Ион Лэнкрэнжан МОЛЧКОМ

Перевод с румынского Ю. Мартемьянова.

I

Висалом Лие записался в кооператив еще до того, как завершилось обобществление сельского хозяйства, — в феврале 1957 года. До тех пор он из года в год, с весны до осени и с осени до весны, не терял надежду, что должны же где-нибудь произойти перемены, и все эти «списки богатеев, налоги и надбавки, успехи и превышения» сгинут в прах заодно с теми, кто их выдумал. Позднее, увидев, что чаяния его напрасны, опомнился и разом решил вступить в кооператив. С этим-то чувством он и вышел в тот день из дому, захватив уже написанное заявление. Однако сомнения — примут ли — все еще не оставляли его. Поэтому он и не подумал идти в правление, как полагалось бы, а зашел к Симиону Брязу, который вот уже больше года был председателем кооператива, и без обиняков, чуть ли не с вызовом, что вовсе не было в его характере, спросил, могут ли его принять в коллектив, притом что человек он состоятельный, «богатей», а в прошлом примарь. Председатель нетерпеливо махнул рукой — брось, мол, болтать ерунду и подавай заявление, коли взаправду решился. Потом сменил тему, завел разговор о том, какие дела в хозяйстве, обращаясь к Висалому откровенно и доверительно, как к любому другому из односельчан, словно никогда и речи не было ни о списках, ни о мироедстве. Уж сам этот факт окрылил Висалома, если можно было так назвать чувство, которое охватило его тогда, после долгих лет изнурительных стычек; приободрившись, он еще крепче уверовал в правильность своего решения. «Ладно, Симион, — сказал он председателю, отдавая заявление, — теперь я уразумел, что почем!.. Начал понимать!.. Вступаю — и вся недолга!..» Потом с непривычным замиранием сердца ждал разбора заявления на общем собрании. Однако, к вящему его удивлению и к великой радости, потому как тут он уже не смог сдержать ликования — весь так и просиял, на собрании против него выступило не так уж много народу. Мнения разделились, кое-кто сперва возражал, кое-кто задавал вопросы, один щекотливей другого: «Почему это он всю жизнь так высоко обретался?», «Как в примари попал?!», «Что думает о коммунистической партии и социалистическом строе?» — однако под конец, когда перешли к голосованию, народ большинством высказался за то, чтоб принять. «Вот все вроде и прояснилось! — думал он, шагая после собрания домой, не обращая внимания на исподволь таявший снег. — Я сам так захотел… Теперь дело за ними. Хорошо бы и им там захотеть… То есть понять, что́ я для них… Однако пока суд да дело, надо бы, пожалуй, еще как-нибудь потолковать с Симионом Брязом. Он мужик башковитый, что ни говори… Теперь его черед думать, как лучше распределить работу. Кого куда поставить. Кому руководство поручить… От кого будет толк, от кого нет…» Он с головой ушел в свои планы и расчеты и даже не обратил внимания на те вопросы, которыми встретила его Марта, жена, стоило ему переступить порог дома. Об этом его решении она ничего не знала — услыхала от сторонних людей — и теперь требовала объяснения, почему он не спросил и ее мнения, не повременил с заявлением еще года два-три — глядишь, успел бы и скот продать, и состояние прожить, тогда бы не пришлось все это туда отдавать, глупее не придумаешь. Чего только она не говорила, каких только обвинений не бросала ему в лицо! Всю ночь ревела да ругалась, открывая время от времени окно — проветрить комнату.

— Как же это ты надумал заявление-то подать? — вдруг принималась она выспрашивать снова. — Ужели и впрямь такую глупость сделал?!

— Сделал! — отвечал он, покуривая в тишине. — Сделал, и все тут!

— А меня-то отчего не спросил, а?.. Я ведь могу теперь, коли захочу, пойти к ним и заявить, что ты без моего сочувствия действовал.

— Ступай, коли хочется, только я бы не советовал тебе это делать!..

— Это почему еще?

— Потому что я им уже объяснил, что ты все знаешь и согласная… Так что лучше успокойся. Я тебе сам опосля объясню, что да как… Тогда и сама увидишь все как есть…

— Да уж небось увижу, разузнаю. Прежде-то ты мужик толковый был, а теперь вот дурака свалял, дал промашку! Попал палкой по луже, да по самые глаза и забрызгался, вот и дуришь сослепу!

Женщина никак не хотела успокоиться. К утру она было унялась, но тут же отправилась в село за подмогой, скликая на голову мужа всю свою родню.

— Вы только поглядите на него, дорогие вы мои! — обращалась она к родственникам. — Ведь правда, хорош!.. Сам тише воды, да еще и улыбается… Это после того, как таких делов натворил — не расхлебаешь! Глупость содеял несусветную!.. Словно ума решился!.. У меня, дорогие мои, душа переворачивается, а ему хоть бы что!.. Только голову мне сказками морочит, потом, дескать, все объяснит, это-де у него такая тактика!..

Родственники тотчас приняли ее сторону и набросились на мужа.

— Послушай, Висалом, — подступил к нему с расспросами шурин Иримие, — ужель ты и впрямь записался?

— Ты и сам видишь, что записался! — отвечал тот.

— Совсем записался или только так, для формы?.. Может, пошутил?..

— Какие уж тут шутки, Иримие?! Ты что, нешто с такими делами шутки шутят?!

— Ладно, будь по-твоему, да ведь и самому-то тебе это как раз сейчас на ум взбрело?

— Что значит: как раз сейчас?

— А то и значит, что мало ты над этим думал, вот что!.. Нешто не видишь, что энти собираются нормы на землю отменить?

— Ну и что с того?

— То есть как это — что с того? Да ведь после норм могут отменить и еще кое-что!.. Не по доброй воле, само собой, а со страху, из опаски!.. Сам увидишь, как они пойдут на уступки и с коллективизацией своей, от которой им никакого проку, только народ взбудоражили да растравили! А больше ничего!..

— Может, оно и так, только неужто они прямо сейчас на уступки пойдут?!

— Думаю, пойдут!.. И дивлюсь, как это ты сам во всем не разобрался — ведь я знавал тебя другим человеком. Привык к тебе за советом обращаться. А вот теперь…

Когда отступился Иримие, на Висалома насели остальные родичи — братья и сестры Марты, — наперебой требуя отчета и изводя его самыми неожиданными вопросами. Вскоре он до того разозлился, что при всей своей природной кротости и сдержанности готов был вытолкать родственников за дверь. Однако овладел собой — и не потому, что побоялся, а просто подумалось: нехорошо напрашиваться на слезы и скандал «как раз сейчас». Хотел было объяснить им на пальцах, какой держал расчет, когда подавал заявление. Но отказался и от этого намерения, еще быстрее, чем от первого. Не приходилось и надеяться, что его поймут. Кроме того, он уже не был столь уверен в себе. Упреки жены и настырные расспросы родни словно бы подорвали ту решимость, которая толкнула его на этот необычный и неожиданный шаг. До сих пор он вовсе не задавался вопросом, что станется с ним, если он не встретит там подобающего приема, если не сможет вновь отвоевать себе то положение, что занимал всю жизнь, в соответствии со своими заслугами, в которые он издавна неколебимо уверовал. Он пошел на поводу у обстоятельств и подался туда, чтобы опередить других, с которыми всегда прежде да и теперь еще был заодно. «Ну а коли и впрямь впросак попаду? — задавал он себе вопрос, продолжая слушать родственников. — Что тогда? Ногами топать да локти кусать?.. И смотреть, как другие над тобой смеются?..» Конечно, могло случиться и такое, только Висалом не хотел слишком задумываться над тем, что бы с ним сталось, если бы не удалось добыть себе обратно все то, что было отнято у него силой, несправедливо, ибо, как он считал, с некоторых пор по отношению к нему допускались беззакония и издевательства — а именно с тех пор, как он попал в список, как стали им интересоваться; то и дело стучали к нему в ворота заготовители и агенты-инкассаторы — ведь даже они сменили название в прозывались теперь не сборщиками налогов, а агентами: наверное, так приятнее на слух. «Вот я и решил испробовать теперь другой путь, поумнее, — с вызовом подытожил он, спеша разом покончить с этими глупыми опасениями, — ведь мне все равно ничего больше не оставалось!.. Кто криво стоит, тот и судит неправо!..» Потом он вдруг повернулся к гостям и прямо в лицо попросил оставить его в покое, не лезть со своими пророчествами и нравоучениями.

— Никому не дано знать, что ждет его в будущем! — добавил он, помедлив, с задумчивым, словно бы снисходительным видом. — Ежели, к примеру, выбрал какую дорогу, так только ту землю и чувствуешь, по которой идешь! А коли еще и туман вокруг, то дальше собственного носа и не видишь!.. Так и в жизни… И коли теперь я вдруг на такой шаг решился, стало быть, такова моя воля! По мне, значит, так лучше!

Когда родственники удалились, Висалом пошел в сарай, побросал все инструменты и инвентарь на телегу: плуг, борону, дышло, пропашник, сеялку для кукурузы, — вывел из стойла волов, не торопясь запряг их, повязал на рога постромки с красными кистями, словно отправлялся на свадьбу, по бокам телеги привязал корову и лошадь, а сам с неуклюжей, медлительной поспешностью пошел отворить ворота. Жена его, неотступно следовавшая за ним по пятам, заметалась по двору, сокрушаясь по быкам, оглаживая холку лошади, разговаривая с коровой, хотя никогда прежде ни особой нежности, ни сердобольности за ней не замечалось. Однако Висалом со свойственной ему решительностью и упорством, не слушая Марту, влез на передок и щелкнул кнутом. Когда быки припустили во весь опор, чувство сожаления острой болью пронзило ему сердце, однако он и тут не признал себя побежденным. «Конечно, быки добрые, — вздохнул он, — молодые и статные, но реветь по ним, ей-богу, не стоит! Только глупцы да простофили распускают слюни по всякому поводу… Когда надо и не надо… А человеку рассудительному тут раздумывать нечего… В конце концов, каких только быков у меня не перебывало?! Сколько на своем веку случалось мне торговать быков?! Вот и теперь тоже что-то вроде торга, только на другой манер, больше в обход… Как раз по нонешним смутным временам, когда все смешалось!.. Ежели к ним не приноровиться да их не обуздать, все к чертям пойдет!.. Сгинешь дурак дураком, коли не сумеешь щелку отыскать, а через нее, глядишь, и на простор выберешься!..»

Если бы ему задали вопрос, как он пришел к таким мыслям, Висалом едва ли сумел бы объяснить внятно и подробно. Пожалуй, его только и хватило бы ответить, что жизнь всегда жизнь и люди всегда люди, они никак не супротив всех, просто от природы привыкли жить на свой манер, как повезет, в суете, в борьбе за свое место под солнцем, всяк в меру своих силенок и хитрости, больше хитрости. «Так уж от века повелось! — добавил бы Висалом с твердостью, как человек, уверенный, что нашел самое подходящее объяснение сложившейся ситуации, из-за которой у него полон рот хлопот. — Так тому и впредь быть! Зря иные говорят, будто жизнь — одно страдание! Пустые слова, утешенье для дурачков!.. Те, что поумнее, отвечают, что надо заниматься своим делом!..» Ничего больше он не сумел бы сказать, потому что никогда не был большим мастером объяснять да доказывать. Жил по своему разумению в уединении, занимался своими делами, хозяйством и семьей, со временем создав себе — в известной мере заслуженно — авторитет человека, который, знает, чего хочет, и умеет взять свое от жизни. Политикой он не занимался, то есть ни в какие бучи-заварушки не лез, и самим примарством своим обязан был скорее случаю. Еще в армии водил знакомство с волостным старшиной, и случилось так, что тот, попав в эти места во времена фронта национального сопротивления, явился в село и поставил Висалома сельским главой. Позднее он же его и сместил, и Висалом ничуть об этом не жалел. И ничуть этим не огорчился. И в ус не дул. Продолжал себе заниматься своим хозяйством, выращивал и откармливал скотину, нажив, особенно за годы войны, хорошие деньги, и еще больше разбогател. Такими вещами, как политика и власть, стал интересоваться лишь позднее, после войны и Освобождения. В каком-то смысле он не был к этому готов и поначалу испугался тех перемен и переворотов, которые происходили в стране словно бы ни с того ни с сего. «И что же дальше-то будет? — вопрошал он себя с некоторых пор, теперь уже и не помнил с каких. — К каким мерам прибегнут энти?! И что, наконец, станется с нами?..» Говоря «мы», Висалом Лие имел в виду себя и себе подобных — настоящих крестьян, потому что он никогда не считал крестьянами и даже просто людьми тех, у кого не было ни своего скота, ни своей земли. «И чего это и те и другие к нам пристают?! Не хотят нас в покое оставить?.. Чтобы и мы тянули лямку? Чтоб и мы вносили свою долю?..» Пререкаться он ни с кем не пререкался, новый строй никогда не бранил и ни разу не позволил себе дать волю гневу или ярости. Человек по природе весьма уравновешенный, он так крепко верил в свою правоту, в правильность своего образа жизни, что подобные порывы не имели над ним власти. Лишь один раз он вышел из себя, году в пятьдесят третьем или пятьдесят четвертом.

В том году мало что уродилось, и он пошел в совет поговорить с председателем насчет облегчения налога. На сокращении поставок картофеля настаивал особенно, умолял чуть не слезно. У него затопило тот участок, где был посажен картофель, и теперь следовало бы скостить всю эту часть налога, однако председатель уперся — и ни в какую. «Есть корова, нет коровы, а молоко подай!» — твердил он свое. «Да не о корове речь, товарищ! — отвечал Висалом. — Речь о картофеле, о картошке!..» — «Картошка, картофель — все едино!.. Есть ли, нет ли — а мне вынь да положь!.. Кабы ты из другой категории был, тогда бы еще можно поговорить. А так…» — «Из какой еще категории? Что еще за категория? Я крестьянин… И ежели вы не смените свою тактику и не откажетесь от крутых мер, все сельское хозяйство у вас прахом пойдет!..» Но председатель оставался невозмутим: «Есть ли, нет ли — вынь да положь!..» И тогда, поняв, что с представителем народной власти каши не сваришь, Висалом плюнул, съездил в тот же день в Сибиу, купил на рынке картошки по полторы леи за килограмм и продал государству по 0,15 леи — «пусть его крепнет и процветает». И на обратном пути в поезде, среди ночи, ему вдруг пришло в голову, что он уже стар. От ярости и гнева мутилось в голове. Он был вне себя. «Где только у них стыд! — думалось ему. — Не терпится меня по миру пустить! Это меня-то… Ни за что ни про что… Мерзавцы!..» Поезд с грохотом мчался сквозь тьму, а он сидел, забившись в угол, один в купе первого класса — с досады он взял билет в первый класс, — и всю дорогу ворчал и ругался. Ругался на тех, кто верховодил в его селе, кто сбрасывал со счетов настоящих крестьян, опору села. «Категория и классовый подход?! — негодовал он. — Нас от этого не убудет, а вот вам эти категории как бы боком не вышли! Смотрите, как бы вам беды не нажить!.. Все прахом пойдет, коли будете так над честными людьми измываться! Я вот, к примеру, ежели хотите знать, никому в карман руку не запускал… Ни с кем из-за земли не дрался. И по судам не таскался, как другие… И ежели хозяйство у меня росло да крепло, так только из-за того, что хорошо хозяйствовал!..» В этом отношении Висалом Лие был совершенно прав. Он никогда не шел на обман — жил, по его словам, честно, только больше других полагался на торговлю. А если при покупке скотины или клочка земли и случалось кого обойти, то не нарочно, а из-за того, что так уж складывались цены и так уж в то время делались дела. «А теперь энти вот, — негодовал он, мучаясь одышкой, душившей его по временам, — любой ценой хотят меня вором и разбойником выставить! А я не вор и никогда вором не был!.. Подлость какая! Человек работает, мучается, думает-надрывается — пока голова не затрещит, а под конец — на́ тебе, вся честь тому, кто в обувке спал! Кто сложа руки сидел да старые бумаги перебирал!.. А тот, кто себя взнуздал да в узде держал!.. Э-э-э-х!.. Да ведь, коли так и дальше пойдет, придется мне в один прекрасный день за топор взяться! И то сделать, чего никогда не делал…» Всю дорогу от Сибиу до Сигиша он ворчал и ругался. И все же через какое-то время успокоился. «Так тоже нельзя! — решил он. — Потеряешь выдержку — себя же погубишь!.. Надо другое занятие найти! Что-то другое предпринять!.. Не может того быть, чтоб где-нибудь не нашлось какой ни на есть лазейки! Ведь даже нынешний строй не такой уж безгрешный и беспорочный, как твердят иные!..»

