наседки. Катица не знает и семнадцати слов, но понимает все, потому что уже старая, ей тридцать два года. Фогмегая мысленно повторяет «Последнюю хору», которую она споет, когда комья земли, брошенные сначала руками, потом лопатами, затарахтят по черному гробу:
Плачьте все: на этот раз
Нету Ипу среди нас,
По селу не ходит Ипу
И не ловит в речке рыбу,
Птиц знакомых он не ищет
И по-ихнему не свищет,
Не гуляет он со псом
И с мальчонкой-барчуком.
Не ищи, не труди ноги,
Зря не жди ты на пороге,
Дарю удочки-крючки,
Чтобы сел ты у реки,
Рыбу крупную ловил,
Меня помнил и любил…
— С душами праведных, в лоне твоем почивших, упокой, господи, душу раба твоего, ушедшего от нас, отведи ему лучший уголок, полный зелени, вдали от забот и стенаний, помести его в пресветлом раю, где святые вкушают вечное блаженство! — гулко раздается под сводами церкви низкий голос отца Иоанна.
— Господи помилуй! Господи помилуй! Вечная, вечная память! — в три голоса поют доктор Буну, нотариус Мелиуца и мадам Клара.
— Вечная память, вечная память, вечная память ему!
— Заглянул я в усыпальницы и увидел… Вся красота наша, задуманная по образу и подобию твоему… Где царь, где воин? Где богатый, где бедный? Прах и пепел, суета сует, все суета…
— Господу богу помоли-и-имся! — Голос мадам Клары взмыл, плывет над нами, как черная птица, толстая, мягкотелая.
— Подите к преставившемуся, отдайте последнее целование! Пробил час рыданий и скорби!
Я делаю шаг вперед, давясь от слез, но Адина одергивает меня:
— Ты спятил?
Отец Иоанн воздел руки горе:
— Скорбящие прихожане! Сегодня, потрясенные, мы стоим перед земными останками того, который был нашим любимым и уважаемым соплеменником Тодором Чупе. Одним из безымянных героев нашего народа, отдавшим жизнь ради нас, чья жертва избавила наше село от огня и меча, кто принес себя на алтарь, подобно агнцу, во имя того, чтобы другие жили и вели к дальнейшему процветанию нашу землю. Не было у него семьи, но мы, мы ли чужды ему? Мы все…
Адина нащупывает мою руку:
— Давай прижмемся потесней. Мне холодно.
Я уже не разбираю речи своего зятя: внезапно все слова раскалываются, звуки перемешиваются, сталкиваются, любятся, ничего вокруг не замечая. Поп долго еще говорит, потом подходит к катафалку, целует в лоб Тодора и падает на колени.
Комья летят, стучат, сыплются — могила полна.
— Да, — говорит бадя Тодор и тяжело, со стоном поднимается, — да.
Выходим из церкви по двое. Бадя Тодор во главе, где-то очень далеко.
Отец Иоанн запирает церковь, сует большой ржавый ключ, похожий на старинный пистолет, в карман рясы, потом подходит к своей жене, обнимает ее за плечи; к утру становится свежо.
— Хороший был человек, — говорит мадам Клара.
— Ионика прекрасно выступил. Вдохновенно, — замечает нотариус.
— Ты проверил дверь, когда уходил из дому? — говорит мадам Буну, муж бормочет что-то в ответ.
— Можешь каждый день к нам приходить, — шепчет мне Адина, — на чердаке конюшни хорошее сено, прошлогоднее… И па-ахнет! И будем… сколько захотим…
— А я, значит, опрокинул бы еще стаканчик… — слышится издалека голос бади Тодора.
Мы все опять расселись по местам, еда почти вся вышла, лампы чадят. Во взглядах присутствующих появилось нечто неприязненное и недоуменное, один только бадя Тодор преспокойно потягивает, смакуя, красное вино. Раз никто ему не подливает, он наливает сам, смотрит стакан на свет и медленно пьет.
— Со мною решено, — говорит он вдруг. — А как с остальными?
— То есть с кем? — хмурит брови отец Иоанн, сизые веки его слипаются. Маргарета легла на тахту, опять заголила ноги. Если она делает это не нарочно, значит, я просто скот.
— С моими. С моей семьей.
— Здрасьте! — приподнялась Маргарета на локте. — Какая у тебя семья? Где она, господи прости?
