Сорин Тител ВОЗВРАЩЕНИЕ

В большинстве случаев люди, даже злодеи, гораздо наивнее и простодушнее, чем мы вообще о них заключаем. Да и мы сами тоже.

Ф. М. Достоевский. Братья Карамазовы


Перевод с румынского А. Старостиной.

1

«А ведь он, пожалуй, выглядит моложе своих лет», — невольно отметил про себя младший брат, слушая рассуждения старшего об одной картине Матисса — он видел ее прошлым летом в Москве: хоровод юных тел, неистовый танец на иссиня-зеленом фоне.

— …цвет зелени, но, заметь, зелени осенней, — говорил старший брат, — настоящий матиссовский колорит, а ведь этого самого Матисса, помнишь, у меня раньше просто душа не принимала, никогда бы не подумал, что…

В кафе вошел высокий мужчина и прошел по залу, отыскивая свободное место.

— …что он меня так глубоко сможет задеть.

Высокий мужчина в элегантном, хотя и несколько помятом костюме приметил за одним из столиков свою знакомую, направился к ней и, наклонясь, что-то зашептал ей на ухо.

— …Там был один парень, тоже, видно, горе-художник вроде меня. Стоит — не шелохнется перед Гогеном — кажется, это был «Великий Будда», — а ему в это время какая-то женщина…

Высокий мужчина подошел к братьям и непринужденно осведомился, нельзя ли присесть за их столик. Его непринужденность граничила, пожалуй, с развязностью, доля аффектации была и в жесте, которым он, усаживаясь, приподнял полы пиджака. Попросил у официанта в красном фраке рюмку коньяку, без лимона и поживее, если можно, — он спешит.

— …экскурсовод по виду, говорит: «Перейдите, пожалуйста, к другой картине», а парень будто в трансе…

— Представляете, молодые люди, — вмешался в разговор их сосед по столику, — какое дурацкое положение. Надо же было именно сегодня объявиться ее сестре — принесла ее нелегкая, — все наши планы спутала.

— А тебе Матисс нравится? — спросил художник брата — им не хотелось впускать в свой мир незваного гостя.

— Не знаю, — ответил мальчик и покраснел при мысли, что придется откровенничать при постороннем.

Они вдруг поняли, что в присутствии третьего лица беседы не получится… И смолкли.

— Она живет напротив, вон в том высоком доме, третий этаж, отсюда видно открытое окно. Дамочка что надо. Звоню ей, как условились, а она: что поделаешь, сестрица приехала…

За кофе сосед по столику успел посвятить их во все подробности своей интимной жизни, потом наконец распрощался и ушел.

— Я в классе ни с кем не дружу, — сказал младший брат. — В другую школу, что ли, перейти? Вообще хорошо бы нам с тобой вместе жить, в одном городе…

— Что-нибудь придумаем, — пообещал художник.

Он помрачнел. Оба думали о бесцеремонном незнакомце, младший — с брезгливостью: его собственный эротический опыт пока что ограничивался робкими, пугливыми прикосновениями рук. Старший — тяготясь своим одиночеством, пустотой этого печального осеннего дня, — пустотой, которую он тщился заполнить нежностью к младшему. Он вдруг стал сам себе смешон: заехал в высокие материи, хвост распустил перед неопытным мальчишкой. К тому же кольнула мысль: энтузиазм по отношению к Матиссу, понятный и похвальный как раз в младые лета, скорее грустен в тридцатилетнем художнике, до сих пор ничем в искусстве не отличившемся.

— Надо все маме объяснить, — сказал мальчик. — Чтобы она мне разрешила переехать к тебе.

— Ну, а как они там — ладят? — спросил художник.

— Да по-всякому.

Они говорили о женщине, которая была их матерью, стараясь не глядеть друг на друга, и сразу переменили тему.

— Я ходил в кино с одной девчонкой, — начал младший брат. — Она взяла мою руку и положила к себе на колени. А на прощание сказала, чтобы я пришел назавтра погулять к ней на улицу, она живет где-то на окраине. Так я и пошел! Не понимаю, как можно вот так, просто, брать человека за руку.

— В твоем возрасте я уже влюбился в одну девушку. Был конец лета, светило солнце, и шел дождь, в предместье выступал цирк…


— …Это что — любовь называется? — резко бросила женщина студенту, который аккуратно вешал на спинку стула брюки. — Жрем консервы и милуемся при закрытых окнах…

На самом деле, если бы братья, сидящие в кафе, посмотрели туда, куда показывал их сосед по столику, они увидели бы, что окно закрыто — окно без занавесок, заклеенное голубой, выцветшей за лето бумагой. В словах женщины сквозила горечь, но предвкушение близости с молодым мужчиной было сильнее ее.

— А я все-таки останусь в городе, — рассуждал студент, так же тщательно расправляя на стуле, поверх брюк, рубашку. — Команде без меня швах; зря этот Матееску воду мутит, не поеду я никуда. На другой факультет, может, перейду, но совсем уехать…

— Так тебя и ждали на другом факультете. Отработай сперва три года на производстве.

— …Я очень мало в этом году работал, — пожаловался художник. — Правда, у меня с мастерской ничего не вышло, — добавил он не слишком уверенно. Брат смотрел на него наивно, совсем по-детски, и художник устыдился, почувствовав, что надо быть искренним. — Я последнее время берусь за что попало, — через силу сказал он, — и работаю без охоты. Есть у меня один замысел: белые кони на красном фоне заката. Представляешь, пара белых коней взметнулась на дыбы, как огромные вспугнутые птицы. Конечно, не кони сами по себе тут важны, а белое с рыжими подпалинами, как бы отблеск огня на снегу. Взяться бы мне за них… А я вместо этого возился с мозаикой для кинотеатра «Современник». Ляпал какие-то колеса, трактора, а думал совсем о другом. Из-за денег? Да нет. И не очень-то мне льстило, что публика будет глазеть на мои колеса, выходя из кино. А так, лень какая-то, инерция, да черт его знает что…

Юноша был уже рядом, и женщина подумала: протянешь руку — и вот оно, счастье, ленивое, сладкое, баюкающее.

— Когда экзамены? — спросила она.

— На будущей неделе, — ответил он, и его правая рука, сильная мускулистая рука спортсмена, обвила ее талию.

— Ты подготовился?

— Ты так допытываешься, будто с тебя спросят за этот мой год. — Студент коснулся губами ее шеи.

— Неужели не боишься экзаменов? Прошлый год на государственных заваливались…

— Я имею право сдавать до трех раз. — Ее нога будто ненароком коснулась его — и дрогнула.

Она спросила совсем другим тоном:

— Откуда у тебя этот шрам? — И она поцеловала маленький рубец на его груди, едва заметный под волосами.

— …Мне было так плохо летом, когда ты уехал, — сказал мальчик. — Такие омерзительные каникулы — дальше некуда. Вроде каникулы, и — никакой радости.

Старший брат улыбнулся Дану, на этот раз широко, без тени печали:

— Неужели и ты когда-нибудь состаришься, не верится!

— Ненавижу футбол, — выпалил мальчик. — Тыщу лет не был ни на одном матче.

— Я тоже, — сказал старший.

— …На будущей неделе еду на море.

— Одна?

— Одна.

— Ну что ж, глядишь, и я к тебе подключусь. Когда экзамены свалю, разумеется.

— А может, я и не одна поеду… Нет, я поеду не одна.

— Ну и прекрасно.

В полумраке комнаты их тела отражались в зеркале бледными тенями.

— Когда соизволишь вернуться? — спросил студент.

Скорее ее тон, а не сами циничные слова заставили его рывком подскочить к ней — и не успела она увернуться, как он закатил ей пару оплеух и грубо повалил на кровать, но тут же оба замерли, тревожно прислушиваясь к шагам на лестнице…

— …Так я и пошел к ней на эту окраину.

— …непременно этих моих коней нарисую, вот увидишь.

Пообещав это друг другу, они, казалось, успокоились. Осенний день близился к концу, и скоро младший брат, школьник, отправится домой. У него нежное и строгое лицо. Воротничок белой рубашки старательно выправлен поверх пиджака. Белый воротничок. Пока они все еще сидели в кафе: младший — слегка ошалевший от впечатлений, от счастья общения, от черного кофе, вкус которого ему уже начинал нравиться, несмотря на горечь во рту; старший — подчеркнуто сдержанный, чтобы не слишком баловать брата, а в душе тоже сожалея, что время идет так быстро. Они разговаривали, склонившись друг к другу над столом — в кафе было шумно. Говорил в основном Штефан, возбужденный, глаза блестят на усталом лице, а Дан слушал серьезно, сжав губы, отчего казался старше — в этот час их можно было принять за ровесников.

Они ушли около шести, прошлись по городу, где солдаты прощались с любвеобильными официантками, посидели на скамейке в парке, что тянулся вдоль реки. Небо заволокли тучи, и, когда братья направились к закусочной, где художник обыкновенно обедал, стало накрапывать. В закусочной все столики были заняты, но Дан живо притащил с улицы мокрый от дождя стол. Подошел молоденький кельнер и, щуря глаза, вытер стол тряпкой не первой свежести. При резком свете ламп Дан вдруг заметил морщинки вокруг усталых глаз брата и, как ни старался, не мог оторвать от них взгляда. Он подумал, что брат почти ничего не рассказал ему о себе, а ведь наверняка в последнее время у него были неприятности, от которых немудрено постареть. Художник положил руку на стол — уже немолодая рука с загрубевшими и пожелтевшими от табака пальцами. Дан снова подумал, что брат здорово сдал за последнее время. Да, видно, бывает одиночество куда более глубокое, чем когда ты в одиночку тренируешься на баскетбольной площадке, выводишь на доске химическую формулу или сидишь в пустом классе над учебником геометрии.