Выдав, пока суд да дело, замуж дочь, он сократил свое хозяйство, продал несколько голов скота и отказался от части земель. Пришлось даже поспорить с Сынционом, зятем, так как тот не хотел брать всю землю, которую отдавал ему тесть — что-то около десяти жугэров[8]. Наконец, после долгих уговоров, согласился на шесть. «И впрямь надо чем-нибудь другим заняться, — снова убеждал он себя, выдав замуж дочь. — С землей да с состоянием хорошего не жди — один смех да толки!.. На носу отмена норм. А тогда мне… Надо что-то предпринять, непременно надо!..» Однако так ничего и не предпринял, не потому что нерешителен от природы, а просто не знал, как поступить, чтобы с честью выйти из положения или же на худой конец как-нибудь выпутаться из этих новых опасных ловушек, которые расставило ему время. Ухватился было Висалом за подряды в надежде подзаработать для сына, учившегося в университете, но к таким занятиям теперь не лежала душа, да и голова уже не работала, как прежде, с той проницательностью и ясностью, которые помогали ему удержаться на ногах всю жизнь.

Так он и выжидал, и, казалось, даже мысли его с некоторых пор сникли и слиплись в комок. Осенью, во время венгерских событий, за несколько месяцев до подачи заявления, он чуть оживился и осмелел. «Может, пробил час?! — сказал он себе, чувствуя новую и неожиданную радость, которую уже невозможно было сдержать. — А ну как энти ко всем чертям полетят!.. Со всеми их планами!.. И всякими там категориями!.. Вместе с их классовой борьбой. Со всем их ожесточением и подстрекательством!.. Ведь энти с тех пор, как наверх вылезли, одними заклинаниями и держатся! Делят людей на белых и черных! Составляют списки да сводки, собирают с полей да увозят, а куда — и сами не знают! Но теперь уж им конец, пробил их час!..» После этого он снова затих, с дрожью следя за последними отзвуками волнений, сотрясавших Будапешт. «Все кончено!» — произнес он как-то вечером, испытывая все больший упадок сил и впрямь чувствуя, как чахнет и усыхает телом. «Теперь уже ждать нечего, нет никакой надежды, неоткуда ей взяться! Те прочно сидят на своих владениях там, у себя, а энти здесь! А я, коли не хочу захиреть, платя да отдавая, должен записаться в этот их коллектив!.. Не может того быть, чтоб не вышло, — продолжал он, помедлив, — ежели приняться за дело вовремя! Ежели вступить туда прежде других!.. Потому как в конце концов все вступят, силой или по доброй воле!.. Это единственный и самый верный путь, как сказал бы Кула Гьяркэ, тот бродяга, что прямо из-под курицы у меня яйца крал!..» Наконец он написал и в тот же день, будто должны были прекратить прием, отнес свое заявление. С инвентарем и скотом, со всем добром, которое было перечислено в заявлении, он поступил примерно так же — поспешно отправил его туда, пусть все будет в одном месте. Только после этого, стряхнув с себя хмурость и давнее высокомерие, он с доверчивой улыбкой пошел к людям.

— Ну, доброго здравия, братцы! — обратился он к мужикам в корчме. — И пусть жизнь не обойдет нас счастьем да весельем!..

Он угостил всех без разбору и, насвистывая, отправился домой. Про Марту он забыл начисто и при виде ее почувствовал озноб, так зыркнула она на него глазами из открытой двери — съест, и вся недолга.

— А что ж кнут-то не отдал, а? — с издевкой спросила жена.

— Кнут?! — переспросил он, пожимая плечами. — Про кнут-то я и забыл. Да ну его к чертям…

Сначала он хотел бросить его, но потом, раздумав, согнул восьмеркой и, зайдя к дровосеку, тщательно и не спеша разрубил топором на мелкие кусочки.

II

В марте, перед началом весенних работ, состоялось еще одно общее собрание кооператива. В артель до и после Висалома вступили еще несколько человек, и нужно было распределить людей по рабочим бригадам. Никто с таким нетерпением не ждал этого собрания, как ждал его Висалом Лие. «Теперь или никогда! — сказал он себе в день собрания. — Сегодня все решится!..» Он отправился в правление пораньше, помог подготовить зал, подмел в коридоре, отпуская шутки направо и налево. Он был как никогда убежден — вернее, рассчитывал, — что все устроится именно так, как он надеялся, если не лучше. Он успел уже между делом поговорить с Симионом Брязом, и не единожды, как планировал, а много раз, и председатель держался с ним в высшей степени предупредительно. Спрашивал его мнения по поводу каких-то построек и выслушивал со всей серьезностью. В общем, относился к нему, как к человеку, заслуживающему полного доверия, на которого можно положиться. «Знаете, — сказал он как-то раз, — я очень рад, что с вашим приемом все решилось положительно! Нам в хозяйстве позарез нужны трудолюбивые, толковые люди!..» — «Вот именно! — поспешил с ответом Висалом. — Я тоже думал об этом…» И словно про себя добавил: «Это хороший знак! Да и зря мне когда-то мерещилось, будто жизнь — сплошное мучение… Стало быть, теперь и я начну вершить дела… Ежели держать нос по ветру…» Однако позже, во время собрания, когда были оглашены списки рабочих бригад и он узнал, что его зачислили в третью полевую бригаду, под начало Кулы Гьяркэ, Висалом Лие снова нахмурился и сник. Скривил губы, словно отведав незрелого винограда.

— Кто начальник в этой нашей бригаде? — спросил он у Пэвэлука Клинчи.

— Кула, то бишь Никулае Стойя, — шепотом ответил ему Пэвэлук. — Только он не начальник. А бригадир. К тому же очень деловой… Так что не волнуйтесь. С ним не прогадаем…

Этот Пэвэлук воображал, будто, работая под началом Кулы Гьяркэ, Висалом боится прогадать насчет дохода. Но его беспокоили не столько доходы — дома еще были кое-какие припасы, — сколько то, что происходило в коллективе: это неожиданное неблагоприятное решение было принято словно нарочно, чтобы его унизить.

— Послушай, парень, — снова обратился он к Пэвэлуку, — скажи, кто организует эти бригады, решает, кому где быть?

— Мы сами, кто ж еще? — с удивлением ответил тот.

— Кто это мы?

— Мы все, весь коллектив… Сначала такие дела обсуждают на заседании. Потом на собрании… Если у вас есть возражение или предложение, можете взять слово. А если считаете…

— Ничего я не считаю! — перебил Висалом. — Просто так спросил. Узнать хотелось…

Больше он уже ничего не говорил и не следил за ходом собрания. Отдался своим мыслям и в неподвижности застыл на скамье. По тому, как он сидел и все время кому-то улыбался, с видом снисходительным и понимающим, казалось, будто он внимательно слушает. Однако в душе его поднялась тревога. Пробудилось новое, мучительное чувство — страх остаться в стороне. Беспокойство и, без конца терзавшие его с той поры, как он задумал вступить в артель, и вплоть до это неуверенность го дня, все еще жили в нем, и временами ему представлялось, будто он все тот же, каким был, когда ехал поездом из Сибиу. Порой возвращалось ощущение умиротворенности и радости, уверенности в собственном мнении. Но потом он снова оказывался во власти гнева и возмущения. «Сбросить меня со счетов? — произносил он глухо и веско, но с каждой фразой все убыстряя речь, словно не в силах сдержать неистовый порыв. — И чтоб они надо мной издевались?! Это пугало, Симион Бряз, так по-человечески со мной разговаривал, что я ему поверил. А стоило вступить — и пожалуйста! Отдает меня под начало Кулы Гьяркэ!.. Самого распоследнего мужика!..» Прежде Кула Гьяркэ у кого только не батрачил, одно время, перед самой войной, и у него, Висалома, служил. А потом, после войны, уже и слышать не хотел о том, чтоб оставаться в работниках. Конечно, от Висалома он словечка грубого не слышал, никогда меж ними ничего не случалось — никаких споров из-за жалованья или чего другого. И все же теперь Висалому Лие было не по себе при мысли, что придется работать под началом Кулы. И оттого, что не проявили к нему должного внимания, — из-за этого особенно. Не поставили на сколько-нибудь ответственную должность, не дали в кооперативе поста, которого он заслуживал как человек, понимающий толк в сельском хозяйстве, как настоящий крестьянин. Правда, никакого предварительного решения насчет его будущей должности не было, но, подавая заявление, он на нее уже рассчитывал, уже имел в виду определенный пост, И не потому, что хотел любой ценой устроиться получше, стать в кооперативе большой шишкой, просто ему казалось совершенно естественным, что человек толковый, с богатым опытом крестьянского труда должен стоять во главе, руководить остальными. Он подобрал что-то вроде ключа ко всем проблемам, которые до тех пор ему не удавалось решить, нащупал объяснение тем фактам, которые в сотый уж раз со свойственной ему дотошностью пытался понять. «Прежде, — так считал Висалом, подобрав этот ключ и найдя объяснение той неразберихе, что наступила с приходом нового, тяжелого времени, которое поначалу нагнало на него страху, — прежде в почете было богатство, скот и земля! Те, кто имел все, что нужно, были людьми, а те, кто не имел, людьми не были!.. И теперь почти ничего не изменилось, только в ходу теперь другие средства — ответственные посты, власть! Вот что теперь в чести!.. И у кого в руках власть, тот и человек! Ему уже не надо ни богатства, ничего!.. Хорошо тем, кто главнее. То есть всем тем, кто старательней и толковей!..»

Он был уверен, что в конечном счете, рано или поздно все те, кто были первыми прежде, должны прийти к руководству и в коллективном хозяйстве, раз они сведущи в сельском труде и имеют голову на плечах. Вот почему он заблаговременно и выбрал этот путь — «Кто рано встает, тому бог дает!..», — надеясь вновь отвоевать себе то место, которое занимал всю жизнь и которого был лишен стараниями тех и других, с помощью подлых, на его взгляд, приемов и несправедливых мер, никому не позволявших извлекать выгоду. И вот теперь, когда он здесь, все обернулось не так, как он надеялся, далеко не так. «Хоть бы звеньевым поставили! — подумал он напоследок, ерзая от возмущения и неодобрительно качая головой. — Или помощником бригадира. Или заведующим складом. Вроде этого… Ведь я сюда свое добро свез. И давно хозяйствую. Разве это дело — сперва твердить, что тебе нужны справные хозяева, а опосля…» Он отогнал упрямые мысли и с привычной выдержкой погладил усы. Почувствовав, что сидит с мрачным лицом, попытался улыбнуться. Но не смог. Улыбка, чужая и неестественная, прилипла к губам, как сухая, пожухлая шелуха. И даже кожа и мускулы лица словно бы высохли и стали чужими. «Ужели это они нарочно?! — с сомнением проговорил он про себя. И продолжал — скорее с гневом, чем с уверенностью: — Стало быть, нарочно… Чтобы душу мне растравить. Показать, что здесь, у них, дела идут как надо, что главные здесь они. А потому творят, что хотят… И стало быть, я, Висалом Лие, ступил к ним на порог с левой ноги…» Прервав свои думы, он решил уйти из зала. Разом поднялся и пошел, не обращая внимания на недоуменные взгляды с рядов, мимо которых проходил.

— Куда вы, товарищ Лие? — спросил из-за стола председатель.

— До дому…

— Но ведь у нас в повестке еще один вопрос…

— Знаю, только у меня жена приболела, вот я и… Прошу извинить, но мне надо уйти…

— А может, у вас есть какие-нибудь возражения по поводу распределения по бригадам?

— Никаких нет! Счастливо оставаться, товарищи!..

Дома Марта встретила его на пороге с письмом в руках. Письмо было от Сонела, их сына, который теперь работал уже инженером на строительстве.

— И Ленуца заходила, тебя спрашивала… Только что узнала, что ты в коллектив вступил. Страшно удивилась. «Что это с ним? — говорит. — Рехнулся или другое что?»

Висалом прошел мимо жены, будто мимо чурки, вошел в дом, сел и принялся читать письмо сына. Сын одобрял и хвалил его за вступление в кооператив. Советовал заняться делом, чтобы больше не доставлять ему неприятностей.

«Я и так достаточно пострадал из-за своего происхождения! — писал он черным по белому. — А вот теперь, когда и вы вступили в кооператив, и я стал сыном коллективиста… Именно поэтому я и хотел вам сказать: надо приниматься за дело и занять свое место… А чтоб вы ни о чем не беспокоились, если заработка не хватит, денег я вам буду присылать, я ведь и прежде говорил об этом, только вы все нет да нет, не по вас, мол, на чью-то милостыню жить… И вовсе это не милостыня…»

— О чем пишет-то? — спросила Марта. — Чего такого понаписал, что ты так носом в бумагу и уткнулся?

— Пишет, что жив-здоров, про тебя спрашивает…

— А про подвиги твои что говорит?

— Говорит, что я хорошо сделал…

— Так и говорит?

— Так и говорит!

— Послушай, ты надо мной издевки-то не строй!

— А я и не строю! Сын меня одобряет и совет дает, как мне себя дальше вести. Как говорится, подрос птенец и сам уже ворона летать учит…

Жена не поняла его намека и некоторое время сидела молча. Потом спросила, о чем говорили на собрании.

— Да ни о чем! — ответил он, не глядя на жену. — Об организации бригад…

— А как же быки?

— А никак… Быков на собрании не было. То есть были, да не все.

— Тебе все шутки, — продолжала она, — нет, чтобы и мне рассказать, как с быками порешили. Да я и так все узнала.

— Не возьму в толк, чего это ты узнала…

Марта подошла к нему и с торжественным видом сообщила, что быков, которых он отвел в кооператив, продадут, чтоб их и следов не найти. Он вздрогнул, встревожился, но потом вспомнил, что такая продажа или обмен были общим правилом, которое касалось скотины всех вновь вступающих — чтоб бывшим хозяевам ее больше не видать, и, вспомнив, опять стал спокоен, хотя и не совсем.

— Не в том беда, — сказал он жене с таким спокойствием и уверенностью, что она пододвинулась к нему еще ближе и нетерпеливо потянула за рукав.

— А в чем же, в чем? — спросила.

— В другом, в чем еще! — проговорил Висалом. — Не в этом — и все тут!..

Бросил письмо на стол, злой вышел за дверь. И словно лишь теперь заметил, что двор его опустел и оголился. Услышал, как мычит в хлеву Виряна — корова до сих пор не могла привыкнуть к одиночеству, мычала не переставая, — и еле сдержался, чтобы не броситься в хлев и не наподдать ей вилами. «Да и что мне еще остается?! — думал он, раскуривая сигарету и затягиваясь. — Что тут объяснять, когда так повернулось дело? Ежели цапаешься с женой и вымещаешь зло на последней корове?!» Размышлять можно было бы еще и еще, только это его уже не очень занимало. Ему вдруг стало ясно, что, записавшись в коллективное хозяйство, он забрел в дремучий лес, и теперь, стоя посреди двора, окутанный дымом и тьмой, он бередил больное место, раздумывая над ошибкой, которую совершил, пытаясь осмыслить ее, чтоб позднее исправить. Но сколько ни копался в своих словах и мыслях, во всем том, что говорил и делал за последнее время, так ни до чего и не додумался. Ясно было, однако, что с собрания он ушел зря. Теперь он уже упрекал себя за это и к ночи сорвался было с места, намереваясь вернуться обратно. Но как раз в этот момент откуда-то послышался шум, и Висалом сообразил, что собрание кончилось. «А, будь что будет! — на всякий случай сказал он, снова успокаиваясь. — Конечно, не надо бы уходить! Но ничего. Поправим… Надо поправить… Непременно!»

Наконец он вошел в дом, не говоря ни слова, разделся и поспешно лег в надежде отдохнуть и освежиться сном.