— Жена моя, Флора Тоя, прозванная Фогмегая! — внушительно отвечает Ипу.
— Так ты ж с ней развелся двадцать три года назад, забыл? — поблескивает очками Мелиуца. — В примарии, на суде.
— На суде — да, а в душе — нет. И есть еще у меня сестра, Катица, умом осиротелая. Есть еще двоюродный брат Иоаникие, с фронта вернулся чахоточным…
— Предположим, ну и что? Не понимаю. — Отец Иоанн вместе со стулом подвинулся к нему.
— А то, что остаются они без всякой опоры.
— Был ты им великой «опорой»! — вскочила с тахты моя сестрица Маргарета, гневно ища туфли, которые сбросила, чтоб ноги остудить. — Как ты их подпирал, Ипу? Курам на смех, знает все село.
— По-всякому, — говорит Ипу. Он собирает губы, как для поцелуя. (Лишь я знаю — это значит, что он сердит, смертельно оскорблен, отныне с ним ох как трудно будет!) — Не могу я их пустить по миру.
— Я никак не пойму, — ерзает мой зять. — Само собой, мы позаботимся обо всех…
— А я желаю устроить их по-людски! — говорит Ипу и наливает в стакан нотариуса. — Ваше здоровье, многих лет, господин нотариус, вы весь вечер за мной ухаживали.
— Чего же ты для них требуешь? Денег?
Ипу глубоко вздыхает. Опять же, только мне известно — это значит, что его охватило сладкое волнение, как перед поединком с большой рыбой.
— Земли, — говорит он. — Доброй землицы.
— Напился, — говорит Маргарета. Она глаза выпучила и позеленела.
— Ипу… давай теперь уж не будем… — начинает поп.
— Давай не спеша разберемся, — встревает нотариус.
— Некогда нам толковать, а то, тык-мык, глядишь, пять часов стукнет, придут немцы и поволокут вас, — улыбнулся в сторону Ипу.
Они забыли! Впервые в жизни случилось им пережить то, что со мной случается на каждом шагу: они пережили воображаемое теперь и наперед, и, значит, будущее — смерть Ипу — стало для них прошлым. Потому забыли. Ипу разбудил их, и я уверен, что каждый из них взмок от ужаса. Глаза как луковицы, руки дрожат.
— Многих лет и здоровья, — говорит нотариус и давится вином.
— Земли, — говорит Ипу, — доброй землицы. И по актам. Знаем, что господин нотариус носит при себе печати, он без сургуча и печатей шагу не сделает.
Отец Иоанн дергает Маргарету за руку, силком усаживает рядом с собой, у обоих вздрагивают подбородки.
— Для жены моей, значит, для Флори. Десятину в Косалэу. От святого отца.
— Да, — говорит мой зять.
— Это лучшая наша земля! Ото всего отказывались, чтоб купить ее… — жалуется моя сестрица. — С таким трудом, с такими лишениями…
— Заткнись, — говорит отец Иоанн. — Господин Мелиуца, составляй акт.
Мадам Клара поспешно освобождает место на столе (знаю: надеется задобрить Ипу перед тем, как настанет их черед), приносит чернильницу, ручку.
— Не закапай скатерть, — скулит Маргарета.
— Дарственный акт, на веки вечные! — диктует Ипу.
Господин Мелиуца строчит, затем повторяет вслух написанное, поп скрепляет акт своей подписью, нотариус прикладывает печать.
— Так, — говорит Ипу, — теперь господин доктор…
— Нет у нас земли, — почти весело вскакивает доктор.
— Деньги, — говорит Ипу. — Двадцать пять тысяч лей.
— Откуда столько! Дочка в гимназии, стоит уйму…
— Не жмитесь! — возмущается отец Иоанн. — Он за нас жизнь кладет и…
Нотариус составляет следующий акт. Закончив, поднимает умильные, как у побитой собаки, глаза. Если б увидел его Буффало Билл, дал бы ему носком сапога пониже спины.
— Для двоюродного братца моего, Иоаникие, господин нотариус… Полдесятины…
— То есть как? От него полдесятины, а от нас… — изумляется Маргарета, но Ипу обрывает ее:
— У двоюродного брата Иоаникие уже есть полдесятины, а господин нотариус весь вечер подливал мне вино.
— Место? — спрашивает нотариус.
— Много у вас мест, — смеется Ипу. — В Разаде.
Готово.