Но вслух он все же произнес:

— Мне так плохо одному. Я ни с кем не вожусь, ни в кого не влюблен. Никого у меня нет, кроме тебя.

Художник проводил Дана на вокзал, посадил в поезд и, поймав на его лице гримасу боли, жажду отдалить миг разлуки, вдруг почувствовал прилив эгоистической радости. Они условились, что увидятся ровно через две недели — Штефан встретит брата со скорым поездом вечером, в четверть десятого.

Поезд ушел, и художник вернулся домой. В его комнате, перегороженной надвое, одна часть, с окном на большой светлый двор, служила мастерской. Всю ночь он работал над рекламными щитами: иллюстрировал правила уличного движения. В три лег было спать, но заснуть не смог и снова взялся за работу при слепом свете единственной лампочки под привычную ночную перебранку соседей за тонкой стеной. В четыре послышались мужские всхлипывания, это было невыносимо, и художник бросил свои занятия. Он потушил свет, сел на край кровати и тупо слушал, как плачет сосед. Проснулись дети, а сосед все не унимался. Жена просила у него прощения, обещала быть самой примерной женой. Художник сварил кофе на электрической плитке и проработал до пяти. Потом все-таки лег; проснувшись около восьми, оделся и, совершенно разбитый, вышел на свежий холодный воздух.

* * *

И вот снова воскресенье, и снова братья сидят за кофе, на этот раз в вагоне-ресторане поезда, который с грохотом врезается в воскресную тишину; младший брат поглощен непривычным ощущением безоглядного счастья. Счастливы руки — от соприкосновения пальцев с жесткой поверхностью стола, пальцев школяра, перемазанных чернилами… Счастливо лицо — от тепла вагона, от близости заиндевелого окна, от этого смешного солнца, похожего на яичный желток, от пейзажа за окном, обдающего одиночеством и почти стерильной чистотой. В конце концов, что ему за дело до одиночества, ведь он-то знает, что никакого одиночества на самом деле нет; вот и здесь, в ресторане, кроме них, сидят еще четверо спортсменов, здоровенных молодцов, а девушек с ними только две — обе рыжие, на одно лицо и хохочут без передышки; выходит, двое парней обделены счастьем? Как бы не так! Этих обделенных наверняка встретят на вокзале подруги, такие же рыжие и развеселые.

— …Ехать еще больше часа. Может, пойдем в купе, полежишь, отдохнешь? — сказала мама малышу.

— Как хочешь, — согласился тот.

— Болит? — спросила мама.

— Не очень, уже полегче, — отозвался сын.

Ноябрьский день за окнами с морозными узорами светлел, небо стало уже почти белым. Штефан думал об общей страсти, в которой они с братом обрели друг друга, об этой тоске по путешествиям, лишенной налета книжности — они не любили читать бесконечные путевые заметки, просто им нравилась толчея вокзалов и поезда стали для них чем-то большим, чем просто транспорт, а фонари стрелочников — большим, чем просто сигнальные огни.

— …Это ты здорово дал маху, — разглагольствовал мужчина за соседним столиком. — Через комиссионку мог куда дешевле достать. Тебя надули. По крайней мере вдвое дороже содрали.

— Когда я о чем-нибудь другом думаю, меньше болит, — решил малыш.

…Вокзал, такой же, как тогда, и поезд — восемь минут стоянки, и он сам, выходящий из жаркого вагона в холодное ноябрьское утро, взгляд скользит по крышам, едва припорошенным тонким слоем раннего снега, — по крышам, которые зачем-то добросовестно хранят этот снег и его влажный запах. Он помнит обращенное к нему лицо Дана, совсем детское, счастливое, взволнованное, с легкой синевой под глазами — не привык, видно, рано вставать, — бледное то ли от усталости, то ли от серой утренней хмари. Отчетливо запомнился плащ, в котором был Дан. И то, как он, Штефан, сделал вид, что заинтересовался фасоном — неуклюжая попытка скрыть обоюдное смущение, — и рывок, которым брат распахнул плащ, чтобы показать меховую подстежку, и вдруг обнаружил, что он в пижаме — забыл одеться: шутка ли — спешить на встречу со старшим братом, которого знал до сих пор только понаслышке. Если тогда все это не тронуло Штефана, то теперь, когда он припоминал их встречу на вокзале, готовность, с какой мальчик бросился к нему, старшему брату, которого не знал даже в лицо, — теперь все это всколыхнулось в нем радостью.

— …С этим надо очень осторожно, а то пленка в два счета порвется, — сказал мужчина, который, видно, знал толк в фотоаппаратах.

— У него фигура — блеск, — провозгласила одна из рыжеволосых девиц.

— А ты откуда знаешь? — спросила другая, заливаясь хохотом.

— Видела на пляже. Мы пару лет назад в одном спортивном лагере отдыхали.

Было утро, зима только начиналась — с запахом снега, с дымком над крышами, со светом за окнами вагонов; автобус на привокзальной площади забуксовал, собираясь тронуться с места, и начальник вокзала, большой и толстый, вышел на перрон и зевнул, в точности как в комедии Себастьяна[17].

— У него волосы на груди — рыжие, и он меня дразнил, что я специально выкрасилась ему под масть.

— Что-то опять разболелось, — снова пожаловался малыш.

— Объектив классный, «Лейка» — отличная марка. С ним только поаккуратней, хрупкий страшно.

Но некоторых вещей Штефан знать не мог; ему ничего не было известно, например, о том радостном беспокойстве, с которым Дан считал часы и минуты до отхода поезда, что должен был увезти его с родителями в другой город, в дом, где родился его старший брат. С неменьшей силой переживал сейчас Дан это ожидание, мучительное для того, кто в душе — скиталец, влюбленный в настоящие, а не выдуманные странствия. Потом воспоминания поплыли вперемежку: голоса одноклассников, бубнящие по утрам в спальне неправильные французские глаголы, умывалка, куда он приходил позже всех, и его отражение в надтреснутом зеркале при слепом свете засиженной мухами лампочки — тощий, прямо насквозь просвечивает, лицо длиннющее…

— …А вечером пошли на танцы в «Жемчужину моря», там обычно танцы до двух ночи. Он плясал как бог, ну, конечно, сначала пропустил пару стаканчиков, — рассказывала рыжая девица.

— Мама, мне что-то все хуже и хуже, — признался малыш.

— Этот тоже ничего, если с ним уметь обращаться, — заметил знаток фотоаппаратов.

…Потом была дорога на вокзал и наконец сам вокзал, старые сломанные часы, навсегда застрявшие на без четверти десять, пыльные, с разбитым стеклом, своей неподвижностью оттеняющие вокзальную суету. И был он, Дан: он бредет вдоль линии, что уходит в дальние края, он ждет поезда, он едет в другой город. Но все это мелочи по сравнению с предстоящей встречей со старшим братом, которого он увидит в первый раз в жизни — причем тоже на вокзале, вскоре после их переезда в этот город, в тот памятный день, когда Дан…

— Даже если поезд опаздывает, я никогда не скучаю на вокзале, — сказал Штефан.

— Два года назад, — вспоминал Дан вслух, — когда ты ушел, а я остался на вокзале, я подумал, что хорошо бы нам с тобой отправиться куда-нибудь далеко-далеко. Я бы носил за тобой мольберт и ящик с красками.

— …Он у меня уже двадцать лет, — сказал мужчина.

— Ужасно больно, — простонал малыш.

…Потом их мысли разошлись, и Дан увидел пыльную проселочную дорогу, грузовик, прыгающий по ухабам, и над ним — выгнутое куполом ясное звездное небо. Увидел себя: он лежит в кузове навзничь, лицом к небу. И снова, как тогда, нахлынуло счастье, почти осязаемое, счастье, что соткано из мелочей, — чужая куртка, наброшенная на твои озябшие плечи, сигарета, которой взрослый мужчина поделился с тобой как с равным. И все воскресло: запах земли после дождя, и большая луна, и холодок, пронизавший все вокруг, как легкая грусть, и обгоняющие их машины, и длинные, посеребренные луной волосы девушки на мотоцикле — улыбнулась и пролетела мимо. Воз со свежим сеном — сладкий, терпкий дух сена, — женская фигура на облучке, то и дело клюющая носом, а наверху, на сене, — мужчина, спящий с полуокрытым ртом. Еще Дану нравилось смотреть, как луна бежит за ним следом. Влюбилась? Мальчику жаль, что она никак не догонит его, но протянуть к ней руку не позволяет гордость.

А Штефан вспоминал тот год, когда он ушел из университета: ночевки на вокзалах, скитание по улицам, слабость от голода — счастье, возможно непонятное другим, счастье, о котором никто не знал. Но нет, сейчас у него не было охоты воскрешать то состояние. Голова слегка кружилась; он подумал было, что последние годы прошли, в сущности, бесплодно, но тут же запретил себе всякие ламентации и сосредоточился на мысли о будущей своей картине. Фоном он напишет небо, такое же прозрачное, как сейчас там, за спиной брата, который улыбается ему, — хорошо бы и небо сделать улыбающимся, если это вообще возможно.