III

Весенние работы начались неожиданно, как неожиданно подступают дела, о которых боишься думать и на время как бы забываешь. Так случилось и с Висаломом Лие, после того как он еще крепче уцепился за решение, которое принял, подав заявление. Он даже не заметил, как пролетело время, и не почувствовал никакого облегчения ни когда растаяли снега, ни когда пробилась первая травка. Пока суд да дело, привел в порядок свой сад, свез в кооперацию фураж, хотя никто его об этом не просил. Но он хотел посмотреть, какой это вызовет отклик, что скажут тамошние мужики. Позже, когда увидел, что никому до этого нет дела и щедрость его разом перешла в категорию привычных работ, разозлился и никуда больше не ходил.

— Да что это с вами, дядя Висалом? — спросил его Кула Гьяркэ как-то вечером, после начала посевной. — Мы на вас рассчитывали, а вы…

У Висалома Лие потемнело в глазах. «Это он мне выговаривает?! — подумал он не двигаясь. — С меня отчет спрашивает?! В моем-то дворе! И кто — Кула Гьяркэ! Распоследний босяк!..»

— Что стряслось? — продолжал Кула, его бывший батрак, подходя к нему с выражением доброжелательности и интереса. — Уж не сердитесь ли вы?.. Ведь вы тогда и с собрания ушли… Об этом после разговор был… Я то есть говорил товарищу Брязу, что, если вам не нравится бригада, можно и поменять…

— Господь с тобой, Никулае! — проговорил, трезвея, Висалом и отставил лопату, словно собираясь обнять Кулу Гьяркэ, словно никогда и не называл его иначе чем Никулае — не Кула или Кулэ, с определенной интонацией и соответственным смыслом. — Ни о чем таком и речи быть не может…

— Тогда в чем дело?

— Да как же мог я выйти на работу, ежели никто мне не сказал?

— А разве Пэвэлук третьего дня не заходил?

— Заходить заходил, сказал прийти к семи часам на межу… Только я не понял зачем… И даже не спросил, что правда, то правда…

— Стало быть, заходил?..

— Заходил!

— Тогда все в порядке… Значит, завтра утром придете, работа ждет…

— Да… Теперь понял… Все ясно…

Кула постоял еще немного, потом, резко повернувшись, пошел прочь, чтобы прервать затянувшееся молчание. Висалом проводил его до ворот, заверив, что на работу выйдет и все будет в порядке. Потом занялся делами по дому, а на следующий день без напоминаний, загодя отправился на межу. Это был его первый трудовой день, в первый раз он, новоиспеченный коллективист, шагал этой дорогой. И было ему тяжело, так вдруг захотелось идти налегке с одной котомкой за плечами и чтоб ничего не было в руках — ведь он привык шагать последним, позади подвод и плугов, ведомых другими — его работниками или поденщиками. Утро было ясное и солнечное. Но ничто не трогало Висалома: ни краски рассвета, ни крепкие запахи весны. Его занимало другое. Он раздумывал и рассчитывал, как ему поступить, чтобы в конце концов преуспеть — любой ценой и любыми способами. Решение, к которому он пришел, чтоб исправить ошибку, допущенную там, на собрании, казалось ему правильным и разумным. Однако он не знал, как его осуществить, как следует держаться и что делать, чтобы вышло как надо и без особых хлопот. «Ведь энти-то, — как теперь он признавался себе со всей ясностью и проницательностью, которые столько раз помогали ему находить верный выход из самых сложных положений, — они куда хитрее, чем я воображал!.. Сидят себе в своем правлении, все обсуждают, анализируют, глядь — и обошли тебя, откуда и не думал!.. Взять, к примеру, распределение обязанностей…» Мысль его постоянно возвращалась к этой теме — к распределению работы, а фактически — ответственных постов. Как и до сих пор, он считал, что с ним поступили несправедливо, издевательски. Даже если бы у него отняли все его имущество, все нажитое тяжким трудом состояние, он и то не чувствовал бы себя таким обиженным и обозленным. «Ежели б они были людьми порядочными, с чувством справедливости, — рассуждал он, — ежели бы поставили меня на подходящую должность — хотя бы звеньевым! — все пошло бы хорошо! Не только для меня, но и для них!.. А так, раз уж начали с издевки, худо будет. И мне худо, да и им самим тоже!.. Потому как, пока живу, не дам им себя топтать. Какое-то время продержусь… А там… Да что они себе воображают, недоумки?! Что и дальше будут людей заманивать да околпачивать? Такое можно один раз, два, десять, но ведь когда-нибудь людям и надоест!.. А тогда уж держись! Ведь на этом свете ничего без расплаты не остается!..» Сзади послышался рев тракторов, раздававшийся все ближе и ближе, но Висалом так и не обернулся, словно у него не было ничего общего с теми, кто ехал на буксире, сидя на мешках с семенами.

— Залезайте сюда, дядя Висалом! — крикнул ему какой-то парнишка. — Давайте к нам!..

— Нужды нет, — зло ответил он. — Я и пешком могу!.. Не забыл, значит!.. И нипочем не забуду!..

Последних слов его никто уже не слышал, но он все равно их высказал, прибавил и еще кое-что, все так же не подымая головы. Наконец, добравшись до поля — идти оставалось и впрямь немного, — сбросил котомку на какой-то настил и взялся за работу. Пэвэлук, звеньевой, велел ему подняться на сеялку и следить за ходом сеяния. И он послушался, поднялся на сеялку и принялся за дело, спокойно, даже не моргнув глазом. Эта работа ему никак не подходила, но он не произнес ни слова, сознательно, чтобы не вышло какой-нибудь перебранки. В конце концов, у него не было лучшего выхода, чем заняться делом, показать остальным, которых не считал себе ровней, кто он такой и что такое крестьянский труд, обработка земли. «Вот это занятье по мне, — сказал он себе, поостыв и успокоившись. — Костьми лягу! Везде поспею, где надо! И покончу с этим! Ведь у них тут…» И опять, как только пришло решение и нашелся новый, неожиданный выход, ему стало спокойнее. Однако позднее, к обеду, его снова разобрала злость и возмущение. Когда он уже обрел спокойствие и уверенность в себе, рядом с ним оказался Кула Гьяркэ. И опять, как и прежде, во дворе, все поплыло у него перед глазами.

— Ну как дело идет, дядя Висалом? — мимоходом и как бы свысока спросил Кула.

— Идет, — ответил, — хорошо идет!..

Бригадир подозвал Пэвэлука и стал ему выговаривать.

— Ведь мы же договорились, товарищ Крэчун, — поучал он звеньевого, — что боронование производится параллельно и сразу! А если запоздать…

Висалом слушал и долго смотрел вслед бригадиру, взвешивая каждое его слово, каждый жест. Он не мог поверить, что этот расторопный, высокомерный человек и его давешний работник — одно и то же лицо. Кула двигался и вел себя так, словно окунулся в живую воду, которая разом и успокаивала его, и придавала бодрости. С некоторых пор он жил и вел себя как рыба в воде или птица в воздухе, в полном согласии со всем: и с мыслями, и с новыми ощущениями. Куле нравилось так жить. И нравилось работать. Он был весь трудолюбие и порыв. «Этот Кула — просто огонь! — толковали про него мужики — кто в шутку, кто всерьез. — Сам работает и других тянет. Никакого покою не знает!.. А умом остер, в самый корень смотрит! И рассуждать по-другому стал! Осмелел, встряхнулся!..» Про это Висалом знал и раньше, он и прежде прислушивался и присматривался к бригадиру, но лишь в самое последнее время согласился, что все именно так и не иначе. «М-да, — нехотя признал он, — этот невежа и впрямь встряхнулся-перевернулся. И голос обрел!.. Уже не тот стал, что прежде!..» И нежеланная, неприятная эта мысль все не шла из головы, хоть он и грубо гнал ее прочь. «Да, — спохватился он в озлоблении, — даже этот мужик выпрямился и переменился, а только если бы не он, с его переменами да прямотой, я непременно занимал бы то место, которого заслуживаю!.. Ежели бы поступали правильно. Трудились бы по справедливости! Ежели бы не наплели этих своих тенет, черт бы их побрал!.. Прежде, бывало, коли человек к какому делу пристанет, своего в конце концов беспременно добивается! А теперь…» Больше он уже и не наблюдал за бригадиром, такое чувствовал отвращение и злобу. Да и на остальных не смотрел. Неподвижно стоял на сеялке, следя за тем, как бурлило зерно, направляясь вниз, как безостановочно сыпалось и соскальзывало на землю. «В том-то и дело, — с неприязнью и почти бессознательно бормотал он, — кабы все шло по-честному, кабы они не сговорились оттереть меня, я бы уж… Уж не попал бы под начало черт те кого… Какого-то Кулэ. Убожества, которого я со своего стола подкармливал. К себе на двор пустил… И теперь вот торчу из-за него на этой дребезжалке! Порчу себе кровь и отравляю жизнь!..»

Снова кто-то вскочил к нему на сеялку, и Висалом решил, улучив момент, столкнуть его вниз. Ему показалось, что это Кула Гьяркэ, и он напряженно выжидал — когда нанести удар. Однако человек не произнес ни слова. Висалом повернулся посмотреть, кто это. Лишь тут осознал, что рядом с ним стоит Пэвэлук, звеньевой, но не нашелся, что сказать.

— Видал? — обратился к нему Пэвэлук. — Теперь уж держись! Не человек — огонь!.. Вот вроде он тебе и приятель, от стопки водки или от кружки пива не откажется, но ежели речь о работе… Тут его не проведешь. Тут уж конец, бригадир он классный, что скажете — не так?

— Да уж так, — добродушно соврал Висалом Лие. — Этот Никулае — раньше-то мы его Кула Гьяркэ звали — парень деловой!..

Больше Висалом ничего не прибавил и за весь день ни с кем словом не обмолвился. Даже вечером, придя домой, с Мартой разговаривать не стал. Съел, что та перед ним поставила, потом разделся и лег. Тело ломило от усталости, и было такое чувство, словно в голове скрежещут ржавыми цепями. Все время казалось, будто откуда-то доносится глухое бряцанье и земля безостановочно убегает из-под ног. И даже во сне Висалом не мог отделаться от ощущения неприятного, стремительного скольжения. Будто его то и дело толкали в спину, а один раз, споткнувшись во сне, он упал и ударился головой. Проснулся и застонал. Потом, когда снова уснул, ему снилась одна пшеница, целые потоки пшеницы, а он мальчиком бегает по ним, купаясь в пшеничном зерне, как в воде…

— Что ты все бормочешь? — уже под утро спросила его Марта.

— Ничего, — ответил он.

Жена на время замолчала.

Потом снова набросилась на него, ругая на все корки, о воплями и плачем, то сожалея, то негодуя, — зачем он пошел в коллективное хозяйство, никто ведь его туда не тянул, сам полез, по глупости.

— Кабы ты все пропил, я бы жалеть не стала. «Сам работал — надрывался, сам и пропил!» — только бы и сказала. А эдак вот… Собраться и пойти к ним?! И оказаться под командой Гьяркэ?! Распоследнего босяка… Накажи меня бог, коли я хоть что-нибудь понимаю. Уж надорвалась, думаючи, а понять не поняла… Сколько тебя помню, всегда ты был мужчина осмотрительный, основательный, а теперь, ей-богу, уж и не знаю, что думать…

Он слушал ее и молчал.

«Поняла, значит, что тяжко мне! — думал он. — Вот и расшумелась снова, раскудахталась!.. Теперь я, стало быть, сам по себе, особливо ежели дела еще хуже запутаются…» Он не осмелился открыто признать, что, если возникнут новые сложности, он может остаться один как перст. Напротив, успокоил себя, сказав, что, в конце-то концов, ничего другого не могло и быть. «Она от природы такая грубая, — подумал он, — сварливая и злая… Дети уже взрослые, у них своя жизнь. Так что, коли не хочу с сумой по миру пойти, придется одному выпутываться… Как сумею… А уж теперь и вовсе: взялся за гуж — не говори, что не дюж!..» И он решил не бросать работу, все время сдерживаться, не позволять себе ни одного резкого слова, чтобы не возбуждать своим поведением никаких подозрений. Так он и сделал — прямо со следующего дня; всю посевную работал не жалея сил, сжав зубы и не подавая виду, как ему трудно, разговаривая иногда только наедине с собой. Было тяжело, все шло из рук вон плохо, не потому, что и у себя дома никогда не работал — работал как вол, хотя и имел работников, а в самую страду нанимал еще и поденщиков, — а потому что был под началом, под командой людей, которых презирал прежде и все еще презирал теперь. Поэтому его не оставляло ощущение, будто он зажат в тиски или в пресс и из него с силой выжимают все соки. Порой, в разгар работы, он останавливался, вытирал со лба пот и шел глотнуть воды — освежиться.

— Горек хлеб, политый собственным потом! — ронял кто-нибудь из товарищей по бригаде, с намеком и как бы ни к кому не обращаясь. — Что скажешь, дядя Висалом?

— Горек? — отвечал тот с улыбкой или ухмылкой, в зависимости от того, насколько был вымотан и измучен. — Сколько ни болтай, слаще не будет!..

Он уже давно ничего не говорил. И даже если случалось когда что сказать, делал это про себя и для себя, чтобы успокоиться или еще больше разозлиться, только бы не пасть духом, ведь он считал себя в состоянии войны — с руководством кооператива, со всеми, кто там состоял и кто так поворачивал дело, чтобы только у них все шло хорошо, чтобы только у них все было обеспечено. «Пусть их не принимают меня в расчет, — говорил он с ожесточением и злостью, и чувства эти росли и поднимались в его душе, словно на дрожжах. — Пусть обходятся без меня. Пусть ставят на тяжелую работу, как скотину!.. Хотя я бы с этим их хозяйством справился без суеты. Без собраний и обсуждений… И все шло бы лучше, чем теперь. Во сто крат лучше!.. Потому как они, эти теперешние безголовые начальники, и понятия не имеют, что такое крестьянский труд! Всего и владели-то парой-другой паршивых коз, а тоже — корчат из себя умников! Расхаживает такой вот Гьяркэ по меже с термометром — температуру почвы меряет!.. Черт его задери и со всей почвой, пусть только подойдет и тронет меня за плечо, я так его по башке тресну — света невзвидит!.. Со всеми его переменами и обновлениями! Потому как это и не перемены вовсе, одно только авось да небось!..»

Вечером, после долгих часов работы, он возвращался домой спаленный солнцем, выжатый и без сил. И сам не понимал, что жжет и изнуряет его больше — работа, этот упорный и ожесточенный труд, или его взаимоотношения с остальными мужиками, бок о бок с которыми он трудился и к которым питал острое чувство вражды. Ужиться с ними он никак не мог. Причем исключительно по их вине. С некоторых пор ему стало казаться, что остальные члены его звена и бригады то и дело перемигиваются и переговариваются меж собой, насмехаясь над ним за его спиной. И нарочно стараются поднажать, чтобы он изошел потом и окончательно выдохся. Это подозрение так глубоко засело в нем, что однажды летом ему пришла мысль взять косу и одним махом перерезать их всех. День был жаркий и тяжкий, Висалом уже совершенно изнемог. С утра он как дурачок разогнался и оказался впереди всей линии косцов. А потом уж пришлось выкладываться изо всех сил. Остальные один за другим надвигались сзади, свистя косами, поспешая и налегая, — разумеется, нарочно, чтобы теснить и подгонять его.

— Идем дальше? — глумливо вопрошал время от времени кто-нибудь из них. — Или уже всё?!

— Еще не все, но уже немного осталось!

Чем жарче становилось, тем все труднее поддавалась трава. Но приходилось нажимать — могли начаться дожди. Висалому этот труд был знаком, он помнил о ней, о гонке, которую столько раз задавал и сам, когда был хозяином и убирал с полей собственный хлеб. И все-таки никак не мог отделаться от злой и предвзятой мысли, от подозрения, которое отвращало его от других людей. «Стакнулись, — упрямо твердил он. — Сговорились, что и как делать. А если я теперь же не сойду, то все. Мне конец…»

Почти так же шли дела Висалома Лие во время жатвы.

И во время молотьбы.

Так шли его дела все лето; все лето Висалом Лие проработал, мысленно отсчитывая участки, поглядывая время от времени на солнце, чего-то ожидая и жестоко страдая в своем одиночестве.