Теперь все закончено. Старик собирает бумаги, проводит каждую перед глазами (умеет читать или нет — не знаю), кланяется до земли, каждому отвешивает поклон:
— Счастливо оставаться, помоги вам бог, а мне да простит господь все вольные и невольные прегрешения. Пойду, через полчаса вернусь, сдадите меня в их руки.
Тогда я поднимаюсь на ноги, тянусь, расту, волосы мои метут потолок, конца мне не видно. Только глаза остаются где-то внизу, у самой земли, круглой и голубой. Но Ипу бросается ко мне как безумный, хватает за плечо, мнет так, что кости трещат. Орет вне себя:
— И ты! Что ты здесь делаешь? Это не для глаз младенца! Не для ушей младенца!
— Бадя Тодор, — говорю я очень тихо и не узнаю своего голоса, не понимаю, откуда берется в нем такая тайная сила и власть. Ипу понимает, лицо его проясняется, влажные глаза смеются.
— Да, — говорит. — В последний раз.
Садится на стул, кладет руки на колени. Я тоже, как он. Никто ничего не понимает, но никто ничего делать не смеет. Теперь за одно только слово я любого уложу наземь с пулей между глаз. Боятся, пальцы холодеют, застыли, как в жестяных рубахах.
— Ты — Наполеон, император французов, и говоришь…
— Я же Царь, — говорит Ипу, смешавшись, будто и он испуган.
— К черту Царя! — кричу изо всех сил. — Черт бы его побрал со всеми потрохами… Кто знает его? Кто еще помнит того несчастного, паршивого царя? А Наполеона — все, вся Европа, теперь и во веки веков… Ты — Наполеон Бонапарт и говоришь: «Я громил вас, когда хотел и где хотел, во всех сражениях! Ваши знамена валялись в пыли у моих ног! Аустерлиц! Йена! Маренго! Ваграм! Эйлау! Вас обращала в бегство моя артиллерия под командой Даву! Вас преследовала моя кавалерия во главе с Мюратом! Теперь вы собрались, немощные, со всей земли, но имя мое сверкает над временами в сердце французского народа, который я так любил!»
— Да, — говорит Ипу, — так говорю.
И до того, как я успел пошевельнуться, ловко нагнулся, поцеловал мне руки, потом повернулся спиной и вышел как тень. За ним гаснут лампы, одна за другой.
Все сбились на кухне, толкаются, как продрогшие овцы. Часы латунным маятником отбивают секунды, рассекают их на две равные части. Пять без четверти. Утро сырое, смятое, как мокрая промокашка. Серые куры купаются в холодной пыли; в мире лютый холод, струи воды стекают по стенам кухни к нам под ноги. Адина куда-то вышла, остальные мертвы, я давно ушел, блуждаю под серым небом, слушаю свою водянистую кровь и те обрывки пряжи, которые привык называть «мыслями». Часы стучат, стучат, стучат, стучат. Маргарета, которая сидела на коленях у мужа, встает.
— Мы болваны, идиоты. Он посмеялся над нами, взял акты и… ищи ветра в поле! Теперь поймай… И не идет! — тонко кричит она.
Тогда произошло нечто неожиданное: отец Иоанн вскочил козлом, схватил ее за волосы, ударил кулаком в грудь, по губам. Застигнутая врасплох, она упала на колени. Я увидел, как побежали стрелки на ее шелковых чулках, словно лучи по разбитому окну. На миг застыла она так, на коленях, защищая лицо руками. Будь она трижды подлой, но как-никак она принадлежит к нашему роду, а в нашем роду никто не стерпит, чтоб его били и топтали ногами.
В следующий миг она выпрямилась пружиной — вылезли из орбит глаза, чулки отстегнулись и сползли, словно сухая тонкая кожа, — дернула попа за бороду, стукнула его головой об стол, потом кинулась к тому буфету, в котором «блюда, тарелки глубокие, мелкие, блюдца», схватила старинную медную ступку и швырнула изо всей силы в грудь моего зятя. Тот икнул, губы лопнули, и кровь облегченно хлынула на воротник рясы.