— …Этим летом я его снова встретила, — щебетала рыжая девица. — Он женился на одной парикмахерше, она ничего, в порядке, только вот ноги подкачали — тонковаты.

— Перепортишь не одну пленку, пока поймешь что к чему, — внушал мужчина, который знал толк в фотоаппаратах. — Ты только всегда помни…

— Если сидеть тихо-тихо и не двигаться, вроде не так больно, — сообщил малыш.

— Он раздался вширь и постарел, никогда я его таким щекастым не видела, — вынесла приговор рыжая девица.

— Когда приедем домой, дай мне цветные карандаши, которые ты купила… — попросил малыш.

Художник скользнул взглядом по спичечному коробку на столе, повертел его в руках и машинально сунул в карман. Младший брат проследил за его движениями, на белой, не очень чистой манжете заметил следы красной краски.

— А у меня есть один приятель, очень много читает. Он живет сейчас в Оршове, тоже учится в школе. Мы переписываемся иногда… — начал Дан.

И в этот миг одна из скрипок оркестрика в вокзальном ресторане, где они сидели, отстала, правда тут же спохватилась и подтянулась. Ее запинка, однако, обескуражила старичка-контрабасиста, он забыл свою партию и сбился на веселенький, прыгающий ритм. Штефану вдруг стало невыносимо грустно, даже присутствие брага показалось тягостным, и он, сославшись на свидание, которое якобы у него назначено здесь, в ресторане, отложил встречу с ним на несколько часов. Штефан остался за столом, а Дан отправился гулять по скверику, неестественно зеленому для начала осени. У входа в скверик остановился грузовик с зеленым верхом. Мужская рука раздвинула брезент: большая, заросшая волосами рука. Мужчина спрыгнул на землю и спросил Дана, не знает ли он случаем, где тут клиника «Бе́га». Дан принялся было объяснять, но взгляд его упал на круглые, ослепительно белые колени женщины, чье лицо и вся фигура терялись в темных недрах машины. Эти молочные колени были слишком непривычны для глаз Дана, присмотревшихся к сентябрьской зелени деревьев. Они поглотили все внимание мальчика, и он смолк. Мужчина снова задал свой вопрос, и, хотя на этот раз Дан сумел довести ответ до конца, он не в силах был оторваться от непорочной белизны коленей.

Ему пришло в голову, что их обладательница наверняка замечательно хороша собой, а главное — очень юна, так юна, что он может смело улыбнуться ей, не боясь обидеть.

В начале осени в сквер приходят по большей части старички-пенсионеры. Они рассаживаются по лавочкам, выкрашенным в сине-красную полоску, и созерцают статую генерала в центре сквера. Одни видят ее в профиль, другие — со спины (у генерала внушительный затылок), третьи — анфас (лоб прикрыт козырьком фуражки). К вечеру старички расходятся по домам, они ютятся в низеньких захламленных комнатках, и следовало бы, наверное, описать весь их ветхий скарб: шкафы в стиле бидермейер, старинные часы, необъятные столы, жалобно скрипящие кровати, пожелтевшие занавески на окнах, фамильные портреты, с которых смотрят надменные вояки, керосиновые лампы — фарфоровые с бронзовыми ободками. Нелишне было бы для полноты картины изобразить и Клавдию — она сидит в кафе и теребит оборки на блузке, размышляя, как сказать домашним о том, что ее выставили из университета. Следовало бы упомянуть и о гимназистах, и о детях, запертых в интернате с правом выходить в город с трех до семи… И о солдатах, их много встречается на улицах. Да мало ли подробностей хранит человеческая память! Но я думаю, каждый, обладай он хоть каплей воображения, легко сможет воссоздать для себя атмосферу этого воскресного дня, особенно если провел часть жизни в подобном городишке.

«Когда ты ушел, — много позже расскажет Штефан младшему брату, — и я остался один в этом ресторане, я как-то невольно прислушался к разговору за соседним столиком. Там сидели двое: человек в железнодорожной форме и какой-то паренек, они уплетали колбасу с хлебом, железнодорожник хлестал прямо из бутылки.

«Выпей, тебе же пить хочется», — предложил он парнишке.

«Не хочется», — ответил тот, не поднимая глаз.

«Фисташки любишь?» — спросил железнодорожник.

«Люблю», — признался мальчик.

«Хочешь, куплю тебе на дорогу?» — предложил железнодорожник.

«Зачем? Мне всего час езды до дому».

«Мать рада будет небось, как тебя увидит?»

«Да уж наверно», — согласился парнишка.

«Кормили-то как следует в больнице?» — спросил железнодорожник.

«Даже перекармливали, — обрадованно сказал паренек. — Во сколько наваливали на тарелку, — добавил он, показывая рукой. — Сначала, с непривычки, в меня не больно-то лезло. А потом привык».

«Так ты что, совсем здоров теперь?»

«Вроде бы», — сказал паренек.

«В школе, верно, отстал. Трудно придется нагонять».

«Да, трудновато…»

Они замолчали. Я слово в слово запомнил их разговор, совершенно банальный, конечно, но тогда, после твоего ухода, он на меня произвел огромное впечатление. Их голоса сотворили чудо: пространство с казенными белыми пятнами столов и с красно-зелеными бумажными цветами на них вдруг стало каким-то уютным, приветливым, будто эти двое поделились своим теплом с солонками на столах, со стаканами из толстого стекла, с чопорными официантами. Потом все встало на свои места, но я уже не чувствовал разлада с миром: я стал как бы одним из предметов, окруживших тех двоих, — неодушевленным предметом, чем-то вроде зеркала, которое вспыхнуло на миг под лучом света…»

В воскресенье после полудня Штефан приехал в родной город, где Дан жил с родителями и учился в последнем классе. Матери Штефан не видел давно. Он нашел, что в доме ничего не изменилось. Они сидели на кухне, и со стен невинно глядели на них пожелтевшие рисунки, сделанные им в школьные годы. Штефан не слишком стремился к встрече с матерью. Она души не чаяла в своем младшеньком, и Штефану было больно при мысли, что его-то она, в сущности, не любила, к тому же он мешал ее второму браку. Несколько отомщенным он чувствовал себя, наблюдая, с каким безразличием Дан принимает материнскую нежность.

Потом братья отправились в кино. Показывали корриду. Вот на арену вышел супермен, в которого, очевидно, была влюблена героиня. Однако оператор лишь мельком представил и храброго тореадора, и быка, и взволнованных зрителей и тут же дал крупным планом лицо плачущей женщины, влюбленной в героя, — женщины восхитительной (по крайней мере по замыслу), но, по всей вероятности, несчастной. Может быть, ей даже суждено умереть в конце фильма. В следующем кадре был печальный сумрак парка, была тоска во взгляде мужчины. Героям предстояла разлука, и снова женщина плакала. И все это под аккомпанемент музыки, музыки без конца.

…Дальше события разворачивались примерно так, вспоминал Штефан. Мужчина и женщина сели в трамвай, женщина с маленьким, довольно нелепым на вид чемоданчиком; теперь единственной музыкой, звучащей для них, был стук трамвайных колес. Трамвай битком набит; они стояли, тесно прижавшись друг к другу, и он касался подбородком ее волос, а пассажиры считали их, наверное, влюбленной парочкой, студентами, которые едут на занятия.

«Как знать, — сказала она ему (у Штефана в ушах так и звучал ее голос, сдавленный, изменившийся), — может быть, когда я уеду, ты не сможешь без меня. Напиши — и я вернусь».

«Я напишу», — пообещал он не слишком уверенно.

Она заторопилась:

«Я сама найду вокзал».

А он взглянул на ее маленький чемодан.

«Это не тяжело, — скороговоркой произнесла она. — Там почти ничего нет, — добавила она, чтобы успокоить его. — Ночная рубашка, пара туфель и два летних платья».

…Мужчина и женщина расстались, он был несчастен и страдал, она тоже страдала, может быть даже сильнее, чем он. Она заболела: на экране появилась машина, и из машины вышел он, очень взволнованный ее болезнью. В следующем кадре их показали в очень элегантной кровати, на ней — кружевная ночная сорочка.

…Штефан перебирал в памяти дни той осени, когда Иоанна была с ним. Осень длилась до декабря, блистательная осень, пожалуй слишком роскошная для такой любовной истории, как их. Эта плачевная история затянулась. Он старался скрыть от Иоанны свое охлаждение. Они спали в его мастерской на импровизированном, более чем узком ложе, составленном из трех стульев и шезлонга. Спали в обнимку, иногда просыпались ночью и были счастливы. Потом она поняла, что Штефан больше не любит ее и что только из жалости пытается играть роль влюбленного.

— Ты меня целуешь, как в кино, — сказала она ему как-то среди ночи.

Он молча лежал подле нее, гладил ее волосы. В комнате было темно, и соседи за тонкой стеной бранились, как всегда.

— Ты ведь не любишь меня, разве неправда? — снова сказала она.