IV

Осенью, когда распределяли аванс, Висалом получил от кооператива то, что ему полагалось на трудодни. Стало чуточку спокойней и ясней на душе, потому что за лето он совсем дошел. Исхудал и сжегся на солнце. Улыбка, озорное выражение живости и доверчивости, светившиеся на его лице, исчезли, словно их никогда и не было. Густые и пышные усы его свалялись, а руки задубели и словно бы набрякли тяжестью. Возможно, он даже не отдавал себе отчета в том, что ему пришлось пережить и что с ним сталось. Об этом он вовсе даже и не думал, что правда, то правда. Размышлял он о другом. Пытался строить планы на будущее. И ничего не вышло. Сравнивал то, что заработал в кооперативе, с тем, что собирал прежде, в хорошие годы и в добрые времена. Разница была слишком велика, и ему постоянно казалось, что он обманут, несправедливо обойден. Как-то раз он решил было устраниться, наплевать на все и работать спустя рукава. Однако это решение его никак не устраивало. Нужно было держаться, бороться за свое место, обратить на себя внимание. Но как и до каких пор? Правда, о его неистовом труде в кооперативе уже шла слава.

Но обошлась она ему очень дорого.

Он был истощен и выжжен дотла.

«Так мне далеко не уйти! — сделал он наконец вывод. — Даже до сельского старосты не дотянуть… Они будут говорить хорошие слова и непоколебимо оставаться во главе… На том месте, которое должно принадлежать мне и тем, другим, кто в десять раз лучше их разбирается в деле! На том месте, которое принадлежит мне — по тому добру, что я внес, и по труду!.. Еще бы, работая там как вол, я укрепляю их позиции! Ведь после этого они едут и хвастают результатами, которые украдены у других! Разъезжают по своим районам и областям и бьют себя кулаком в грудь! А потом, при встрече, будут хлопать меня по плечу и спрашивать, как дела, будто они генералы, а я жалкий новобранец!..»

Тем временем он попытался подружиться с Симионом Брязом и еще кое с кем. Но ничего не вышло, хотя он и сделал все, что только можно сделать, сохраняя человеческий тон. И здесь он натолкнулся на такое же недоверие и на подозрительность, которые относились скорее к его поведению, нежели к поведению собеседников. Говорили с ним уважительно, но словно бы держали на расстоянии. Не оказывали, как ему казалось, полного доверия, не считали товарищем.

«Для них я остался прежним — кулаком, эксплуататором! — думал он равнодушно, стараясь быть таким, каким всегда себя считал, — справедливым и рассудительным. — Вот и значит: никогда мне ничего не добиться! Сколько бы ни работал, сколько бы ни ломал головы!.. Потому что ко мне они всегда будут эти свои новые теории применять, категории да классовую борьбу, хотя бы вроде и с послабленьями! Но это только по внешности, потому как в остальном, со спины и с изнанки, все по-прежнему осталось! И коли кто хоть раз попал в список, как я, то уж ни в жизнь ничего не добьется! Так что понапрасну я себя тешил да надеялся…»

Уже зимой, накануне праздников, он снова смягчился душой. В кооперативе вспыхнули споры насчет основного фонда и капиталовложений, и он тотчас обратил внимание, что основной фонд и капиталовложения — оружие обоюдоострое. «Ежели без толку да без оглядки действовать, ножки по одежке не протягивать, в конце концов и в трубу вылететь можно! — подумал тогда Висалом. — Но раз уж вам расширения захотелось, что ж, мы можем пособить вам расшириться и окрепнуть! Для добрых дел и мы посодействовать можем!.. Они ведь сами обманщики! Как надо мной издевались! Столько лет подряд со двора хлеб свозили!.. Секвестр на меня накладывали, вдесятеро налог повышали!.. И после этого, после того как меня уже вступили, как с прислугой со мной обошлись! Я ни с одним из своих работников так не обращался! Даже с Гьяркэ… Но коли на то пошло, пусть так и будет! Раз они худого захотели — пусть им будет худо!..» Вся досада, накопившаяся за лето и за прежние времена, излилась в этом новом порыве, неожиданном даже для самого Висалома. Висалом Лие оказался одним из самых горячих сторонников расширения основных фондов, увеличения вложений до максимума. Одни смотрели на него с удивлением, другие с неодобрением, вполне понятным, но его это не беспокоило. Он ратовал за быстрый рост и вскоре в доводах своих зашел так далеко, что и сам вроде бы поверил в правильность своих слов. Лишь в моменты полной ясности он с удовлетворением признавался себе, что подобный ускоренный рост, не соответствующий реальным возможностям хозяйства, не мог принести пользы. «Пусть вкладывают деньги в ограждения и в террасные участки! — говорил он в такие моменты. — Пусть их накупают машины и скот!.. Копите и громоздите! Что под руку подвернется!.. Отбирайте у мужиков и валите туда, в общую кучу! Рвите у всех кусок из горла, черт бы вас побрал! А там уж мы посмотрим, что будет и как оно в конце концов обернется!..» В мыслях своих он залетал подчас далеко-далеко, откуда видел, во что превратилось бы хозяйство кооператива через несколько лет такого перенапряжения сил. Видел, как бредут домой с пустыми мешками разъяренные мужики. И, радуясь, удовлетворенно потирал руки. «Так вам и надо! — говорил он, словно это уже произошло на самом деле. — Чего хотели, то и получили!.. Зачем верили?» Потом среди всеобщего брожения он увидел и самого себя: вмешавшись в ход событий, он поворачивал и направлял его на верный путь, взваливая вину на тех, кто оказался недостаточно прозорлив. «У нас, товарищи, были допущены большие ошибки, оказался раздут основной фонд! Да и капиталовложения… А все за счет оплаты труда! Не учли того, что в хозяйстве, особливо в таком громадном, следовало обо всем подумать… Без балансу да равновесия далеко не уйдешь!..»

— Объяснили бы мне, дядюшка Висалом и товарищ Лие, — обратился как-то к нему Кула Гьяркэ, — рассказали бы, что это с вами! С чего это вы с некоторых пор так загорелись?

— Это я-то? — словно недоумевая, переспросил Висалом.

— Да, вы! В кооперативе который день споры идут, и вы, как я замечаю…

— Я высказываю свое мнение, парень, как и другие прочие! А что, не имею права?

— Да имеете, только слишком уж вы торопите с расширением да ростом!

— А что, разве эта моя линия не правильная? — спросил он без всякого беспокойства, даже наоборот, напирая на Кулу — Никулае. — Правда, я, конечное дело, не бригадир, да и в кооперативе состою недавно, но уж столько-то соображаю — основные фонды надо расширять… И капиталовложения! Все, что принадлежит к общественному добру! Потому как без этого…

Заметив, что бригадиру совсем не по душе разноголосица и смута, начавшаяся в кооперативе и вроде как ударившая прямо по нему, то есть целившая в то, что было ему дороже всего на свете, Висалом воодушевился еще пуще, разошелся вовсю. «Стало быть, в больное место попал! — сказал он себе. — В самую печенку… А что ж они себе воображают! Вернее, что вообразили? Что я приду туда со всем добром, а потом хоть по миру? Что буду смотреть, как они баклуши бьют? Буду им трудодни вырабатывать! Нормы… Нешто это и есть социализм?.. Чтоб одни вкалывали до умопомрачения, а другие чтоб только глядели… Руководили… Направляли…» И он, разумеется, продолжал свою агитацию за максимальное увеличение основных фондов, за рост капиталовложений. На специально созванном общем собрании взял слово и добрый час говорил на эту тему, подводя базу под свое мнение, объясняя собравшимся, почему следует поступить так, а не иначе.

— Вот тут некоторые все время говорят, что нам, дескать, нельзя, противопоказано расширять основной фонд до максимума, необходимо, дескать, поиметь в виду все отрасли, чтобы хозяйство у нас из подчинения не вышло! Утверждают, что ежели с ростом спешить, то можно на этом пути и промашку дать, а потом-де из-за таких промашек большие трудности могут выйти!.. Да вы и сами не хуже меня эти высказывания знаете. И полагаю, заметили, что за ними стоит, что скрывается за этими упорными призывами к умеренности да осторожности. Все, которые так говорят, думают только о своих заработках, а не о кооперативе, не о его развитии ради общего блага!

Потом выступали и другие, и он заметил, что благодаря той позиции, которую он занял, начавшийся в кооперативном хозяйстве разброд усилился еще больше. И улыбнулся, довольный, особенно когда увидел, что собрание так и не пришло ни к какому решению. Вернувшись в этот вечер домой, он выпил сам с собой. Жена уехала от него к сыну, Сонелу, и он порадовался, что никто больше ему не перечит. Налив в стакан вина, посмотрел на свет, как оно играет и искрится. С улыбкой подумал о том, что произошло на собрании. И несколько дней ходил успокоенный и гордый собой, похлопывая по плечу тех, кто был против его предложений и советов. Потом, стряхнув дурацкое, непостижимое самодовольство, снова отрезвел. Заметил, что в кооперативе вдруг наступило затишье, и немедленно отправился в правление, посмотреть, что произошло. Там он узнал, что вопрос, из-за которого разгорелся сыр-бор, дошел до района и теперь в село пожаловал сам заместитель секретаря по сельскому хозяйству. В правлении туда-сюда сновали люди, и председатель Симион Бряз то и дело за кем-то спешно посылал. На него, Висалома, председатель даже не обратил внимания. Весь день Висалом в ожидании проторчал возле правления. Потом, уже к вечеру, увидев, что его так и не приглашают, разозлился и вошел в канцелярию председателя.

— Правда, что приехал товарищ секретарь из района? — спросил он от самых дверей.

— Правда! — ответил ему какой-то лысый коротышка. — А вам он зачем? Вас что, вызывали?

— Точно так, только меня не было, а и у меня тоже есть что сказать по поводу того вопроса, который последнее время обсуждается у нас в кооперативе.

— А как ваше имя?

— Висалом Лие, товарищ… Я высказывался уже и на общем собрании, а теперь хотел бы добавить…

— Так вот оно что! — Секретарь поднялся и подошел поближе, испытующе вглядываясь в его лицо. — Значит, это вы?

— Вопрос этот, — продолжал Висалом, не обращая внимания на взгляд и слова секретаря, — для нас огромное значение имеет! И сам я, хоть в коллективном хозяйстве недавно — и года не прошло…

Секретарь слушал, не отрывая от него испытующего взгляда. Потом сказал, что слышал о нем и знает о его мнении, поэтому они тут и разговаривали до сих пор только с теми, чья точка зрения была им недостаточно известна. Тон, которым он говорил, а особенно его острый, холодный взгляд произвели на Висалома крайне неприятное впечатление.

— Что ж, — произнес он, направляясь к дверям, и добавил без особой охоты, но и без робости: — До свидания! И будьте здоровы!..

После этого случая он отошел в сторону, ни о чем и ни с кем не разговаривал. И даже на собрании, где разбирались в возникшей разноголосице, уже не выступал и не суетился. Впрочем, все решилось и без него, и когда он вдруг сообразил, что принятое постановление никак не совпадает с его мнением, то ощутил смутное чувство поражения и одиночества. Никто по его адресу не сказал ни слова, в выступлениях имя его вообще не произносилось, и все-таки у него осталось впечатление столь же несправедливой обиды, как и при организации рабочих бригад, если не горше. «Это они нарочно! — твердил он с непоколебимой уверенностью. — Чтоб не вышло, как я сказал!.. Энти способны хозяйство вконец развалить, лишь бы во главе остаться! В руководстве, у власти! Ради этого на все идут! В лепешку разобьются, а своего добьются! Друг дружку промеж себя критикуют, а в решительный момент своих защищают. Всем скопом против одного — такого, как я! Ведь эта новая напасть все от них идет! От Гьяркэ и прочих!»

После собрания Висалом медленно двинулся к дому, что-то ворча себе под нос. Дома его ждала Марта; увидев ее, он вздрогнул и покривился. Жена вернулась от сына с хорошими вестями.

— Наш Сонел, — голос жены звучал ласково и уважительно, этого он последнее время от нее не слышал, — очень обрадовался, как я ему сказала, что ты в кооперативе работаешь и начал во все вмешиваться. Я ему и про основной фонд рассказала, он и тут тебя похвалил, что ты позицию занял… Что за позиция такая и как ты ее занял, про то я не знаю. Пусть вас святой господь разберет, а мне где уж понять… Сонел объявил, что женится на дочери одного человека, который у них там за главного. Видела я ее — такая беленькая толстушка, но умненькая, рассуждает гладко. И сказал, что и сам тоже подает заявление, вступить хочет! Хватит мне, говорит, такой жизни, а коли сделает эти два дела, то есть женится на этой толстухе, что я тебе говорила, да еще и куда надо вступит, тогда его уже ни с какой стороны не возьмешь… со всех сторон себя обеспечит… Зачем ему себя обеспечивать, я опять не поняла, только он говорил, что обеспечит, а уж тогда его дела еще лучше пойдут!.. И передай, говорит, отцу, что если я от кого и научился в жизни разбираться, то больше всего от него, и если чего и добьюсь — а я обязательно добьюсь, мама, так и знай, — опять же ему буду обязан! Ведь это он научил, как себя вести надо!.. Так что ты, Висалом, порадоваться можешь за парня, за нашего сына Сонела!

Висалом слушал ее, словно она явилась с того света. Ему бы обрадоваться, раз уж она успокоилась и смирилась с новой ситуацией. Но это ему и в голову не пришло. Он все думал над тем, не стоит ли и дальше гнуть свою линию, идти дальше, требовать вмешательства из области, писать в газету — рассказать и другим, что произошло у них в хозяйстве. Сперва это решение показалось ему соблазнительным. Но потом он сам же от него отказался. Ведь ни в этот вечер, ни в иные вечера и дни он не добился никакого результата. Так прошло еще какое-то время, и вот, когда он до конца все осознал и трезво оценил происходящее, вдруг заметил, что снова наступила весна, отбросил прочь все свои планы, нисколько о том не жалея.

И снова взялся за работу и трудился с прежним неистовством, даже неистовей, чем прежде.

V

Снова войдя в работу, Висалом Лие какое-то время не обращал ровно никакого внимания на то, что творилось вокруг, так был увлечен и захвачен своим делом. Дома он бывал ровно столько, чтоб поесть и отдохнуть. «Нужно, чтоб я где-то добился успеха! — все еще говорил он себе посреди вечной спешки. — Коли сидеть сложа руки, совсем пропадешь к чертям! А так, пока бьюсь да тружусь, не может того быть, чтоб ничего не добился!.. — Потом сам же внес поправку, слегка одернув себя: — Так-то оно так, однако, ежели работать как зверь, не произнося ни слова, лишь ихние доходы обеспечишь, и больше ничего!.. Дудки, шага лишнего там не сделаю! Зато начиная с завтрашнего дня, а может, и прямо сегодня с мужиками вести себя буду по-другому… В конце концов, судьба у нас общая. С чего бы нам друг другу завидовать?..» Причин для зависти и вражды хватало, но и копаться в них всякий раз, по нужде или без нужды, тоже не лежала душа. Именно поэтому ни на чем таком он больше не настаивал — сумел на свой лад подкрепить свою уступчивость самыми несокрушимыми аргументами — и начал по-иному глядеть вокруг себя, с большим вниманием и благожелательностью. Стал дружелюбнее относиться ко всем без различия. Вернее, старался быть дружелюбнее, и в конце концов это ему удалось. Правда, лишь он один знал, чего стоили ему эти усилия, эта трудная и тонкая игра. Таких усилий не требовала даже работа, ни теперь, ни прежде, даже укоренившаяся привычка быть одному, отделяться от людей, с которыми работал и меж которых жил. Но что раздражало и мучило больше всего — даже на этом пути не брезжило никакого успеха. Словно над ним тяготело проклятие, словно где-то проходил порог или преграда, через которую ему не дано было перешагнуть, как бы он себя ни вел. Так ему казалось, так он и считал. И это вовсе не оттого, что был он в своих выводах опрометчив, а потому что и в самом деле натолкнулся на некую преграду, мешавшую достичь целей, которые он себе ставил, хотя, по его мнению, имел на это больше прав, чем все остальные. Отсюда, от этого непоколебимого убеждения, от отчуждения, которого он сам искал и к которому себя неволил, все и шло — и острое недовольство, и постоянная злость, и растущее ожесточение.