— Ты на меня руки не поднимай, идиот! Не поднимай! Не поднимай! Ни на что ты не годишься, олух царя небесного! Задаешься, что я за тебя пошла? Потому как бедной была? Теперь пускаешь по ветру добро, что я своими руками собрала, даже чулок нет… Мои чулки, — всхлипнула она и потянула их вверх, пристегнула, бесстыдно заголив ноги. — Погоди, выйдет брат из тюрьмы, тебя на каторге сгною!.. Вместо того чтобы как следует… ты суешь меня под одеяло и поешь мне «Святую младость» и плачешь! Как ты посмел, как ты руку поднял на меня, что я такого сказала? Провел вас всех дурачок, посмешище села, дали ему лучшую землю, и теперь еще нас расстреляют, и все потому, что не хотела я лечь с ним, с немцем, да я и хотела бы, потому что обмирала с головы до пят, когда он только глядел на меня, а ты руку поднимаешь, ничтожество, глиста!
— Уважаемая попадья, — говорит доктор, держась поодаль, — уважаемая попадья…
— Пошел ты к… матери, пьянчуга! Чего он дерется? Что я такого сказала?
Адина появляется в дверном проеме, она посинела от бессонной ночи, поеживается.
— Идет Ипу-у-у, — кричит она, — идет со всем семейством, а еще господин жандармский вахмистр за ними…
Часы отбивают пять часов, потом, исполнив долг, останавливаются, умирают, падают со стены и разлетаются на куски. Высыпаем во двор.
Бадя Тодор свежевыбрит, вымыт, надел старую форму К унд К[13], которую мне никогда не показывал, она ему узка, живот выпирает. Ноги в постолах и новых обмотках из полотенец. За ним Флоря, жена его, держа за руки Катицу, кретинку, которая раскачивается, как утка, обе в черном, а позади в праздничной одежде бледный и потерянный Иоаникие, двоюродный брат Ипу.
Вокруг них кружится, хохоча как полоумный, господин вахмистр Гочман: он пьян в стельку, на кителе его пришиты серп и молот, вырезанные из красного сукна. Ипу с семейством ступают медленно, чинно, Фогмегая держит в руке тонкую свечу из пчелиного воска, а вахмистр пустился в пляс, приседая.
— Святой отец! Господа-а! И да-амы-ы!.. Ушли немцы из села-а! Ушли-и! Этой ночью!
— Врешь, — говорит Ипу. — Как им уйти, коли суд не свершили?
— Ушли-и-и, скатертью дорожка! Идут наши и идут товарищи!
— Господи боже, господи боже, — говорит отец Иоанн и преклоняет колени посреди двора, — спасибо тебе, господи, спасибо за сие благодеяние, каковое не заслужили, ибо мы черви земли…
— Видишь, Нелу, видишь, — подошла к нему Маргарета и взбила воздушными пальцами волосы на его макушке, — видишь, говорила я, что не надо так сокрушаться, столько денег тратить… Говорила же я, подтверди, что говорила… а ты бьешь меня на людях, и я… вынуждаешь меня говорить слова, в которые — ты прекрасно знаешь — я не верю, но, как бы то ни было, есть у меня женская гордость и достоинство учительницы…
— Ушли-и-и! — взревел Гочман, подбросив замасленную фуражку под небеса. — Ни одного не осталось!
— Вот настоящее чудо, — говорит господин нотариус. — А мы, как дураки…
Тогда Ипу зарыдал.
Сначала невольно, еле слышно заскулил, потом слезы хлынули по красным щекам, как бы сдирая с них кору… Стал кусать кулаки, суя их в рот, рыдание прорвалось, как предсмертный хрип из бездны. Затопал ногами, бил землю на месте. Бабка Фогмегая со свечкой в руке удивленно и насмешливо глядела на него. Катица дважды вскрикнула, как наседка; рыдания так участились, что Ипу подавился, не мог дышать, голова разбухала, как красный шар, слезы потекли по рукам, по жесткой холщовой рубахе, капли падали наземь, а земля их не принимала, была сыта… Ипу, как бы захлестнутый волнами, отбивался растопыренными пальцами, но слезы застилали ему лицо мокрой паутиной…
Отец Иоанн недоуменно уставился на него. Маргарета, сжалившись, подошла к нему, положила руку на плечо: «Ты спасся, бадя Тодор, возблагодари Иисуса, что услышал он наши молитвы». Господин Гочман пояснял всем: «Нализался, скотина, крепко нализался, от него разит»; мадам Клара зевнула, утро было зябкое, и тело ее жаждало острой, как перец, прохлады, доктор и его жена положили руки на плечо Адины.
Тогда я приговорил их всех к смерти.