И снова он не нашелся, что возразить, оба погрустнели, и она поняла, что ему тоже тяжело. Как всегда, утром он встал первым, затопил печь; Иоанна осталась лежать, наблюдая, как он одевается, смотрела на его руки и сознавала, что любит его, любит его руки, его плечи, и шею, и губы, и глаза, и, вспомнив, что они вот-вот расстанутся, заплакала. Ее плач в воспоминании Штефана наложился на плач женщины с экрана, и несколько мгновений ему казалось, что весь зал слышит, как рыдает женщина в его маленькой мастерской, где затоплена печь. И Штефан почувствовал себя предельно одиноким и несчастным в этом знакомом кино, куда еще гимназистом бегал на фильмы, запрещенные директором.

Фильм продолжался уже час, а женщина на экране все страдала и то ссорилась, то мирилась со своим прекрасным возлюбленным, а потом танцевала танго в ресторане…

…Наконец тореадор снова оказался на экране, и весь зал, и Дан тоже, замер. Дан не замечал слез женщины, а если бы и заметил, не слишком бы расстроился. Его прерывистое дыхание слилось с дыханием зрителей корриды. Потом женщина прощалась с мужчиной в великолепном парке, прощалась долго и все время плакала, и это навело Дана на размышления.

«Не дорос я, наверно: влюбляются, расстаются — а мне хоть бы что».

Он подумал о тех десяти годах, что разделяли их со Штефаном. Подумал о женщинах, которых, вероятно, любил Штефан. Обо всех его подругах, которых он не знал. И почувствовал неприязнь к этому прошлому старшего брата, которое состарило его и отдалило от младшего.

«Я ничего о нем не знаю. Он все равно что чужой», — возмущался про себя Дан.

…Женщина была на пороге смерти, она серьезно заболела и уходила из жизни не без некоторой величавости, потому что знала, что уносит с собой в могилу большую любовь. Подле ее постели сидел мужчина, он плакал — и весь зал плакал. Мужчина ведь навеки расставался с женщиной, которую слишком любил.

«Фильм, конечно, идиотский, — думал Штефан, — но мне почему-то стало страшно смерти. Может, потому, что до сих пор мне ничего не удалось сделать. Я хотел стать великим художником, но вот уже три года работаю ассистентом в институте, учу две сотни студентов, как надо рисовать, а сам не в состоянии написать более или менее приличную вещь. У меня было несколько женщин, и с одной я прожил много месяцев. Старался любить ее, но в конце концов тоже ничего не вышло. Я совсем немного узнал за те почти тридцать лет, что живу на свете. Курить и играть в покер научился, не испытывая к этому ни малейшего любопытства, просто так. Танцую я очень плохо и уж совсем понятия не имею, как накачивают шины у велосипеда».

Штефан вернулся домой вечерним поездом, добрался до мастерской часам к двенадцати и сразу лег спать. Заснуть не мог долго. Мало-помалу предметы в комнате стали выступать из темноты, он узнавал фотографии на стенах, мольберт, стол; за окном, напротив дома, уже можно было различить фабрику. В ее полуоткрытые ворота виднелся большой двор, а во дворе — вагонетка, груженная пустыми сифонами.

2

Порой, думая о ночах Штефана, я смотрю на него как бы в глазок кинокамеры, и тогда, естественно, в поле моего зрения попадают лишь внешние детали: например, скомканная рубашка и почему-то аккуратно повешенные брюки. Эти детали, в общем-то, лишены смысла и никак не связаны с мучительной атмосферой его ночей. Его смятение скорее удалось бы передать в кадре, который я представлял так: крупным планом лицо Штефана, располосованное светом, бьющим сквозь жалюзи, под глазами круги от бессонницы.

«…Что это у тебя такое?» — спросил как-то в послеобеденный час ассистент Тобиас, подходя к его мольберту.

«Называется «Пробуждение ото сна», — ответил Штефан, не переставая работать.

«Почему «Пробуждение ото сна»?» — допытывался Тобиас.

«Потому что мне так хочется», — не вполне вежливо ответил Штефан.

Тогда ему было девятнадцать, и до сих пор он прекрасно помнит, как выглядел тогда, помнит свое отражение в мутном зеркале в умывалке студенческого общежития — внешности он уделял немало внимания. Помнит свою стрижку под бокс и рот, слишком женственный при такой прическе и таких плечах, как у него, помнит брюки, донельзя узкие и заляпанные масляной краской, и ногти отнюдь не безукоризненной чистоты.

«Можно было бы, конечно, назвать «Брат и сестра», — сказал Штефан.

Ассистент становился назойливым.

«Почему «Брат и сестра»?» — спросил он.

И снова в ответ:

«А вот так, захотелось — и назвал».

«Но должно же быть какое-то объяснение!» — взорвался Тобиас.

«Представьте, нет», — прекратил дискуссию Штефан.

И все же они подружились: Тобиас звал его иногда к себе — он жил в том же общежитии, в одной комнате с ассистентом по общественным наукам; они вместе слушали радио, играли в карты, листали альбомы, и как-то раз весенним вечером в порыве энтузиазма Штефан объяснил ему смысл своей картины.

«Брат и сестра», — сказал он, — и «Пробуждение ото сна» — одна и та же вещь. Ключ к картине — в мужской фигуре. Глаза открыты, колени подтянуты к подбородку, рот кривится и дрожит, будто человек вот-вот заплачет, а может, это рот, утомленный сном. Здесь человек изображен в том возрасте, когда…»

Он загорелся и впал чуть ли не в экстаз, таким Тобиас не видел его никогда… Штефан был на третьем курсе, готовился к экзамену по диамату, когда Тобиас, в каком-то особенном возбуждении, повел его к себе в мастерскую, чтобы вместе отобрать кое-что для выставки работ преподавателей. С ними пошел коллега Тобиаса Сэндройу, олтенец из Крайовы. Мастерская была завалена картинами, уже вставленными в рамы. Сэндройу, экспансивная натура, восхищался всем без разбора. Штефан не проронил ни слова.

«Так что же ты думаешь?» — спросил его наконец Тобиас.

«Мне здесь ничего не нравится», — ответил Штефан.

«Почему же? — опешил Тобиас. — Ты ведь мне никогда не говорил, что все это дрянь».

«Мы все не умеем писать, ни вы, ни я. Ни одна душа в нашем заведении понятия не имеет, что такое живопись… Через пять лет все намалеванное нами пойдет на свалку…»

«Так что ж — сидеть сложа руки и ждать, пока пройдут эти пять лет?» — съязвил Тобиас.

Какой смысл добиваться персональной выставки, рассчитывать, что какая-нибудь организация сжалится над тобой и купит твои картины, — стал развивать свою мысль Штефан. — Отхватить бешеные деньги, а твой шедевр будет пылиться где-нибудь в прихожей горсовета или в какой-нибудь приемной, и никто на него не взглянет, и никому от него не станет теплее. Нет, я хочу писать для людей, а не для организаций. А эти парадные картины, как они будут выглядеть в доме, где живут люди?»

Так Штефан бичевал Тобиаса, взвалив на его бедные тщедушные плечи вину за неверный курс в искусстве в те годы. В бессонные ночи, вспоминая о том, как кончилась эта дружба, Штефан беспощадно обвинял себя.

«Я лгал, ведь сами люди меня ничуть не трогали. Как они отражаются в красках, в линиях на полотне — только это, не более».

В те ночи, в преддверии зимы, Штефан перебрал в памяти прошедшие годы, от которых осталось так мало, что ему подчас хотелось усомниться: да полно, прожил ли он их на самом деле? Неужели не найдется в его воспоминаниях трогательной улыбки, теплого слова? Нет ни плеча друга, ни женской руки. Только и было, что самодельное ложе, на котором он проспал несколько месяцев с Иоанной, да та женщина, у которой снимал комнату, когда учился на четвертом курсе. Женщина за сорок, он сошелся с ней ненадолго, безразлично принимая ее ласки. Муж ее сидел в тюрьме и по субботам присылал длинные письма с любовными излияниями. Штефан вспомнил массивный перстень с монограммой, который подарила ему эта женщина, вспомнил сцены ревности, которые она устраивала, и убийственные картины, повсюду развешанные в доме: томные цыганки с пышными бюстами, одалиски в окружении пухленьких ангелочков с фонариками…

Ночи были слишком длинны для сумбурных воспоминаний. Он пытался воскресить в памяти своих однокашников, но всплывала какая-то чепуха: цвет шейного платка, характерное словечко, манера завязывать галстук, обрывки споров, гримасы улыбок.

Под утро его вырывали из ночного хаоса детские голоса за стеной. Их предваряли шаги матери, босиком выходящей на кухню, монотонный шум газовой колонки, фырканье вскипевшего чайника. Наконец подавали голос малыши: «Мама, мы проснулись», «Мама, дай мне чистые чулочки!» Мать отвечала: «Поищи сам в комоде смотри только не порви…»; и снова писк: «Тут нету. Мама, мама, Дину ко мне пристает, он меня дергает за пижаму», «Неправда, мама, Ади мне сам подставил подножку, скажи ему…»

…Итак, за стенами дома был город, привычно вступающий в ночь. Город, живущий до самой поздней поры — но не для тех, кто занимался любовью, закрыв ставни, и не для юнцов, съежившихся на своих узких гимназических кроватях и согретых лишь теплом одеял. В этот час город реально существовал лишь для ресторанных гуляк, для транзитных пассажиров, томящихся на вокзалах, или для студентов, засидевшихся в публичных библиотеках. Дневные контуры домов размывало, все смещалось, улицы начинали петлять, и под каждым деревом таились влюбленные, с полным безразличием пропуская мимо освещенные трамваи, эти дребезжащие металлические ящики, набитые театралами, мнущими в толкучке свои безукоризненные вечерние туалеты.