Жена пыталась успокоить его, она видела, как он то и дело задумывается, погружается в себя.

— Оставь, муженек, — нежно обращалась она к нему, но нежность эта была фальшивой, никак не вязалась с ее подлинным характером, — стоит ли без конца голову ломать! Не мучь себя! Ведь вот я же ничего тебе больше не говорю! Не браню и не спорю!.. Раз уж наш сын Сонел сказал, что это правильно!..

— Да знаю, слышал! — не моргнув глазом, поспешно отвечал он, и на лице его обычно появлялась тонкая усмешка.

— А коли так, — продолжала жена, — к чему ломать голову? Наша Ленуца сказывала, про тебя в газете напечатали…

— Напечатали, еще бы… За трудолюбие!.. За работу! Я ведь передовик…

— Вот видишь!..

— Вижу! Теперь уж вижу…

Он никогда не был откровенным до конца и никогда не говорил с женой по-хорошему, по-человечески. С некоторых пор он начал презирать ее, презирать люто, как никого и никогда еще не презирал. Видеть ее больше не мог. До сих пор он считал ее просто злой и много раз, в издевку разумеется, называл ее жандармом или главным командиром. Но теперь считал ее еще и глупой как пробка и порой спрашивал сам себя, как он мог такую пропасть времени прожить бок о бок с подобной женщиной. Думая о ней, Висалом с привычной резкостью и жестокостью всякого тихого и скрытного человека останавливался только на отрицательных чертах, которые и прежде, и теперь были присущи его жене. Таким-то путем размышлял он над их общим прошлым, над жизнью, которую они провели вместе, с момента женитьбы и по сию пору, нарочно задерживаясь на событиях, всегда вызывавших его раздражение, но со временем словно бы разраставшихся в размерах. С некоторых пор, к примеру, жизнь их пошла наперекосяк. У них родилось уже двое детей — Ленуца и Сонел, — а о третьем ребенке жена и слышать не хотела, какое-то время его даже близко к себе не подпускала. «Ну посуди сам, — твердила она ему, — только так и поступают люди, у кого есть достаток и голова на плечах!.. Один ребенок, самое большее два. В Банате так издавна повелось!.. Только у вас здесь на детей удержу нет! Вот опосля и мучаются!» Он слушал ее и в конце концов соглашался, как бы тошно ему ни приходилось. Однако свыкся и с этим, вечно смирял себя и воздерживался, избегая лишний раз пройти мимо жены, коли уж это не соответствовало его положению зажиточного и рассудительного человека. И вот снова и снова задумываясь над прошлыми лишениями и неприятностями, пусть мелкими, но унизительными, Висалом Лие чуть не выл от злости. Он совсем позабыл, что сам одобрял ее: «Ты права, Марта!..» И теперь, если и был кто виноват в том, как шла их жизнь, этим виноватым оказывалась только жена. «Как это я мог, черт возьми, прожить всю жизнь бок о бок с такой женщиной? — все больше недоумевая и раздражаясь, спрашивал себя Висалом и не вспоминал уже о том, как они сошлись и что их связало, — о земле, о скоте, об имуществе. — Всю жизнь рядом с этой неплодущей! С этакой дурищей!..»

Правда, почти такого же мнения был он и об остальных людях, хоть и держался с ними вежливо, вместе работал, шутил и, развлекался. На всех он глядел свысока, как и на жену, с таким же презрением. И судил о людях вкривь и вкось, приписывая им недостатки, которых у них вовсе не было и которые присущи были скорее ему самому, а не им.

За это время, с весны до лета, Висалом успел сменить три бригады и так далеко зашел в своем недовольстве и ожесточении, что начал совершать «подвиги», при воспоминании о которых самому становилось тошно. Один раз загубил цыплят возле инкубатора, а в другой раз срезал несколько стеблей кукурузы — лишь бы чем-нибудь занять себя, не стоять без конца сложа руки, как болван. Они пропалывали кукурузу во второй раз, на дальнем краю участка, который особенно густо зарос чертополохом. При этом нужно было прореживать и спрямлять ряды. По обыкновению он оказался впереди остальных. Работал и думал, как переменчиво все на свете и сколько может произойти событий не только за год, но даже за один день. Ему вспомнилось вдруг, как на уборке кукурузы работали у него поденщики с Верхней Дунги. Задумавшись, он отстал и сам вдруг тоже принялся резать новый стебель, сверх тех, что требовалось. Он срезал его у самого корня, а потом воткнул комлем в землю, чтоб тот остался стоять и огрех не объявился слишком рано. Его беспокоил не столько ущерб, который он причинил, сколько разговоры, которые непременно начались бы меж мужиками. «То-то раскричались бы! — думал он со слабой усмешкой, — то-то занялись бы критикой и самокритикой!.. Как бы начали вопить! Хватать друг друга за грудки!..» Однако, когда обнаружилось, что в одном ряду у некоторых кукурузных стеблей обмякли и пожухли листья, никакого обсуждения не состоялось. Только бригадир по фамилии Захью Заведей, человек нервный, вспылил и отвел душу руганью.

— Не перевелись еще, значит, среди нас жулики, — заявил он в заключение. — Чтоб им света белого не видеть, а уж коли мне такой попадется, пусть на себя пеняет — живьем съем!

Сначала Висалом признал, что заслужил ругань. «Все верно! — сказал он себе. — Этот верзила прав! Потому как пойти на такое дело — как раз и значит сжульничать». Но потом он снова замкнулся в своем высокомерии и в еще горшей тоске вернулся в свое истинное состояние, к чувствам ожесточения и злости, что клокотали в его душе, как клокочет порой болотная буча. «Признать такую вину легко! — сказал он себе веско и отчетливо. — Только этого мало!.. Потому как, ежели человек до таких подвигов дошел, значит, довели! Не сам небось и не по собственной воле докатился до жульничества и подлости!.. Ежели, к примеру, уже и я кукурузу мотыгой калечу, то только из-за тех бездельников, что корчат из себя руководителей кооператива! Из-за тех людишек, что меня хвалят и в газете про меня печатают! А когда к слову придется, сами же в решительный момент начнут прошлое ворошить!.. Сразу припомнят, что я из эксплуататоров! И полезут со своими категориями. Со своим классовым подходом… Чтобы я дрожал и свое место знал. Чтобы их ненароком не опередил. Это значит, что я сам по себе!.. Да и не только я!..»

Несколько дней он вовсе не появлялся на работе. Потом, когда вышел снова, отправился в третью бригаду, где главным был Кула Гьяркэ, к которому он теперь относился по-другому, ища его дружбы. Хотя и с Гьяркэ ему было тяжело — все мерещилось, как он срезает мотыгой кукурузные стебли и потом втыкает их в землю, в пустоту, — но Висалом не поддавался, гнул свою линию, упорно и терпеливо. Любыми средствами, возможными и невозможными, старался держаться к бригадиру поближе и в этих своих стараниях дошел до того, что ему иногда начинало казаться, будто он и на самом деле ценит и уважает товарища Кулу Гьяркэ, товарища Стойя, как он его теперь величал — причем совершенно естественно, без тени насмешки. Однако чаще он посматривал на бригадира снисходительно и с презрением, изучая каждое его движение и останавливаясь по своему теперешнему обыкновению на самых слабых сторонах бригадирской натуры. А когда особое внимание обращал на достоинства, то, даже признавая их, старался непременно найти какую-нибудь оговорку — по всей строгости, но и, как он считал, по справедливости, чтобы представить вещи в их подлинном свете. «Это верно, — обыкновенно говаривал он, — верно, что Никулае — человек сердечный и горячий — пламенный, как у них принято говорить, — но слишком уж много шумит, слишком суетится! Мог бы и поумерить свой пыл!.. Что касается честности, опять-таки правильно: человек он честный и по-своему порядочный, но как-то раз избил своего ребенка!.. И до меня дошло, что он изменяет своей жене! Да, изменяет… А ведь он коммунист!.. Так же примерно обстоит дело и с чтением, и с учебой, и с зубрежкой. Он читает, это верно, но слишком уж много! Рассеивается! Разбрасывается! А ежели рассеиваться да разбрасываться, ничего не достигнешь!.. Вот и получается, что Никулае — Кула он, а не Никулае! — так и остался, чем был: босяком, неучем… Нахватался кое-каких словечек… Да продолжай он жить своим умом, без партии да без правительства, посмотрели бы мы, чего он стоит!.. Стал бы он тогда держаться за власть да за порядок? Или так и ходил бы за коровьим хвостом?! Потому как и он, и остальные…»

Бригадир сначала относился к нему весьма сдержанно. Потом стал оказывать больше доверия, спрашивал его мнения по многим вопросам, касавшимся бригады и всего хозяйства. Несколько раз приглашал к себе домой, учил играть в шахматы. Висалом сразу понял, что шахматы были страстью бригадира, и попытался его обыграть. Но не сумел, зря только приложил к этому занятию все свое старание, все суровое упорство, на которое был способен.

— Послушай, Никулае, ты знаешь одно правило? — обратился он к Куле в одно воскресное утро.

— Какое такое правило, дядя Висалом? — спросил бригадир, не проявляя признаков беспокойства.

— Очень простое: кому везет в шахматы и в карты, тому не везет в жизни!

— Да неужели?! Вот не знал…

— Да! Именно так!

Бригадир стал ему возражать обиняком и свысока, словно бы снисходя до собеседника, — бывали, дескать, правила, что уже не годились для жизни, потому как и жизнь успевала измениться, становилась уже другой по сравнению с тем, какой была до вчерашнего дня.

— В наше время, — заявил он Висалому, — события происходят уже не по воле случая…

— А как же? — тихо, не скрывая интереса, спросил Висалом.

— Так, как мы хотим, вот как! И только в одном направлении — по пути к лучшему!.. Что бы ни произошло и что бы ни случилось, сбить нас с этого пути никому не дано!.. Никому не удастся поставить на колени тех, кто поднялся на ноги! А на ноги поднялось большинство, почти все те, кто исходил по́том в подневольном труде!.. Все, кто прежде жил на задворках, теперь вышли на первый план и обрели голос! И набрались ума! Стали разбираться, каково их место и значение в жизни… И чем больше людей это поймут, тем будет лучше, лучше для всех… Вот это, я бы считал, и есть правило, почти что закон… А то, про которое ты поминал, и другие, вроде того что «Без земли не человек!..», сгинули как прошлогодний снег!

«Бедняга! — мысленно произнес Висалом с чувством особенно глубокого сожаления и презрения. — Этот вовсе не шутит… Верит в то, что говорит, и не замечает — жалкий идиот! — что талдычит пустые слова, лишенные смысла! Чушь какую-то… Не видит, что и сам-то он всего лишь колесико, имеющее цену только до поры, пока крутится в нужную сторону! Пока мнет и давит других! А под конец, хочешь не хочешь, и самого вышвырнут, как старое тряпье! Вот тогда я на него погляжу!..»

— Да, конечно, — слабо, словно издалека, услышал он свой голос. — Я понял!.. То есть уразумел, что ты на этот предмет думаешь!.. И мне по душе, что ты этим живешь. Принимаешь близко к сердцу. Ничего не скажу, очень хорошо это с твоей стороны…

Он умолк, прежде чем довести свою мысль до конца. Ему хотелось бы высказать, что он сам думает потолковать с бригадиром по вопросу, который тот считает раз и навсегда решенным, — а именно по поводу тех интересов, что обычно стоят за любыми словами. Но он отказался и от этого намерения. Не решился поделиться своим открытием, тем объяснением, которое нашел ценой долгих терзаний.

«Не стоит метать бисер перед свиньями! — подумал он, уходя. — Этот жалкий тупица Кула все равно бы не оценил… Просто не понял бы меня. Потому как он…»

После этого он больше не заходил к бригадиру. И на работе стал появляться реже, не каждый день.

Висалом и вообще стал принимать меньше участия в чем бы то ни было и чаще оставался дома, чтоб дать проясниться мыслям, поправиться, набраться новых сил. Ему чего-то недоставало, чем-то он был недоволен, но не знал, чего и чем. А когда шел по улице, то казался совсем больным. Впрочем, в душе своей он остался таким же непреклонным, озлобленным на всех и навсегда.

— Да что это с тобой, тятя? — спросил его как-то сын, осенью вместе с женой заехавший на несколько дней погостить к родителям. — Тебя вроде как подменили — мрачный стал, сгорбился… Что случилось?

— Да ничего, сынок, — сухо ронял он иногда в ответ. — Старость, наверное, подошла…

— Наверное… Ну что ж…

Сопел весьма скоро покончил с расспросами и ответами, подошел к зеркалу, хватил пару раз расческой по ершистым черным волосам, поправил на шее галстук, потом закурил сигарету, усердно затягиваясь и с гордым видом отдувая в сторону дым. Красавец и гордец был у него сын, и радоваться бы Висалому, ведь это он учил его быть таким: надменным и солидным, преисполненным гордости, — такой ни перед кем не станет сгибаться вперегиб. «В таких делах надо действовать с умом! — не раз говаривал он сыну, хотя тот был еще совсем мальчиком. — Не годится, например, по любому поводу шапку ломать перед всяким!.. И даже коли придется, голову держи высоко!.. И никогда не будь тряпкой! Ежели человек тряпка, его все ногами топчут! Ведь в жизни иного пути нет: или ты топчешь других, или они топчут тебя».

— Ну а твои как дела? — спросил его Висалом после того, как долго всматривался в сына, пытаясь узнать его поближе, получше понять. — Чем там, у себя, занимаешься?

— Я-то? — переспросил сын, насторожившись и напрягшись. — Да тружусь, тятя! Вот женился, и дела пошли на лад. Жалованье хорошее, да и начальники меня ценят!.. Есть, конечно, злые завистники, что хотели бы меня слопать! Ты ведь и сам знаешь, как в жизни бывает: те, кому не удалось добиться хорошего положения, проклинают тех, кто сумел, кто оказался посмекалистей… Да бог с ними! Что было, то прошло! Теперь уж я и сам кое-что значу, никому не спущу!

«И все-таки, чем же этот парень занимается на своей работе? — недоумевал Висалом, уже не вслушиваясь в излияния сына, которого он вырастил и отправил в жизнь. — Может, и он кукурузу мотыгой калечит, а потом в землю втыкает?! Может, с жуликами связался?..»

Ему захотелось побольше и поподробнее узнать от сына о его работе, но он не успел. Вошла невестка, и пришлось отказаться от вопросов, которые он собирался задать. Впрочем, она даже не заметила, что у отца с сыном трудный разговор. Выглядела она именно так, как описывала Марта: пухлая и белобрысая. И словно бы ко всему безразличная, слабовольная. С нее даже платье готово было сползти на пол, такая она была гладкая и всем довольная.

— Что поделываешь, Сонелушка мой дорогой? — спросила она мужа, цепляясь за его руку. — Сам обещал, что мы гулять пойдем.

— Конечно, пойдем! — ответил Сонел покровительственным и благожелательным тоном. — Прямо сейчас и пойдем… Куда захочешь…

Висалом еще раз испытующе взглянул на сына, и тот показался ему таким чужим и далеким, что он, ощутив эту отчужденность, даже не вздрогнул и не удивился. Не сводя с него глаз, попросил сигарету, потом, обращаясь уже к невестке, спросил, как это у них до сих пор нет ребеночка.

— У нас и тут все по плану, тятя свекор! — отвечала невестка, не моргнув глазом и широко разевая рот, как люди, про которых иногда говорят, что они «губами шлепают — как лепешки пекут». — На будущий год!

— Тогда все в порядке! — кротко согласился Висалом. — Уж коли по плану, то о чем говорить!.. Дай вам бог побольше детишек!..

Молодые посмотрели друг на друга и прыснули со смеху: он свысока, с подчеркнутой сдержанностью, снисходительно, а она совершенно искренне, во весь рот.

— Как это побольше, тятя свекор? — ужаснулась невестка. — Нам хватит и двоих: мальчика и девочки!

— Стало быть, как в Банате? — удивился Висалом, уже не обращая внимания на невестку и ожидая ответа от сына.

Однако тот ничего не сказал; Висалом повторил вопрос и снова подождал.

— Какой еще Банат? — помедлив, заговорил Сонел. — Ни о каком Банате и речи нет. Мы сами так решили… Так и сделаем… Ведь правда, Фросинька, дорогая?

— Все правда, Сонелушка! — отвечала с сияющим лицом молодая женщина, словно бы еще шире раздавшись в стороны от радости, от счастья — и от гордости, что у нее такой красивый и солидный супруг. — Все так, как ты сказал.

«Неужели его и такая устраивает, — равнодушно подумалось Висалому. — Ведь небось всю жизнь собирается прожить с этой толстой и глупой коровой… И даже будет думать, что всем доволен и ублаготворен. Сам себя станет обманывать и сук под собой рубить. Да еще и смеяться будет, когда в пропасть покатится… О-хо-хо! Как обманываются в жизни иные люди!»

Себя он в виду не имел, словно сам к таким обманувшимся не относился. Некоторое время спустя, когда молодые уже уехали, случилось ему открыто посмотреть себе в лицо. Он брился, глядя в зеркало и с привычной ловкостью и уверенностью поднося бритву к щеке.

— Ты готов? — спрашивала Марта, то и дело заглядывая в комнату.

— Еще немного, — не оборачиваясь, отвечал он.

Дело было в воскресенье, они собирались в церковь. Марта очень хотела, чтоб он пошел с ней вместе, — надеялась прекратить разговоры, будто они вечно меж собой грызутся, словно нелюди. И он согласился, хотя ему не было до этих слухов ровно никакого дела: Он устал и чувствовал себя совсем неважно. «Всему виной старость, — сказал он под конец, когда вдруг увидел свое лицо в зеркале таким, каким оно уже было или готовилось стать, — все в глубоких бороздах, со сморщившейся, задубевшей кожей, с запавшими водянистыми глазками. — Старость и вся прожитая жизнь! Тут уж ничего не поделаешь. Время оставляет свои следы!.. — Как объяснение, так и грустный вывод, особенно вывод, прозвучали неубедительно, и он вдруг вспылил, отодвинул в сторону ножницы и вышел, не подправив усы. — Глупости все это! Одни бабы, глядясь в зеркало, разными мыслями мучаются…» Выйдя за порог, он окинул взглядом двор. И тотчас содрогнулся, ощутив пронизывающую, щемящую боль от свежей еще раны. Приметы разрушения и распада, которые он только что видел в зеркале на собственном лице, проглядывали и здесь, на его дворе и в хозяйстве, где некогда царили чистота и порядок. «М-да, — произнес он по привычке, — все приходит в ветхость… Все оттого, что я, дурень, здесь давно уже ни к чему не прикасался! Только туда и ходил! Только там и работал… Для других!..» Отшвырнув сигарету, он принялся наводить в хозяйстве порядок. Начал с хлева, от него перешел к стойлу.

— Да что это с тобой, муженек? — в недоумении спросила Марта.

— Ничего, — ответил он, обернувшись. — Чистоту навожу!

— А разве в церковь не идешь?

— Нет!

— Да отчего вдруг?

— Оттого, что расхотелось!

Женщина сердито махнула рукой, вошла в дом, взяла что-то из своих вещей и ушла, ворча, ругаясь и творя молитвы.

VI

Как-то поздней осенью, вернувшись вечером с поля, где сеяли пшеницу, Висалом Лие нашел дом пустым. Его жена Марта уехала к сыну, ни словом его не предупредив. И вначале это не вызвало у него ни радости, ни сожаления. Однако уже через несколько дней привольная жизнь пришлась ему по душе. Как бы там ни было, а Марта, особенно последнее время, висела у него на шее тяжким бременем. Хотя жили они с нею, как всегда, посемейному, по-христиански. И расстались точно так же — тихо, без крика и ссор. «Только бы обратно не воротилась! — подумал Висалом в тот день, когда понял, что и впрямь о ней не жалеет. — Только бы назад не вернулась! Не почему-нибудь — просто ежели эта трещотка вернется, то уже навечно… Будет торчать тут у меня над душой, советы давать!.. Поучать меня, как на свете жить! У нее ведь с самого рождения все продумано и по полочкам разложено!..»

Сопел написал ему письмо, требуя объяснений, почему да отчего, с чего бы и как это он мог на такое решиться — выгнать из дому жену, женщину, с которой всю жизнь прожил. «Я ее содержу, — писал сын с милой непосредственностью, — только и вам хорошо бы подумать, что подобный поступок обязательно вызовет в селе толки. А это может плохо обернуться и для меня, и для вас, но для меня особенно. Мне вас никак уж не понять… Я привык следовать вашим советам, и если кое-чего добился, то все благодаря вам… И теперь вдруг на́ тебе, ни с того ни с сего… Мама, бедняжка, все жалуется, охает да ворчит… А я…» Сын лез к нему с выговорами и нравоученьями, без конца повторяя, что он в крайнем недоумении, как можно так себя вести. Ссылался и на разговор, что произошел во время отпуска, и советовал отцу вернуться на правильный путь, призвать жену домой и заняться делом в кооперативе. «А иначе, — угрожал он в конце письма, — придется порвать отношения — и точка!» Висалом, сдерживая гнев, читал и перечитывал письмо. И удивлялся тому, что сын благодарит за советы, которые он ему давал, за те напутствия, с которыми отправил его в жизнь. Сам он никак не мог уже достичь с ним близости, даже мысленно, хотя сын и был прав, говоря о советах. Он был взращен в правилах Висалома Лие и сызмальства приучался к осмотрительности и осторожности, к тому, что надо обдумывать каждый свой шаг и вести себя так, чтобы никто и никогда не мог его ни в чем упрекнуть. «Стало быть, — произнес Висалом, швырнув письмо, — сынок пошел по известной дорожке! Да меня же еще и благодарит, что выбрал этот путь!.. А если он заведет его в тупик, что тогда? С меня ответа потребует?.. Вот и получается, что в жизни люди близки только до поры, пока что-нибудь крепко связывает их вместе… У нас, к примеру, семья была дружная, образцовая — ни дать ни взять. А теперь…» Больше он ничего не сказал, ни тогда, ни после. И даже не стал отвечать на письмо. Ленуца, дочь, тоже взялась было без всяких околичностей распекать его, но он и ухом не повел. Принял ее у себя дома, внимательно выслушал, потом проводил до калитки, улыбаясь уклончиво, со снисходительным презрением.

— Ладно, дочка, — сказал он, останавливаясь у калитки, — я твои речи выслушал и, как выражается Кула Гьяркэ, на заметку взял… Только ведь и брат твой написал мне примерно в том же смысле…

— А что, разве он не прав?

— Да прав, прав! — громко сказал Висалом. — Вы все были и есть правы! Один я не прав!.. Ни прав у меня нет, ни места под солнцем. Слышь ты?

Он сдержался и замолчал, сам удивляясь этой неожиданной вспышке. «Не стоит, — сказал он себе. — Она ведь вся в мать!» И Висалом долго смотрел ей вслед, как обычно глядят вслед чужому человеку. Потом вернулся к себе во двор, крепко запер на засов ворота и допоздна слонялся с места на место, словно чего-то ища и ожидая.

Так провел он и второй день.

И третий.

Только после того, как на пятый или на пятнадцатый день зашел по его душу Иримие, он оживился, стряхнул с себя отупение, перестал бессмысленно бродить взад-вперед. Не потому, что решился написать Марте — пусть возвращается домой, а совсем по другой причине. Иримие, в спешке и как бы между прочим поговорив с ним о его собственных делах, вдруг заявил: баста, он тоже решил вступать, подает заявление.

— Я долго раздумывал, — словно старшему брату, поведал он Висалому, — и сказал себе: «Почему бы не вступить, раз дают такую возможность на жизнь заработать?»

Висалом внимательно его слушал, называя, разумеется про себя, глупцом и простофилей. Но когда услыхал, что, кроме Иримие, вступить решили еще и другие, с кем он прежде был заодно, разозлился и перепугался. «Ежели и другие тоже вступят, я пропал! — думал он, сидя с поникшей головой. — Тогда, что я ни делай, что ни затевай, одна глупость получится. Потому что энти, став сильнее, еще крепче нас скрутят — всех тех, кто во все времена на себе главную тяжесть выносил, всю страну на своих плечах держал!.. С тех пор как эта земля страной называется!.. И до самых до нынешних пор… Ведь даже и этот ихний строй ко всем бы чертям рухнул, ежели бы мы в его фундамент целые вагоны зерна не заложили! И молока, и всего прочего… — Немного успокоившись, он принялся приводить свои мысли в порядок, освобождая их от излишней резкости и озлобления, докапываясь до их сути. — Да ведь ежели начнут и другие вступать, особенно из наших, — продолжал он, внезапно осененный, — то, может быть, по-иному пойдут и споры в кооперативе!..»

— Ты, шурин, вот что мне скажи, — прервал он Иримие, — кто еще заявление подает?

— Очень многие, я уж сказывал, все середняки и почти все из самых крепких! Один только Теофил Хырбейкэ решил погодить немного… Все козлом блеет да скачет. «Хе-хе-хе!.. — подсмеивается. — Вступаете, что ли? Ну вступайте, вступайте, а я погляжу, что вы там делать станете…» Воображает, что он на всем свете самый умный!

— Да, он такой, этот Теофил! — мягко ответствовал Висалом, собираясь с мыслями и понемногу воспрянув духом. — А по мне, ежели и другие тоже подадут, худо быть не может! То есть так-то оно лучше… В любом случае!

— Может, оно и так, не знаю, — продолжал свою исповедь Иримие, — только я сказал себе: «Вступаю — и все тут! Буду вкалывать и свое место займу!» В конце-то концов, не такой уж я и кулак был, с моим-то семейством! То есть не так уж крепко на ногах стоял, как другие… А уж теперь и подавно!

— Все, стало быть, правильно, — заторопился Висалом, накидывая на плечи полушубок. — Ты прав!.. А теперь мне надо бы сбегать в одно местечко. Потом еще поговорим…

Они вышли вместе и разошлись каждый в свою сторону. Иримие зашагал в правление, а Висалом поспешил к Гура-Рыулуй, на улицу, где жил Теофил Хырбейкэ. Хотел и ему посоветовать в кооператив вступить, пусть там таких как можно больше станет, хотя сам не питал к нему ровно никаких симпатий — еще бы, о какой симпатии может идти речь, коли этот Теофил — человек непонятный, сам черт его не разберет, болтает много, и язык у него острый, беспощадный. Впрочем, в смышлености и проницательности ему не откажешь, бывало, и за умника сходил. Да только нет, не умен, потому как и колкости его, и замечания, которые он высказывал насчет окружающих, родились, казалось, в обстановке затянувшейся засады, вечной и непримиримой вражды. На человека словно порчу наслали, словно сызмала по голове ударили, вот он и ходит теперь враскачку, растопырив руки, будто что-то обхватить собирается. Увидев Теофила как-то на уборке конопли в Мэруше, совсем голого, и одном женином переднике. Висалом долго разглядывал его, дивился, как на редкую зверюшку. И потом, сколько о нем ни вспоминал, всегда почему-то представлял его только таким — косолапым, косоглазым, в грубом черном переднике, просунутом меж ног и подсунутом сзади под тесемку, откуда он свисал, как хвост. И всякий раз, представив его в этом наряде, слышал дьявольский смех, будто козел блеет, и высокомерный, издевательский тон, с которым Теофил обращался к нему — до встречи в Мэруше и после. «Хе-хе-хе!.. Что поделываешь, Виса-звездочет!..» Вот и теперь именно так встретил его Теофил Хырбейкэ — доброжелательно, но с насмешкой.

— Хе-хе-хе! — произнес он, как только Висалом переступил порог. — Взгляни-ка, Домникэ, какие высокие гости к нам пожаловали! К чему бы это, а?

Однако потом, услыхав, о чем речь, унялся и сменил тон.

— Так ты что, Виса, совсем уж меня дураком считаешь? — спросил он. — Чтобы я на такой шаг пошел? Как же это вы, господин Висалом Лие, бывший примарь и бывший землевладелец, да и землевладелец, как говорится, не мне чета, занялись агитацией за коллективное хозяйство!.. Тут что-нибудь да кроется, а?.. Хе-хе-хе!..

Висалом ушел от Хырбейкэ разъяренный и несколько дней поносил его последними словами, ругая и себя за свой визит, за то, что вообразил, будто стоит тому услышать про его особые планы, как он тут же и побежит записываться в кооператив. Потом он бросил думать и о Теофиле — «Ну его к черту, козла этого!» — и ухватился за новое дело — заинтересовался теми изменениями, которые должны были произойти в руководстве кооператива. Симиона Бряза перевели на другое место, в народный совет, и Висалом, как только об этом прослышал, принялся ходить по крестьянам, от одних к другим, объясняя обиняком или в лоб, что творится и как сделать, чтобы дела там изменились, пошли по иному пути.

— Теперь-то, — говорил Висалом и, говоря, был убежден, что нащупал наконец настоящий пульс и пробьется туда, где ему следовало быть с самого начала — в руководстве, у власти, — нам необходимо выбрать настоящее руководство! Нельзя попустить, особенно сейчас, когда и вы тоже в кооператив вступили, чтобы во главе хозяйства оставались те же самые люди! Симион Бряз, как бы там ни было, уходит, а среди остальных, ежели разобраться, и выбирать не из кого — ни в председатели, ни в совет… Так что ж, до отчетного собрания ждать будем?

Кое-кто — Шофран, Мау и его зять Сынцион — не только одобрили его, но и задали вопрос: а что, если его и выдвинуть в председатели?

— Ни в коем разе, братцы! — возразил он с кротостью, словно приходился братом Христу. — Ежели я и пекусь, ежели и добиваюсь чего, то делаю это для нас всех, такое уж ныне время, против течения одному идти — толку не будет!.. Ничего не поделаешь, такая уж пьеса, а раз такая пьеса, так и играть будем!..

Около двух месяцев — если не больше — ходил туда-сюда Висалом Лие, разговаривая с теми и с другими, исподволь, на свой манер, или с ожесточением. И за это время словно бы преобразился. Он и сам не знал, в чем дело, с чего он вдруг ожил и приободрился, но, чувствуя, что это именно так, испытывал радость и при всем том успокоение. Даже и о Марте, случалось, подумывал иначе, а однажды решил написать сыну письмо, позвать жену домой снова вместе жить, как и до сих пор. Но отложил до полного разрешения всех вопросов в кооперативе. Теперь он обо всем судил применительно к неизбежному решению этих вопросов. И так был захвачен своей деятельностью, разжиганием страстей и запутыванием дел — кознями и интригами, — что иногда сам слышал, как сплетаются и расплетаются у него в голове мысли, как необычно — естественно и четко — работает его мозг. И ему казалось, особенно в подобные мгновения, что он снова молод, полон сил и никому невозможно его одолеть. «Давно бы этим заняться! — изредка накатывала на него легкая волна сожаления. — Надо было с самого начала замешаться в их среду! Полностью ситуацию использовать! Бить их же собственным оружием!.. Ведь и они сами, негодяи, ничего не упускали и не упускают! На что угодно пойдут!.. Говорят о свободе и братстве, а от самих житья человеку нет, один издевательства! Все, что было: порядок и здравый смысл, — порушили, взамен — ничего!..»

Лие отправился к Куле Гьяркэ и несколько раз подряд обыграл его в шахматы. Возгордился и заважничал, как никто.

— Ну, что скажешь, товарищ Стойя, — спросил он Кулу, — не пора ли и тебе ко мне заглянуть, подучиться немного?

— А почем знать?! — отвечал бригадир, с той же снисходительностью, которая раздражала Висалома и выводила его из равновесия. — Может, и пора, только как тогда с вашим правилом быть? Помните, насчет карт и шахмат?

— Как же, помню, — признал Висалом. — Хотя это вовсе не мое правило, а наше общее, потому как все мы из воды и праха созданы, так-то, Кулэ!..

— Да ну?! Наверное, не совсем так! — возразил Кула, чуть отодвигаясь, чтобы получше его рассмотреть, — Это у вас такое мнение! А с мнениями сами знаете как — много их и все разные, да не все хорошие!