Ночью Штефан был совсем один, и от всего города оставалось для него совсем немного: живое окно в доме напротив, свет из которого просачивался сквозь опущенные занавески к нему в комнату; скрип входной двери, назойливо оповещавший о возвращении каждого запоздалого жильца; шум машин — далекий, усталый, ночной. Штефан вслушивался и воображал себе, как эти машины мчатся по боковым улочкам в предчувствии момента, когда наконец огни города в последний раз отразятся в их ветровом стекле. Вот город уже позади, и теперь — только дорога, бесстрастно освещаемая фарами, и длинная цепь деревьев по обочине (стволы выхватывает из темноты и перерезает надвое не знающий усталости свет). Штефан словно участвовал в этой ночной гонке, сидя невидимкой рядом с шофером; сознание бодрствовало, фиксируя все подробности езды, накапливая воспоминания, которые с готовностью подменяют реальность ночи…

«Как ты думаешь, идет снег?» — спросил его староста группы.

«Не знаю, — ответил Штефан, — но, наверное, на улице хорошо».

Спальня, постели в беспорядке, наконец-то воскресное утро, запах пыльных одеял, голоса уборщиц, меняющих постельное белье…

«Ты вчера забыла чулки в умывалке, на батарее».

«Хотя бы по воскресеньям ты можешь менять рубашку?»

«Кто со мной вниз, купаться?»

«Я тебе не верю», — сказал староста.

«В каком смысле?» — спросил Штефан, наводя лоск на башмаках уголком шерстяного одеяла.

«Не верю, что у тебя желчный пузырь болит. Это только у женщин бывает».

«Может, я гермафродит, идеальный тип античности».

«Тебе нужно пойти к врачу, — вдруг забеспокоился староста. — Пусть проверят, возьмут все анализы. А то… не ровен час…»

«Если я умру, скажешь речь, — прервал его Штефан. — От имени группы 325-А. Только смотри, не слишком тяни, а то все начнут зевать, вообразят, что их согнали на собрание, и начнут лузгать семечки втихомолку. Как пить дать…»

Сегодня у них в программе утренний спектакль. Уже на пороге староста роняет:

«Если ты умрешь, страна потеряет большого художника».

«Сомневаюсь», — скептически говорит Штефан.

Староста заявляет с пафосом:

«В какой-то мере каждый из нас подписывает чистый вексель».

«Ты так думаешь?» — удивляется Штефан.

Как отличить искренность от демагогии, под которой тщательно прячут мелкие страстишки, как распознать маску, заимствованную из плохого романа или из фильма, который показывают на утренниках младшим классам? Штефан, наверное, плохой психолог, демагогия сбивала его с толку, и поэтому ему всегда приходилось быть настороже. Однако порой идеалы сотоварищей, почти подростков, глубоко волновали его. Они были ровесниками, но ему казалось, что они выше его именно потому, что у них есть эти самые идеалы. Тогда он думал о собратьях с любовью, даже со страстью, и чаще всего эти чувства охватывали его по субботам, когда он оставался один в спальне, из-за какой-то душевной лени отказывая себе в радости вырядиться (для кого?) в чистую рубашку, взять новый галстук и завязать узел — не придерешься… В такие минуты он чувствовал себя вещью, второпях брошенной соседями по комнате: после их ухода повсюду оставались коробочки с ваксой, платяные щетки, забрызганные грязью брюки, библиотечные книги, которые никто не дочитывал до конца. Штефану случалось обращаться к вещам с речью.

«Когда я пишу — яблоко, бедро женщины, что угодно, — излагал он перед ними свое кредо, — все должно быть со смыслом, все должно являть любовь или ненависть — или я бесчувственный чурбан».

Но однажды, в этот первый год университетской жизни, любовь снова блеснула ему яркой манящей искрой. Комната с новехонькой мебелью, множество книг, летняя ночь, удивленное око луны. Окно открыто, свет погашен, запах нагретого за день асфальта и они — вчерашние мальчики и девочки, освещаемые лишь огоньками сигарет… они сидят на полу, привалившись друг к другу, бутылка коньяку кочует из рук в руки. Подле него, в темноте, у открытого окна хрупкая фигурка девушки с узкими плечами; Штефану слышно ее дыхание, и чистая радость охватывает его, как это бывало в отрочестве.

«Мы качались на качелях, ее звали Валентина, я познакомился с ней на пионерском празднике, где она пела: «Я кукла заводная, танцую и пою…» Нам было по пятнадцать лет, я спрятался в грот, а она бросилась искать меня и заплакала…»

Эта радость, робкая и нежная, как легкий вздох, как полуулыбка, как трепетные губы подле милого лица, как неловкий жест — намек на пожатие руки, вызывающий новую волну тихого восторга.

«Эй, бутылку», — шепот рядом.

«Что с бутылкой?»

«Она у тебя, пей и передай товарищу…»

«Я не пью», — сказал он девушке и улыбнулся, хотя знал, что в темноте она не разглядит его улыбку.

«Что ты сказал?» — Девушка вздрогнула от удивления.

Он наклонился к ней и шепнул на ухо:

«Сказал, что я против алкоголя, сказал, что не пью».

«Правда?» — Девушка вконец озадачена.

«Нет, неправда, — признался Штефан. — Я соврал, просто я хотел произвести хорошее впечатление».

«А может, мне нравятся пьянчужки, они душевные, у них доброе сердце».

«И у меня тоже доброе сердце, — заявил Штефан. — Бедное одинокое сердце…» — И сам рассмеялся.

«Значит, тебе нравится «Меланхолическая серенада», да?»

«Я неуч, — сказал Штефан. — Я никогда ее не слышал. Признаться, у меня музыкальное образование нулевое», — пожаловался он.

«Да замолчите вы когда-нибудь? Слушать не даете», — шикнул кто-то.

Штефан подвинулся к ней поближе, а девушка будто ненароком прислонилась к нему плечом, маленьким и круглым, и Штефан замер в смущении.

«Я тебе помогу с музыкальным образованием», — сказала, а вернее, прошептала ему на ухо девушка, чтобы никому не мешать.

«Я буду тебе очень признателен», — сказал Штефан.

«Знаешь, что сейчас играют?» — спросила она.

«Нет, по правде говоря».

«Концерт для левой руки Равеля».

«Очень красиво», — оценил Штефан.

«Он сочинил его для своего друга, — пояснила девушка очень серьезно. — Это трогательная история: друг Равеля потерял на войне правую руку, и тогда композитор написал для него концерт, который играют только левой рукой…»

Когда зажегся свет, волшебство исчезло, и Штефан загрустил. Все же он пошел провожать свою новую знакомую, они сели в трамвай. Он протянул кондукторше деньги на два билета…

«Как вы сказали — один за двадцать пять?» — переспросила кондукторша.

«Нет, я сказал — два по пятьдесят», — уточнил Штефан, девушка подняла на него глаза и улыбнулась.

«Ты совсем мальчишка, такой беспомощный», — шепнула она.

Они вышли из трамвая, пересекли пустырь — пахло нагретой за день землей. Подошли к ее дому.

«Все, когда провожают, лезут с поцелуями, а ты — нет», — заметила она.

«А тебя часто провожают?» — поинтересовался Штефан.

«Часто, — призналась она, глядя на него с любопытством, от которого Штефан похолодел и съежился, как пациент на приеме у доктора, влюбленного в свое ремесло — Ты такой инфантильный, — добавила она. — Тебе сколько лет?»

«Двадцать, — ответил Штефан. — Но чувствую я себя совсем старым».

«Да-да, совсем развалина», — сказала она и, словно чопорная дама, подала ему руку, а он, как пожилой чиновник, поцеловал ее.

«Очень жаль, — сказала она, — но это у нас что-то вроде прощания, завтра я уезжаю».

«Куда?» — выдохнул он.

«Обратно, в Брашов. Я тут была с делегацией».

«С какой еще делегацией?»

Но эта деталь, конечно, не имела никакого значения, и, похоже, девушка поняла это раньше его. Они долго смотрели друг на друга, прежде чем расстаться, точь-в-точь как в сентиментальных романах, к которым Штефан был в свое время неравнодушен. Несколько дней он жил только своим новым чувством, потом все сгладилось, забылось. Но ее прощальная улыбка запомнилась ему символом счастья, далекого и недоступного.


Ночные воспоминания наплывали беспорядочно — попробуй разберись, что, где, когда, — и Штефана не покидало чувство, что все это было не с ним. Да и было ли на самом деле? К примеру, вся осень в Добрудже начисто вылетела из головы, память художника изменила ему, сохранив одно лишь смутное ощущение чего-то прекрасного. В небытие ушел свет солнца, и цвет листьев и земли, и даже вкус вина, которое он пил на центральной площади в Хыршове… Мелькали какие-то картины без начала и конца: каменные надгробья на грузовике, примостившаяся там же горбатая беззубая старуха, подносящая бутылку с красным вином ко впалому, бесцветному рту… Кровати, застланные толстыми одеялами, печурка посреди комнаты, накалившаяся докрасна.