Висалом не согласился, но и спорить не стал. Лишь кивнул на свой манер, что могло означать и «оно, конечно, так», но и «посмотреть еще надо, что за мнения…» И пошел домой, снисходительно улыбаясь. «Бессмысленно на такого мудреца мозги тратить, — рассуждал он по дороге. — Потому как энтот только одно и знает: «партия и правительство, товарищи!»… Теперь небось к руководящей должности принюхивается, во сне небось ответственные работники снятся, черт его побери совсем!.. А у самого портянки из постолов торчали! Прежде девушки, бывало, как поближе подойдут — сразу жаловаться, что от него бараном воняет! А нынче, пожалуйста, и он вознесся, как крапивный куст!.. Только нам вовсе ни к чему глядеть, как он там перед народом красуется!»

В решающий день, когда должно было состояться отчетное собрание, Висалом снарядился заранее и отправился в правление взглянуть, что за дела. Двор оказался пуст, но это его не удивило и не испугало. Уверенным, хозяйским шагом поднялся он по ступенькам, повернул по коридору направо и открыл дверь бухгалтерии.

— А что здесь такое, товарищи? — спросил он, увидев, что внутри полно народу и дыма.

— Совещание, — ответили ему сидевшие у дверей.

— Какое такое совещание?

— Организационное совещание, товарищ! — ответил еще кто-то. — Так что будьте добры не мешать! И закройте дверь!

Висалом прикрыл дверь и на какое-то время застыл на месте.

«Организационное совещание?! — повторил он, словно не расслышав. — О чем бы им совещаться? Что они уже организуют?! Ведь энти, когда на такие совещания собираются, всегда так делают — что-то организуют!.. Решают, что защищать, а против чего выступать, будто все еще на фронте! Война уже кончилась давно, а они — и только они, — глянь-ка, состояние боевой готовности поддерживают!.. Ежели бы энти здесь, в селе, людей не возмущали, все бы как прежде жили!.. Каждый по своим заслугам и по достоинству! А этак вот, с их списками да нажимом, нет тебе уже ни места, ни прибежища!..» Он немного успокоился, потом отправился в корчму. И по тем спорам, что там велись, понял, что собрание будет бурное. Выпил стопку сливовицы и вместе со всеми пошел в правление, с надеждой и без страха. Однако сразу же после начала собрания — которое оказалось действительно бурным, но по-другому, чем он надеялся, — снова размяк, познав полное разочарование. Все его родственники, с которыми он разговаривал перед собранием, вели себя как нельзя глупее: молчали, когда надо было говорить, и наоборот. «Потому-то энти нас и победили! — подумал он, успокоившись, хотя такого головокружения, как сейчас, никогда прежде не испытывал. — Все потому, что нет у нас единства! Рассеялись, расползлись, а энти тем временем… Да теперь уже все к черту!.. Вместо того чтобы и того и другого отвести, они только вздыхают — то по Куле Гьяркэ, то по Пэвэлуку! У этого-де одно, у второго другое! А того не сообразят, что хозяйству настоящее руководство нужно!.. Послушать хоть того же Мау! Ну что за народ!.. Э-эх! Что за народ!..»

Каждое слово ухватывал Висалом Лие по-своему, так и сяк переворачивал, с изнанки разглядывал и все больше раздражался. Теперь он уже не делал никакого различия меж теми, к кому причислял себя, и всеми остальными. Валил всех без разбору в одну кучу и метал громы и молнии против всех подряд, с одинаковым ожесточением и лютой, неутолимой злобой. Ему представлялось вдруг, как рухнувший потолок накрыл собравшихся, и он бросал на Кулу Гьяркэ, явного будущего председателя, раз уж все его поддерживали и хвалили — разумеется, по указке, — взгляд, исполненный смертельной вражды. «Вы только послушайте?! — возмущался он, весь дрожа и пытаясь взять себя в руки, тряся головой и стараясь казаться хотя бы внешне спокойным, чтобы не дать остальным повода заметить, что с ним творится. — Это он-то — хороший организатор?! Отзывчивый человек?! Учился и постоянно продолжает учиться?! Справедлив к товарищам?! Безупречен в «частной жизни»?! Послушайте, да вы просто не знаете, что говорите! И в какое вас дело втянули… Забились в угол и толчетесь густой толпой, как скотина на водопое!.. Э-э-эх…»

С собрания Висалом Лие снова пошел в корчму, опрокинул пять стопок сливовицы и побрел по улице, что вела к мельнице, в сторону реки, остановился у ворот, знакомых ему с давних пор.

— Эй, Худа! — неохотно, сдавленным голосом просипел он. — Выйди-ка ненадолго!..

Худа пользовалась в селе самой худой славой. До войны она жила одна и в свое время кого только не возмущала своим поведением. С некоторых пор унялась и, похоже, вспомнила про стыд. Приоткрыв Висалому Лие дверь, внутрь, как он ожидал, не пригласила.

— Что это вы, дядюшка? — спросила она.

— Да ничего!.. Есть дело до тебя…

— До меня? — удивилась женщина.

— Да, до тебя!

Висалом прошел во двор, со двора тяжело протопал в сени, оказавшись в доме, подождал, пока Худа вздует лампу.

— Ну, Худа, догадайся, зачем я к тебе пришел, а?

— Да откуда ж мне знать, дядюшка! — ответила та, останавливаясь перед ним. — Нет, не догадаться мне… Вы всегда были мужчина серьезный…

— А что, теперь уже нет?

— Уж и не знаю, дядюшка! Что и сказать, не знаю!

Но, услышав, что Висалом хочет взять ее к себе, Худа вся переменилась, на лице ее появилась неестественная улыбка — как у людей, которые не совсем в своем уме.

— А что мне тогда с домишком моим делать? — спросила она помешкав. — И с курами как быть? У меня прорва кур!

— Домишко заколотим, слышь! — ответил Висалом. — А кур… Ха, зарежем и съедим!

— Хорошо, дядюшка, как скажете! Только ночь ведь сейчас, поздно поди.

— Ну и что, что ночь!.. Давай! Одевайся и пошли!

— Одеваюсь, дядюшка!.. Вот я уж и готова!

Висалом подождал, пока женщина оделась, потом взял ее за руку и потащил за собой, к своему дому, как будто ни за что не хотел даже на одну ночь остаться на улице, что вела к мельнице.

VII

Среди разных чувств, которые снедали и мучили Висалома Лие, больше других его угнетало и лишало покоя смутное и щемящее чувство поражения и одиночества, которое становилось все глубже и сильнее по мере того, как он старался углубиться в свои собственные суждения, в гущу новых обстоятельств, которые совершенно сбивали его с толку, — неожиданно и коварно у него начинала кружиться голова и подкашивались ноги. Никого больше не осталось у Висалома Лие — Худу он выгнал через несколько месяцев, о детях и родственниках не хотел и слышать — и уже ни с кем не находил ни общих слов, ни мыслей, настолько на всех озлобился. От его благоразумия и рассудительности, вошедших в поговорку, не осталось камня на камне. Одни жалкие осколки, и теперь осколки эти кружились, словно в пустоте, как носятся в мутном потоке ледышки или, скорее, как мечутся на раскаленной сковороде кусочки жира. Висалом жил и изнурял себя в полном одиночестве. Да он и сам замечал это, правда редко, и чем дальше, тем реже. Вечно находился он в состоянии напряжения и ожесточения, озлобленный на тех, кто лишил его места в жизни и уже не давал отвоевать обратно, вернуть ценой собственного труда и собственных раздумий, на которые он полагался все эти горькие годы. По сути дела, с того памятного собрания он стал зол на всех людей. Не видел и не искал путей сближения и примирения с ними. Напротив, держался в стороне, глядя на всех свысока и с бесконечным презрением, как на козявок. Работал он теперь помаленьку, так, чтобы хватало на жизнь. И разговаривать не желал ни с кем, разве что мимоходом, для формы. А уж с родственниками, которых когда-то держался, вовсе не хотел иметь ничего общего, даже для виду. С тех пор как они его предали — а именно так он расценивал поведение тех, с кем разговаривал перед собранием, — оставили одного выпутываться, как может, он считал их полными ничтожествами.

«Так и есть, — говаривал он себе беззлобно, как бы между прочим, больше для того, чтобы сохранить окружавшую его тишину, — люди у нас слабы и жалки! Чуть что — и разбрелись!.. Потому-то, верно, энти нас так крепко и взнуздали… Потому как объединены! Собираются там, в своем правлении… Обсуждают и анализируют… А потом являются с общим решением. И отстаивают его… В то время как мы и те, что с нами… Мы толпимся, когда не надо. И так же разбредаемся — в аккурат когда не след! Ведь в тот раз я… Я ведь с ними по-человечески говорил — ясно рассказал, что им делать! Но видать, теперь нам, крестьянам, конец! Иначе не шло бы все задом наперед и шиворот-навыворот!.. Прежде так ведь никогда не бывало!.. Земля из-под ног уходит!.. Как паром, осклизлый от пота и крови! Больше от пота, потому как я, к примеру…»

Заметив, что слишком разошелся, он переставал бубнить и ворчать. Пытался вернуть себе прежнее самообладание, осмотрительность, с которой шел по жизни, но уже не мог. Все спуталось, словно шерсть с паклей. Подчас ему хотелось спорить и даже драться. Однако не с кем было сойтись грудь в грудь, так он был одинок и пуст внутри. Как-то, уже после того, как выгнал из дома Худу, он услышал, что приехала Марта забрать свои вещи, бросил все — он работал в пойме на посадке картофеля, — помчался в село: то ли чтоб задержать ее, то ли чтоб прогнать — он и сам толком не знал. Однако, когда он добрался до дому, никого уже не было. Ключ был на условном месте, под кирпичом, но дом, кладовка, стойло и курятник стояли пустые. Кое-что оставили и на его долю, больше, видать, из жалости. И теперь он не знал, что предпринять, — так растерялся. Походив по двору, он решился и снова отправился на мельничную улицу, к Худе. Думал позвать ее обратно, чтоб не чувствовать себя окончательно брошенным, но женщина и слышать не хотела.

— Что, никак снова заявился? — спросила она. — Дивлюсь я, как только у тебя духу-то хватило, чтоб те сгореть!.. Ты же меня так обманул, как никто еще не обманывал! Всех моих кур поел — тридцать пять курочек у меня было, — всех поглотал, черт окаянный! А после того на меня же еще нашумел и меня же вытолкал! Ты что думал, я совсем уж конченая?

Висалом тоже начал было высказываться, но потом, увидев, что с сумасшедшей толку не будет, потащился домой, ворча и давясь коротким, через силу, смешком.

После этого он вообще уже никуда не выходил.

И ни с кем не вступал в разговор.

В один прекрасный день влетел к нему Иримие, запыхавшийся, встревоженный, в расстроенных чувствах. В кооперативе Иримие назначили кладовщиком, он уже успел запутаться и нуждался в совете.

— Послушай, шурин, — сказал он Висалому, — нечего злиться и ходить мрачнее тучи. Я издавна привык у тебя совета спрашивать! Вот и на этот раз! Знаю, что на собрании маху дал! Только и ты пойми меня! Ты должен понять… Ты всегда все понимал…

— Дверь видишь? — спросил его Висалом, не подымаясь из-за стола.

— Дверь-то вижу, только ты погоди, Виса, послушай! Ты ведь всегда, сколько я тебя помню…

— А ну, пошел из моего дома!.. Вон, чтоб я тебя не видел!

Иримие унижался и канючил, ерзая на месте, но Висалом так и не смягчился. Наоборот, рассвирепел, как никогда.

— Ты все еще не сгинул с моих глаз? — спросил.

Убедившись, что от Иримие отделался, Висалом вышел из дому и стал бродить по двору, ругаясь и ворча себе под нос. «Ишь, чертов сын! — бормотал он и, сам того не замечая, притоптывал ногой. — За советом пришел!.. А на собрании небось как осел уперся… Пусть за советом к своему товарищу Стойке таскается. К Гьяркэ! К этому остолопу, который всю жизнь с голой задницей проходил! А теперь корчит из себя хозяина и руководителя народных масс!.. Подгоняет их от имени партии и правительства!.. Талдычит про направления и про развитие!.. Э-э-э, ведь ежели и дальше так пойдет!.. Ведь в один прекрасный день…»

С Теофилом Хырбейкэ, когда тот как-то весной, поздно вечером, переступил его порог, Висалом Лие хотел было поступить тем же манером, однако Теофил был человек иного склада и не обратил на его раздражение и злые взгляды ровно никакого внимания.

— Ну как, Виса, вот нынче я тоже пришел поговорить по-человечески, неужели и меня вон попросишь! Хе-хе-хе!.. Ужели такое возможно!.. Если сантименты тебя не трогают, то хотя бы из политесу держись иначе!

— Чего ты от меня хочешь? — спросил Висалом жестко, глухим голосом.

— Может, ничего и не хочу, так-то, Виса! — произнес Теофил усаживаясь. — Я, может, тоже навестить тебя пришел. Откуда ты взял, что всякий шаг люди с какой-то целью делают?! Может, им просто нравится, а! Может, порадоваться хотят… Среди людей побыть!.. Что, не так? Так! Хе-хе-хе…

Заговорив Висалома разными словесами, шутливыми да озорными, Теофил Хырбейкэ, не переставая посмеиваться и блеять, сообщил между прочим, что в селе у них что-то готовится, какая-то мера, от которой можно ждать еще более серьезных изменений. Речь шла об объединении кооператива Нижней Дунги с хозяйством Дыржи. Однако, узнав о новости, Висалом не только не обеспокоился, но вроде бы остался еще более безразличным, даже ухом не повел.

— А я-то тут при чем? — равнодушно спросил он Теофила.

Однако, проводив Хырбейкэ и встретившись как-то с Кулой Гьяркэ — это случилось через несколько дней или недель, — Висалом сбросил с себя напускное равнодушие, снова воспрянул духом и телом.

— Таково общее указание, — ответил председатель на его вопрос, что значит эта новая мера, — и многие его одобряют!.. Правда, здесь, у нас, оно себя не оправдает! Наше хозяйство гораздо более передовое, чем в Дырже! У нас другая ситуация и другой профиль!..

Висалом сразу почувствовал, что председатель не согласен с провозглашенной мерой. Однако в тот момент не догадался о причинах. И продолжал расспрашивать — на свой манер, без спешки. И таким путем узнал, что, если бы объединение состоялось, Никулае Стойка, то бишь Кула, остался бы без председательства; в соседней Дырже председатель моложе возрастом и имеет техническое или инженерное образование. «Стало быть, вот в чем причина! — сказал себе Висалом в тот день, когда все окончательно прояснилось. — И по этой-то причине вы и не согласны с объединением!.. С мерами по объединению! Оттого-то у господина Кулы и болит душа за наше хозяйство! Поэтому-то и уцепился он за различия и профили! Чтоб должность не потерять. И снова не оказаться бригадиром в поле. Или простым колхозником!.. Нашла, видать, коса на камень. И господин Кула Гьяркэ убедился, что я был прав. Через собственную выгоду не переступишь!..» И стал презирать его еще больше, хотя жизнь в некотором роде сблизила и, как ему казалось, объединила их. Но это уже другое дело. А пока что Висалому надо было повидаться со своими, поделиться гораздо более серьезными заботами. «Что мне за дело до господина Кулы Гьяркэ! — подумал он немного погодя, уже спокойно и без боязни, увереннее, чем когда-либо. — Ему свой пост потерять страшно!.. Стало быть, надо ему капельку помочь, чтоб не потерял!.. Пусть его подавится. А там поглядим, что будет!..» Так он и сделал, стал выступать в его поддержку налево и направо, вместе с Теофилом Хырбейкэ и еще кое с кем, с кем сошелся в словах и взглядах.

— Как я уже говорил, — не навязчиво, на авось заводил разговор Висалом, — дело это с объединением, наверное, хорошее и должно дать результаты, ежели условия подходящие… А здесь, у нас…

Вначале он был против объединения и выступал сам от себя — разумеется, как всегда осторожно и без лишнего шума, сдерживая клокотавшие в груди страсти, ту ярость, что свила в его сердце гнездо и поселилась там навечно. Однако потом, заметив, что мнения разошлись и даже частники, еще не записавшиеся в кооператив, вмешались в разговоры, вызванные объединением, переменил тактику и незаметно повернул в другую сторону, испытывая удовлетворение, которого до тех пор не знал.