…А вот и Матееску, расшнуровывает свои здоровенные бутсы — это в Хыршове, в горсоветской комнате для приезжих, — бутсы совсем размокли от дождя, он подсаживается поближе к печурке — обсушиться. Железная кровать скрипит под тяжестью грузного тела, а он (тогда он был инспектором облоно, кажется) моет ноги в облупленном эмалированном тазу (вода — почти кипяток, ноги багровеют), вытаскивает из кармана пачку пирамидона, бросает в рот сразу чуть ли не горсть таблеток — как конфеты, запивает горячим чаем и стонет от удовольствия. И конечно, спрашивает:

«Ты сходил в роно наконец? Интересно, как держался Жувэгэу? Мы с ним коллеги по семинарии, учительской, знаешь, семинария, что в Питешти».

Штефан дает ему исчерпывающую информацию:

«Он не слишком был расположен подписать мое назначение. Говорит, а может, вы какой-нибудь разложившийся элемент, так ведь просто не выгонят из университета, может, вы в Добруджу приехали заметать следы… Я ему объясняю, что сам ушел, никто меня не выгонял, просто пришел к заключению, что таланта у меня нет и, значит, нет смысла терять зря время. Но он, кажется, все-таки не поверил — нужен, мол, мотив более серьезный, а мои эмоции его вовсе не интересуют. Завтра он мне даст ответ».

«Выпьешь чаю? Хорошо для желудка».

«Да у меня все в порядке с желудком».

Но Матееску настаивает, и Штефану приходится выпить чашку чаю — погорячее и даже без хлеба.

Штефан прекрасно помнит эту ночь — они долго не могли заснуть и все ходили по комнате и разговаривали: Матееску страдал ревматизмом и по ночам его донимали приступы.

«Простудишься — ходишь раздетый», — проворчал Матееску.

«Да нет, я сейчас лягу».

«Так почему же ты все-таки бросил учиться?»

«Не знаю».

«Как же так?»

«Во всяком случае, никто там обо мне не пожалел. Не слишком у меня много было приятелей, да я по ним, честно говоря, и не сохну».

«А причем тут приятели? У тебя, может, талант».

«Последние два года экзамены по специальности я еле-еле сваливал. Сам бы не ушел — выставили бы в конце концов… Ни на что я не способен, наверное».

«У меня тут цуйка завалялась в чемодане».

Хлопнула пробка, Штефан отхлебнул прямо из горлышка.

На другой день они вместе забрались на холм, в старую крепость. Внизу в холодном ноябрьском свете струился Дунай, серый, вязкий, монотонный. «Развалины как развалины, ничего особенного», — равнодушно решил Штефан. И вдруг чувство полного одиночества комом подступило к горлу. Он постарался встретить его мужественно и стойко, но, когда спускались в город, в глазах у него стояли слезы; холодный ветер Добруджи скоро осушил их бесследно, и Штефан брел по склону притихший, будто только что подсмотрел чужое горе. В это время дня город казался вымершим, только в центре виднелись неподвижные, торжественные фигуры женщин, а перед ними — оплетенные бутыли с красным вином. Узкие пустые улочки спускались к Дунаю. Расставшись с Матееску, Штефан пошел в кино на дневной сеанс и перед началом фильма разговорился со школьниками, сбежавшими с уроков и курившими тайком «Мэрэшешти». От фильма в памяти ничего не осталось.

Через несколько дней Штефан, получив отказ в роно, покинул Хыршову, и началась пора скитаний, с ночевками на вокзалах, блужданием по улицам, когда голова кружится от голода, — пора, которая, за исключением редких моментов уныния, дала ему новое, не испытанное прежде ощущение счастья и полноты жизни. Впервые его по-настоящему потянуло к работе, но дальше благих намерений дело не пошло. Чтобы начать писать, нужны были деньги: на краски, кисти, холсты, нужна была мастерская или хотя бы крыша над головой. Однажды он встретил своего бывшего декана — то ли на вокзале, то ли в молочном баре, сейчас трудно вспомнить, вероятнее всего, в вокзальном буфете, — у декана был с собой небольшой чемодан из блестящей кожи, элегантный чемоданчик со множеством заграничных наклеек, которыми его владелец втайне гордился, хотя и делал вид, что выше этого.

«Ну что, избрал свой жизненный путь?» — спросил его декан.

Потом уже, разговорившись, он перешел на тон куда более теплый, чуть ли не отеческий. Пожурил Штефана за расстегнутый ворот — так и простудиться недолго.

«Почему ты себе не купишь шарф?» — заботливо осведомился он.

«Я не люблю шарфов, они меня стесняют, плохо я себя чувствую в шарфах», — объяснил Штефан.

«Ну а зимой, когда снег идет, например, ты тоже шею не закрываешь?» — удивился декан.

«Ни в коем случае».

«Но ведь так можно и простудиться, — испугался декан, — разовьется хронический ларингит… Разве можно так шутить со своим здоровьем? Вот у меня, видишь ли, с юности ревматизм. И знаешь почему?»

«Интересно, почему?» — сказал Штефан, изо всех сил стараясь быть вежливым.

«Потому что юнцом я презирал кальсоны», — наклонясь, шепнул ему на ухо декан, чтобы, не дай бог, не услышала дама за соседним столиком.

Они помолчали, потом декан рассеянно справился во второй раз, избрал ли он свой жизненный путь. Штефан заверил его, что намеревается серьезно над этим подумать.

«Но ты пишешь, продолжаешь писать?» — спросил декан.

«У меня уйма грандиозных проектов», — ответил Штефан.

«А почему бы тебе не воплотить их на холсте?» — поинтересовался декан.

«Времени нет, — пожаловался Штефан. — Очень занят».

«Поступил на службу?»

«Пробовал, — сказал Штефан. — Преподавать. В Добрудже. Пока не вышло».

«Может, хочешь еще баночку простокваши?» — предложил декан.

«Две, — быстро согласился Штефан. — Я, признаться, два дня на одних сухарях. За исключением, конечно, простокваши, которую мы только что съели с вами. Пятьдесят монет. Последних».

«Я бы мог тебе одолжить сотню лей», — предложил декан, желая остаться любезным до конца.

Штефан отказался. Декан ушел, а он в одиночестве принялся за свою простоквашу.

«А ведь я действительно ошалел от голода», — сказал он себе и вдруг почувствовал, что сейчас опять заплачет, просто завоет от одиночества в этом дурацком молочном баре над баночкой простокваши.

«Я просто ослабел от голода, вот глаза и на мокром месте, — придумал он себе оправдание. — Смотри, если ты сейчас разревешься, простоквашу испортишь. Куда она, соленая, годится? Есть простоквашу и плакать! Бред какой-то», — рассуждал он, отирая губы тыльной стороной ладони.


«Надо было работать, — думал Штефан, вспоминая весь этот период своей жизни. — Если бы хоть один холст остался от той поры, любая потеря времени была бы оправданна. Работать хотелось до безумия, и все же за кисть я не взялся ни разу. Впрочем, один раз меня хватило на какую-то настенную мазню. Но и все… Иногда я приходил ночевать к Шербану, поэту; он жил в подвале, в комнатушке размером с купе. Но он безвылазно сидел в кухне и составлял сборник своих стихов; я укладывался спать на немыслимой кушетке, такой горбатой, что мне казалось, будто я сплю на верблюде. Он работал за полночь и время от времени заходил в комнату узнать, заснул ли я, и предложить кофе. Впрочем, если я спал, он будил меня и заставлял слушать свои стихи, и в самом деле талантливые — его поэзия обитала на высотах духа, — или читал из Эдгара По, он проучился один год на актерском и декламировал прекрасно. Запало в память название одного стихотворения — имя девушки, похожее на диковинный цветок: «Эннабел Ли»… Да, но вернемся к моей настенной мазне. Это случилось как-то ночью, когда тоска по кисти и краскам пересилила апатию. Пока поэт на кухне колдовал над своим сборником, я поднялся с постели и изобразил на стене его комнаты «Распятие Христа» — не знаю, почему я выбрал именно эту тему, может, из почтения к Рубенсу? Это не был распятый Иисус в традиционном смысле, я написал существо фантастическое — огромную птицу, напоминающую орла, птицу прекрасную и одинокую, а у подножия креста — два «бьюика», так что мое распятие походило скорее на линчевание, хотя вовсе не линчевание я хотел изобразить. На другой стене я запечатлел двух мужчин — себя и поэта, — стоящих лицом друг к другу. Я вышел не очень похожим, автопортрет мне никогда толком не удавался, а поэт получился как вылитый. Зайдя в комнату, он страшно обрадовался, что я так расписал его конуру.

«Это надо отметить». Он оделся и вышел, а я тем временем подрисовал на первой стене еще и женскую фигуру. Правда, тут вышла некоторая заминка, потому что я не знал хорошенько, должна ли это быть мать распятого или прекрасная грешница Мария Магдалина. В любом случае мне хотелось, чтобы это была женщина, которая много страдала; я изобразил ее со спины, голова откинута назад, она смотрит вверх, на крылья птицы, а лица, естественно, не видно. Поэт принес коньяк, мы уселись на полу, спиной к стене, и довольно быстро расправились с бутылкой. Поэт нигде не служил, и мы спокойно проспали чуть ли не до обеда, потом пошли в кино. Поэт был красив, и на него оглядывались женщины. В этот период своей жизни он напоминал грустного фавна. Так по крайней мере мне нравилось его называть: грустный фавн. Ему предлагали место в редакции провинциального журнала, это означало отказаться от столичной жизни, от своей комнатушки. Некоторое время он раздумывал, потом все же решился и уехал.

В комнатушке поселился один из приятелей поэта, студент-киношник последнего курса. Поскольку ночевать мне было решительно негде, он согласился принять в наследство вместе с конурой и меня. Я скучал по моему поэту, я привык слушать его стихи, его чтение Эдгара По или «Одиссеи», но и киношник был парень неплохой. По ночам он сидел над сценарием короткометражки, кофе не выносил, но зато дымил, как паровоз. Он зачитывал мне фрагменты своего сочинения или, наоборот, заставлял читать меня, а сам слушал, как звучит, и при этом нередко кипятился и кричал, что во мне артистизма ни на грош, а любая реплика в моих устах звучит на самый дурацкий манер. «Ты уморить можешь своим чтением, что это тебе — допотопный Шиллер, что ли?» — говаривал он. Не очень-то деликатно было Шиллера называть допотопным, небось он написал кое-что получше, чем этот его сценарий, напичканный пуританской моралью на радость старым девам. Когда он меня слишком злил, я ему это выкладывал, а он разражался проповедью о воспитательной роли искусства. Конечно, теоретически он был прав, но от нравоучений в его сценарии зубы ныли…»

«…В конце мая, — мог бы рассказать впоследствии Лазэр (так звали преемника поэта), — начались съемки. Впечатления от этого лета у меня остались самые волшебные. В моем сценарии было несколько ночных сцен. Мы вставали в три часа ночи, полусонные одевались и выходили, поеживаясь, из дому. Нас уже ждал грузовичок. В другом грузовичке везли рефлекторы и вообще всю аппаратуру. Актеров было занято двое: один — очень талантливый парень из оперетты, другой — совсем желторотый, абитуриент, и надо же — вызвал симпатию у нашей операторши. Она осаждала его прямо-таки яростно, и малый ужасно трусил — судя по его робости и прыщавости, он еще не потерял невинности. Однажды ночью операторша исчезла вместе с ним, однако уже через четверть часа вернулась одна и не в настроении, из чего я вывел, что малый отстаивал свое целомудрие весьма стойко. А как-то утром мы пошли в ресторан попить чайку, с нами был Штефан, мой товарищ по комнате, — тот, что нарисовал вот это чудно́е распятие. И как сейчас помню, говорит Штефан нашему абитуриенту:

«Ты облысеешь, как пить дать».

«А ты откуда знаешь?» — испугался тот.

А Штефан ему:

«Так мне кажется. Волосики уж больно у тебя мягонькие. Облысеешь, отрастишь брюшко, и, может, когда вспомнишь эту самую ночь, станет тебе смешно».

«Ну и к чему ты это сказал?» — спрашивает малый.

«Да так просто», — отвечает Штефан, а у самого на глазах слезы, а потом предлагает: «А что, давай всплакнем вместе. Оглянуться ведь не успеем, как жизнь пройдет. Вспомню я когда-нибудь эти годы и, может, даже не пойму, что они прошли бесплодно».

Было очень рано, но мы просидели в ресторане до обеда. У Штефана завелась сотня лей — продал колоду венгерских игральных карт, — и он все время настаивал, чтобы малый выпил с ним.

«Пей, у тебя тоже старость на носу», — твердил он и, честное слово, даже стал смешон с этим своим вечным страхом старости.

Пожалуй, за все дни съемок это был единственный неприятный эпизод. Мы снимали возле железнодорожного моста, рядом с огромным малинником, стерег его свирепый старикашка — он нас на пушечный выстрел не подпускал к малине. Но мы все-таки нашли способ обвести его вокруг пальца: предложили его снять, направили все юпитеры на его избушку, да так хитро, что весь сад оставался в тени. Старичок сидел у порога, важный и надутый от гордости, мы с ним балакали о том о сем, делали вид, что снимаем, а Штефан тем временем забрался в малину и принес нам целый бидон…»


«Иногда я засыпал у самой съемочной площадки, — мог бы дополнить этот рассказ Штефан. — Съемки были тягучие, изнурительные, и сквозь сон до моего слуха доносился голос Лазэра: «Внимание, снимаю… камера…» Но меня настигал и будил луч юпитера — белый, резкий, он бил в глаза, с раздражающей бесцеремонностью выставлял меня напоказ. Хотелось спрятаться в темноту, в ночь, в дурманящий запах лета. Изумляла претензия людей уловить на бездушной пленке щедрость природы, и все казалось тщетным, даже искусство, во имя которого люди расточали летние ночи… Подчас синее мерцание неба и контуры деревьев так и просились на холст, завораживали, приказывали взяться за кисть, что-то невообразимое творилось на душе, но руки будто свинцом наливались, и ночи проходили, а я не мог удержать их. Зато в такие минуты искусство снова было для меня святыней, и я преклонял перед ней колена, не смея поднять глаз…»

«Со съемок возвращались под утро, — могла бы вспомнить Софиа Манкаш, — еле держась на ногах, в ушах шумело от жужжания камеры. Кофе был очень хорошим — кофе, который мы пили в пустом, громадном и неуютном, как зал ожидания, ресторане. Стены белые, повсюду развешаны таблички, каких только запретов там не было! Актеры на съемках старались вовсю, а я пыталась схватить их в необычных ракурсах. Но, понятно, мои эксперименты никак не вязались с сюжетом, и это меня бесило. Об окончательной размолвке с Антоном я старалась не думать, и работа помогала забыться. Все же иной раз мысли о нем одолевали, когда я утром возвращалась со съемок одна; бог знает что вспоминалось, и так живо! Например, когда он ходил взад и вперед по комнате, всегда создавалось впечатление, что комната тесна для него и каждым движением плеч он как бы раздвигает ее, пригоняет по себе. Сегодня со мной случился просто кошмар. Сейчас я валяюсь в постели и стараюсь не думать, что в кармашке сумки у меня пачка сигарет «Пэлл-Мэлл» (это еще Антоновы сигареты, он, в сущности, был снобом, если судить по его пристрастию к заграничным сигаретам, две-три в день, не больше, — чудовищное благоразумие, о которое я разбивалась, как о панцирь). Да, так вот, кошмарная сцена: мы с Михаем — это мальчик, который играет в фильме, — лежали рядом на траве, отдыхали — голова к голове, — и я чувствовала себя страшно одинокой, брошенной и думала о том, что снова влюбиться мне будет наверняка не под силу, и вдруг мне захотелось, чтобы этот ребенок сказал мне что-нибудь хорошее и ласковое, пусть нескладно, но от души. Кажется, я даже протянула руку — погладить его по волосам. И тут вдруг поняла, что я просто смешна, вскочила и бросилась бежать в таком ужасе, будто спасалась от солдата, который пытался меня изнасиловать…

Вечерами я, случалось, прокручивала в голове сценарий фильма, в котором главный герой походил бы на Антона. В этом фильме всего должно быть поровну: и любви, и ненависти. Но я тут же убеждала себя, что такое равновесие соблюсти невозможно, тем более в фильме, и, отсняв его, я возненавижу Антона еще больше, а меня и так разрывали противоречивые чувства.

«Ты после госэкзамена за что хочешь взяться?» — спросил меня однажды Лазэр в перерыве между съемками.

Я ответила, что хочу снять фильм о молодежи. Он поинтересовался, в какой форме: мюзикл или что-нибудь серьезное? Я сказала — только не мюзикл: надоели эти дурочки, которые все ждут сказочного принца.

«Я хочу, чтобы герой фильма был некрасив и страшно застенчив. Такой тип забывает поздороваться с коллегами, то и дело сбегает с лекций и каждый вечер слушает «Лунную сонату».

«Этак все студенты побегут с лекций, когда посмотрят твой фильм».

«А может, купят себе проигрыватели и будут слушать «Лунную сонату», — предположила я. — Почему не принять такую альтернативу? Или все девушки станут влюбляться в дичков и уродов?»

Однако на повестке дня стоял госэкзамен и короткометражка, которую сделать надо было как можно приличнее. А нам не хватало ни смелости, ни опыта, и то, что в голове складывалось великолепно, на пленке выходило весьма посредственно. Возвращались в город под утро, когда все вокруг было свежим-свежо; открывались овощные ряды, и мы покупали яблоки и помидоры и вонзали зубы в прохладную кисло-сладкую мякоть — витамины, без них никуда. В такие минуты у всех будто крылья вырастали, и даже Штефан, наш художник, говорил не переставая, фантазируя о своих планах на будущее — этих планов у него хоть отбавляй. В такие утра никто из нас не ложился спать. За больницей, неподалеку от которой я жила, была теннисная площадка, мы шли играть в теннис — разминали косточки после ночного бдения, после нервотрепки. Играли, пока солнце не начинало припекать, потом всей компанией отправлялись на пляж, прихватив полную сетку помидоров, сбрасывали с себя одежки, бросались в воду, уже прогретую солнцем, а потом, растянувшись на мелком песке, грезили вслух о будущих победах, о международном успехе, о призе в Канне, о беседах с Джиной Лоллобриджидой. Штефан, наш художник, мечтал о выставке, от которой все обалдеют… Повернув ко мне голову — на губах налип песок, глаза сверкают, — он шептал мне на ухо:

«Я еще себя покажу, дай только срок…»

В эти минуты он хорошел: одухотворенное продолговатое лицо — и глаза совсем детские. А не то принимался смешить меня всякими шуточками: руки наши лежали рядом, не соприкасаясь, и я чувствовала себя чистой-чистой, чуть ли не невинной, как девчонка.