— Конечно, объединение вещь хорошая, о чем говорить, — высказывался он среди тех, кто стоял за объединение. — Все преимущества как на ладони. Ежели нас станет больше…

С теми, кто был против, он держал уже другие речи, хвалил их и советовал смелее отстаивать свое мнение, потому как в том-де и состоит демократия и социализм, чтобы обсуждения и решения были делом общим и шли на пользу всем, а не кому-нибудь одному, кто бы он ни был. «Вот и валяйте, черт вас возьми! — говаривал он про себя, особенно когда видел, как разгораются меж мужиками ожесточенные споры и все соскальзывает на нужную колею. — Сталкивайтесь лбами! Пока мозги из-под шапки не потекут! Потому как вы… Только из-за вас я и стал, какой есть… Не смог, значит, добиться, чего надо бы. А теперь, уж коли у меня все прахом пошло, пусть и у вас тоже, так-то!.. И пусть все идет прахом в этом проклятом, постылом мире! Где хорошо одним остолопам. Которые прямо в сапогах спят!..»

На этот раз у него не было уже никакой цели, он уже не пытался дорваться до кормила, отвоевать себе то место в жизни, которого заслуживал, но горячился и бушевал пуще, чем когда-либо. От всей души хотелось ему посмотреть, как все эти люди — и те, с кем он когда-то был заодно, и все прочие — вцепятся друг другу в волосы, сшибутся врукопашную и начнут кусать друг друга, как собаки.

— Ну как, Теофил, что поделываем? — заговорил он как-то с Теофилом Хырбейкэ. — Как будем себя дальше вести?

— Хе-хе-хе! — ответствовал Хырбейкэ ему в унисон, как изношенный механизм. — Да так и будем, Виса, как и до сих пор себя вели! Будем, где были, — в оппозиции!.. Как бы там ни было, но, ежели энти проведут еще и объединение, власти у них будет еще больше! И тогда нас еще крепче зажмут… И пошлют на работу, это нас-то, привыкших еще и головой работать, а не только руками, как остолопы!

События разворачивались все быстрей, и Висалом с Теофилом встревожились и заволновались.

— Слыхал, Виса, — сообщил как-то среди зимы Хырбейкэ, — энти-то, товарищи-то, бесперечь нас объединить хотят! Ходят слухи, на этой неделе общее собрание собирают!.. А народ у нас вроде как поостыл!.. Надо бы нам его снова подогреть! Иначе — подогреют энти!

Они снова подогрели страсти, поговорив с мужиками — напрямик или осторожно, смотря по обстановке. И им удалось сорвать проведение в кооперативе того общего собрания, на котором должны были обсудить именно эту проблему, разъяснить разом положение дел и прекратить в селе всякие разговоры.

— Ну а что теперь делать станем, а, товарищ Лие? — спросил Теофил Хырбейкэ у Висалома, когда они вышли из помещения правления. — Что теперь, после того как эти товарищи прервали собрание и отложили объединение?.. Можно бы и выпить малость, как водится меж порядочными людьми вроде нас… Я ведь знаю, ты меня отродясь не переносил. Да это неважно. Теперь, к примеру, обстоятельства переменились… Так как же, ты за? Или против?..

Они отправились домой к Висалому, где царил жуткий беспорядок — словно вся утварь уже сама разбегалась и разваливалась, и принялись пить, не спеша и обстоятельно.

— Хе-хе-хе! — посмеивался Хырбейкэ. — С чего эти господа, эти чучела гороховые взяли, что, коли они решили, стало быть, и всё, так тому и быть! Ан нет, не вышло!.. А ведь это еще только так, генеральная репетиция…

Висалому Лие, когда он слышал блеяние и ржание Теофила — тот, чем больше пьянел, тем все чаще и пронзительней хихикал, — всякий раз казалось, будто кто-то сухой занозистой щепкой царапает ему сердце.

— Да что это с тобой, Виса? — спустя немного обратился к нему Теофил. — Чего задумался? Плохо чувствуешь себя или другое что?.. Послушай, ты ведь совсем одинокий. У тебя здесь, как я вижу, все кувырком!.. Все в бега ударилось. С места сдвинулось… Видать, к отъезду готово.

Висалом словно застыл на стуле, потом медленно, но весомо положил на стол ладонь.

— Здесь, у себя на дворе и у себя в доме, я хозяин! — произнес он, глядя на Теофила Хырбейкэ. — А ты, приказчик, если не хочешь по зубам получить, лучше бы к себе топал. Прямо сейчас, пока не поздно!

Теофил поразился, что-то еще заблеял, съежился и засуетился, потом, бормоча проклятья, ушел. Висалом на ругань ничего не ответил. Подождал, пока стихнут его шаги, потом сам принялся сливать из стаканов и бутылей остатки вина. После чего разбил посуду. Переведя дух, собрал осколки и зашвырнул под печку, в ларь для дров.

— Что за черт! — вскрикнул он, увидев перед собой какую-то грязную, уродливую кошку. — Откуда взялась тут эта тварь с обрубленным хвостом?

Потом он замолк, вспомнив, что кошка осталась ему от Худы, сел у печки, раскурил сигарету. Кошка подошла поближе. И только потом, когда кошка вскочила на руки, он почувствовал, что на душу сходит покой, — стал гладить ее и разговаривать с ней, как с человеком.

— Ну что, киска? — тихо спрашивал он. — Голодная небось? Или расстроена? Или одиноко тебе?.. Расскажи-ка… Вот ведь и я…

Потом взял кошку за загривок и так же неожиданно, как взъелся на Хырбейкэ, шмякнул ее об стену, да с такой злостью, что сам удивился, как она не испустила дух.

— Пошла вон! — гаркнул он, распахивая дверь. — Ступай к своей хозяйке! К этой дуре с ее курами!

Кошка еще раз обежала комнату, прячась за углами и отчаянно визжа, потом бросилась к двери и умчалась вослед Теофилу Хырбейкэ.

— Вот и проваливай ко всем чертям! — с удовлетворением и словно бы с легким сожалением напутствовал ее Висалом. — Ведь я и сам…

На улице сыпал мелкий снежок, и он лишь теперь впервые заметил, что уже зима и мороз…

VIII

Потом, через несколько дней — пять или двадцать пять, — мороз спал, и все пошло словно бы по-иному, где-то не здесь, а далеко-далеко. Наступила весна, пришло лето, затем осень и снова зима — пришла и прошла, — а Висалому Лие ни горя ни радости. Впрочем, он никогда не придавал значения подобным пустякам и считал дурачками всех, кого волновал приход весны; а теперь, более чем когда-либо, ничто не трогало и не тревожило его. Он жил уже вне событий и времени, и если не ушел из села, то исключительно потому, что хотел посмотреть, как решится дело с объединением. Он знал, что оно решится, уже тогда отдавал себе в этом отчет. И может быть, поэтому не испытывал никакой радости, то есть уже не мог забыться, не мог подняться до естественного чувства удовлетворения, торжества по поводу одержанной победы, хотя полностью добился той цели, которую себе поставил. Объединения так и не произошло, и он, выступавший против, мог бы веселиться да радоваться от всей души.

Мог бы, да не смог.

В который бы раз ни задумывался Висалом Лие об этих делах, о спорах и волнениях, вспыхнувших в селе из-за новой, необычной проблемы, его всякий раз, словно жгучим дыханием, охватывало смутным, но безжалостным чувством отвращения и тошноты, которое он впервые познал в ту давнюю весну — каким далеким все это казалось теперь! — когда мотыгой срезал на поле стебель кукурузы. И теперь, раздумывая над своей победой, он не мог отделаться от впечатления, будто всего-навсего воткнул в землю несколько погубленных стеблей кукурузы. «Пожалуй, и верно, — торопливо признавался он себе иногда, — пользы от этого дела кот наплакал. Труд без плодов! Усилия без отдачи!.. Смолол и просыпал… Пустой номер!»

Он ждал, что его будут прорабатывать за оппозицию по вопросу об объединении, но даже в этом ему отказали. Никто не сказал ему ни слова — люди занимались другими вещами, спешили по своим делам, — никто не спросил у него, почему он вел себя так, а не иначе. Это сбило его с толку и еще больше распалило — ведь если бы хоть кто-нибудь ему возразил, пусть между прочим, он обязательно ухватился бы за брошенный упрек, принялся бы ворчать и ругаться в защиту справедливости, и горячность его имела бы оправдание. А так, когда никто не обращал к нему ни слова упрека, приходилось, хочешь не хочешь, возвращаться к собственным воспоминаниям о том, как он срезал и втыкал в землю кукурузу, как жил с Худой и как сложилась его жизнь с первой женой, Мартой. Вот почему порой ему становилось так тошно за самого себя и за других, что сама собой приходила мысль — а не сунуть ли голову в петлю. Но и на это у него уже не было сил. Он угас и устал, еле-еле переступал ногами и говорил слабым голосом; только тяжелое дыханье его, размеренное и неспешное, напоминало о его природной осмотрительности и уравновешенности. «Такова уж у человека судьба, — порой вздыхал он неуверенно, словно прикидывая в уме. — Жить и изнурять себя впустую… Потому как в конце концов, что ни делай, все к одному придешь: к пустому месту… Где ничего нет! Так уж устроен этот мир!..»

О своем ключе к решению всех проблем, с которым носился еще совсем недавно, он уже и не думал. А если даже иногда и вспоминал о нем — о тех суждениях и мнениях, на которые полагался, вступая в кооператив, — то как о чем-то давнем и далеком. Впрочем, теперь уже все казалось ему далеким, канувшим в прошлое. Даже земля, по которой он ступал, порой словно уходила у него из-под ног.

— Да что это с вами, дядя Висалом? — спросил его однажды председатель, Кула Гьяркэ. — Может, болен или другое что? Мне уж и бригадир ваш, Пэвэлук, плакался. Вроде как вы и на работу почти не выходите, совсем сдали! Что за напасть такая, а?

Висалом с удивлением посмотрел на председателя, и ему стало несказанно жаль, что не мог он уже взглянуть на Кулэ свысока, с презрением или снисхождением, как глядел столько раз до самого последнего времени.

— А мне почем знать?! — сказал он наконец, лишь бы что-нибудь ответить. — Может, старость подошла!.. Я уже слышал от кого-то об этом… Не помню только, от кого и когда. Только слышал… Да я и сам… Сам так думаю — старость и есть…

— Что за черт, — запротестовал председатель, — Вы же еще полны сил! Не к лицу вам такое говорить. Самое лучшее — стряхнуть бы с себя эту одурь да взяться за работу! Еще крепче, чем прежде, еще горячей! Вернуться к людям, насовсем и со всей душой!

Они закурили, Висалом — чтобы выиграть время и отделаться от председателя, а председатель — чтобы продлить разговор и добиться своего.

— Да, в тот раз, с объединением, я слегка маху дал! — заявил он Висалому после того, как не спеша объяснил, почему хорошо бы вернуться к людям, быть всем сердцем с ними. — Напутал крепко, что и говорить!..

— Может, и ты напутал! — поспешно подхватил Висалом, радуясь, что председатель сменил тему и не будет больше бередить его самое больное место. — Хотя и я, наверно, кой в чем ошибался, уж и сам не знаю… Просто высказывал свое мнение, да и все…

— Ну вот и я примерно так же — высказывал мнение, которое тогда имел, да только мнение-то это не самое лучшее оказалось…

— А откуда ты знаешь, что не самое лучшее?

— Откуда? Да откуда же, как не от товарищей и друзей?! Что, разве не знаете, как меня тогда разругали?

— Не знаю, ничего такого не слышал!

— Разругали, и справедливо, чего уж там — ведь я, как председатель и старый член партии, должен бы на дело по-другому смотреть, более широко… А я — что греха таить — прежде всего о себе думал! Поставил свои интересы выше интересов кооператива, людей!.. Вот в душе один горький осадок и остался… То есть не совсем так, осталось в конце концов и еще кое-что — ума прибавилось: теперь знаю, что в наше время, коли кто хочет человеком стать, ему есть на что опереться…

Председатель держался более мирно, чем раньше, но по-прежнему уверенно и надменно, даже, пожалуй, еще уверенней и надменней, чем прежде. Это совсем уже сбило Висалома с толку. Он только теперь сообразил, что совпадение меж ними, сближение позиций, которое ему почудилось в момент споров об объединении, оказалось случайным, а на самом деле этот Никулае — Кула остался при своем, хотя кое в чем и изменился. Он не знал теперь, что сказать, как о нем судить, и лишь невнятно пробормотал про себя: «Этот знает хотя бы, чего хочет!.. Ему есть на что опереться. А вот другие…» И потом, все так же торопливо, лишь бы поскорее кончить разговор, спросил, как обстоит дело с объединением, будет оно или нет.

— Как же не будет?! — недоуменно взглянул на него председатель. — Как раз в этом году и произойдет! Иначе и быть не может! С коллективизацией теперь дело пошло как никогда. И мы, если еще немного продержимся, постараемся все село охватить!.. И в конце концов своего добьемся. Это уж будь уверен!

— Тогда все хорошо! — спокойно сказал Висалом. — Даже очень хорошо…

Оставив Никулае Стойку — Кулу посреди дороги, он прямиком пошел домой, закрыл ставни, задвинул на засов все двери и, как только стемнело, взял свою котомку и тайком выбрался из села. Три месяца никто ничего не знал о его судьбе. А он эти три месяца работал на стройке, копал землю, не слишком сходясь с другими рабочими. Но, услыхав, что инженер, руководивший работами на строительстве, знаком с его сыном, Сонелом, и у того из-за Висалома могут быть неприятности, ушел и оттуда. Не зная, куда теперь податься, он возвратился назад, в село, посмотреть, что произошло в его отсутствие. И не успел еще добраться до дому, как проведал, что объединение уже произошло и в кооператив вступили все, кроме Хырбейкэ. Висалом тотчас свернул с дороги и направился к его дому. В голове не было никаких мыслей, только на пороге его осенило, и он спросил у хозяина, а что, если им устроить нечто вроде акционерного общества по выращиванию шелковичного червя или домашних кроликов или что-нибудь еще, лишь бы не отступать перед злом, держать его на расстоянии не мытьем, так катаньем. Теофил внимательно выслушал его, потом, как всегда, принялся смеяться.

— Что я, дурак, что ли? — философски изрек он под конец. — Да ведь я со вчерашнего дня тоже в кооперативе! В конце концов мы столковались. Я прямо сказал им, что не вступлю, коли не поставят работать там, где я хочу. В чем знаю толк… И они — куда денешься, хе-хе-хе! — согласились! А ты, Виса, кабы не удрал, был бы звеньевым, а то и бригадиром: Пэвэлук-то Клинчи на учебу поехал! Ну а что было делать, коли на тебя охота странствовать напала?! Зато небось кучу денег заработал, с Худой за кур расплатишься, а то ведь люди говорят, будто эта полоумная хочет на тебя из-за кур в суд подать!.. Такой уж народ пошел, черт бы их подрал, а еще шутят, будто бы ты сожрал всех ее кур прямо с перьями!..

Теофил Хырбейкэ вертелся вокруг него, как комар, не переставая гомонить и хихикать, и Висалом едва сдерживался, чтобы не съездить разок-другой по этим раззявленным, изъеденным губам сквалыги. Несколько раз в нем вскипал гнев, люто возмущая душу. Потом гнев утих, и всякие чувства в душе его, казалось, захлебнулись и сникли навсегда.

— Это хорошо, Теофил, — сказал он помедлив, потом поднялся и направился к двери, — хорошо, что ты с ними столковался!.. Только гляди, не говори «гоп», пока не перепрыгнул!..

На улице он остановился, постоял некоторое время в раздумье, не зная, что предпринять: то ли отправиться назад на стройку, откуда пришел, то ли пойти домой. Наконец он решился и тихо, словно крадучись, двинулся к дому. Добравшись, снял ставни, открыл окна и двери. Потом, когда никаких других дел больше не осталось, зашел в хлев и не спеша покончил с собой. Проделал все с необходимой тщательностью — зацепил за поперечину веревку, забросил вверх, подобрал упавший конец, сделал ушко, потянул, пока веревка не закрепилась под крышей, среди несметных осиных гнезд. Поднялся на настил чердака и, держа веревку в руках, не моргнув глазом сделал петлю, затем натянул ее на шею, под самый кадык, оттолкнул в сторону лестницу и бросился следом, в последний миг невольно охнув, и потом долго качался в мрачной пустоте хлева, как язык старого, мертвого, покрывшегося окалиной колокола…

Загрузка...