«Я буду рисовать птиц и коней», — шепнул он мне как-то.

«Почему птиц?» — удивилась я.

«Потому что они гордые и свободные», — сказал он…

Жгучее солнце лилось с неба, я пила его всем своим существом и задавала наивные вопросы, как школьница.

«Ты любил по-настоящему?»

«У меня нет ни одного друга, и я никого не люблю», — ответил он с гордостью.

«Бедняжка», — пожалела я, зарываясь в песок. И слышала, как он бормочет:

«Подумаешь, великая любовь, подумаешь, настоящая дружба…»

Потом, разомлев на солнце так, что лень было ворочать языком, мы засыпали на песке».


«Шофером в съемочной группе был Мотош, — мог бы рассказать Михай, юный актер, — и когда наши старички отправлялись к морю, я оставался один во всем доме и не знал, куда деваться от скуки. Мотош позвал меня в гости — ехать к нему на пятом трамвае до конца. Жена Мотоша, маленькая, очень симпатичная и застенчивая донельзя, она то и дело вытирала руки о передник, а на нем ни пятнышка не оставалось, такие были беленькие и чистенькие ее натруженные руки. В первый вечер я, помню, пошел в ванную простирнуть носки, но не тут-то было — она не позволила: негоже, мол, мужчине самому себя обстирывать. Я не сопротивлялся, и, честно говоря, словом «мужчина» она меня совсем купила. Один носок оказался драным, и, когда она взялась за штопку, я затараторил, что не стоит, что предки меня снабдили деньжатами, я лучше новые куплю и т. д. Тут же мне стало стыдно — тоже мне барин нашелся, — и я ее поблагодарил. Мотош очень гордился пятью своими сыновьями, все, как на подбор, умные ребята. Старшему исполнилось тринадцать, и он читал какое-то творение в трех томах про Наполеона. На истории просто помешался. «Сколько себя помню, по истории у меня всегда десятка», — так он передо мной хвастался. Мне отвели высоченную кровать, пришлось залезать на нее со стула. Мать Мотоша была родом из Баната, она говорила на таком диалекте — животики надорвешь. Картошку называла картофля, а комнату — покой. По утрам, когда мы приезжали со съемок, в парадной комнате, со стеклами, заклеенными голубой бумагой, царили полумрак и прохлада. Я валился на простыни из грубого полотна, дивно пахнущие мылом и щелоком, зарывался головой в мягкие подушки и засыпал сном младенца. Как-то в воскресенье Мотош пригласил съемочную группу к себе в гости, весь огромный дом, конечно, оповестили о событии, так что, когда наш грузовичок остановился у ворот, окна везде были распахнуты, а все места заняты, как в театре на модной премьере… На Штефана напала какая-то бесшабашная веселость, я его таким никогда не видел. Мне даже показалось, что он сам смущен и побаивается, как бы это настроение песком не просочилось сквозь пальцы. Вообще-то я его недолюбливал и даже слегка презирал за равнодушное, как мне казалось, отношение к жизни. Но в эти мгновения он выглядел совсем молокососом, чуть ли не моложе меня — я-то в свои семнадцать хорошо знал, что делать в жизни: кончу политехнический, получу распределение в большой промышленный центр, поступлю в аспирантуру… А Штефан оказался вдруг совсем беспомощным и вовсе не равнодушным к жизни, нет, он стал похож, ну, скажем, на человека, который сидит на вокзале и ждет поезда, а поезд опаздывает… К полуночи он уже так взвинтился — дальше некуда. И снова резкий поворот в настроении: Штефан впадает в молчаливость — мы, правда, уже привыкли к таким штучкам за последнее время.

«Ну, так что будем делать с Пикассо?» — неожиданно громко спросил он немного погодя, обращаясь ко мне.

«Как что делать?» — переспросил я в недоумении, тем более что в жизни не видел никаких работ Пикассо, кроме «Голубя мира».

«Для кого этот Пикассо рисует? — словно с каким-то испугом продолжал Штефан. — По вкусу ли Мотошу, я вас спрашиваю, «Авиньонские девушки»?»

«А почему бы и нет?» — добродушно сказал Мотош.

«Вот я тебе сыграю что-нибудь из Баха. Поймешь?» — наседал Штефан.

«А кто это — Бах?» — полюбопытствовал Мотош.

«Вот видишь, ты о нем даже не слышал, — торжествовал Штефан. — Во всяком случае, это тебе не «Веселая вдова».

«Ох, уж эти вдовушки», — вздохнул Мотош и подмигнул нам.

«Я говорю про оперетту», — возразил Штефан.

«Ну, ежели нам ваши Бах и Пикассо не по зубам, значит, грош им цена», — сказал Мотош.


На третьем этаже, над нами, жил вместе с женой редактор «Свободной Румынии». Обстановки в квартире не было: узкая кровать торчала посреди комнаты и повсюду валялись пачки с книгами, книги вывалились через разорванную упаковку, да так и остались лежать на паркете. Два огромных подсвечника из кованого железа стояли по обе стороны кровати.

Прошла осень, фильм отсняли, Лазэр и Софиа Манкаш выдержали госэкзамен, а Штефан по-прежнему делил с Лазэром его конуру. Дров удалось запасти — кот наплакал, и, хотя топили очень экономно, скоро запас вообще кончился. По утрам бывало так холодно, что дух захватывало, поэтому одевались они в два счета, по-солдатски, и, дрожа как в лихорадке, скакали вверх по лестнице.

«Кто там?» — В голосе редакторовой жены звучала досада.

«М-м-мы», — отвечали они, стуча зубами.

«Я не одета, я еще не встала», — вскрикивала жена редактора.

«А вы натяните одеяло до подбородка», — советовал Лазэр.

«Да мы и смотреть не будем», — заверял Штефан.

«Мы подождем, пока вы оденетесь», — предлагал Лазэр.

Она впускала их в комнату, в печке весело горел огонь, лаская уютным теплом, и они вспоминали, что сегодня воскресенье, а они небриты. Пока бегали в парикмахерскую, редакторша наводила в квартире порядок — насколько это было возможно, — одевалась, умывалась, так что по возвращении их встречала весьма изысканная дама, к тому же милая, приветливая хозяйка. Она угощала гостей чаем, чай окончательно согревал их, и, отхлебывая из чашки, Штефан думал о панно, которое ему заказал магазин готового платья. Вернуться в институт он и не помышлял, а так работал, расписывал стены в магазинах или, что было прибыльнее, варганил для милиции монументальные стенды, иллюстрирующие правила уличного движения.

«Это не живопись», — говорила жена редактора.

«А что делать?» — отвечал Штефан.

Она находила, что он очень одинок.

«Да, конечно», — подтверждал Штефан.

«Но ведь нельзя же так жить», — горячилась она.

«А как можно? — спрашивал Штефан. — У вас есть рецепт?»

Конечно, рецепта она не знала. Он утешал ее, доказывая, что зато этими стендами зарабатывает приличные деньги.

«Моя мазня позволяет мне роскошествовать. Живу, как принц: хлеб, колбаса, консервы и кино два раза в неделю, утренние сеансы разумеется. Сплю до одиннадцати, потом потягиваюсь себе сладко, пять минут гимнастики, одеваюсь…»

«Почему вы бросили живопись?» — взрывалась она.

«А я не знаю, что это такое. И другие не знают, только не имеют мужества признаться».

«Но почему же не пробовать… почему не искать?»

«Может, я и ищу», — отвечал Штефан и чувствовал, как в горле встает ком. Что ж, вероятно, он и в самом деле искал что-то свое.

Иногда зима баловала их солнечным воскресеньем. За домом был пустырь, настоящее футбольное поле, раздолье для мальчишек. Лазэр одолжил у кого-то из них игрушечный пистолет, и в послеполуденные часы вся компания развлекалась стрельбой в цель, причем самым метким стрелком оказалась редакторша. Так они проводили воскресный день, а вечером всей четверкой отправлялись в захудалый ресторанчик, где играл оркестр слепых, наедались до отвала мититеями[18] с горчицей, запивая их водкой с сиропом, — дешево и сердито — и возвращались домой в прекрасном расположении духа. Так уходили один за другим дни Штефана, спокойные, тихие и печальные, как сумерки в пору золотой осени.


Размышляя об этих канувших в прошлое годах, Штефан задавался, по сути дела, одним вопросом: почему с того самого момента, как он бросил институт, жизнь его покатилась под откос? Ответ пришел внезапно и с такой ясностью, что перехватило дыхание. Он понял, что все эти годы пренебрегал главным источником творчества, добровольно дал ему иссякнуть и сам выронил из рук магический ключ от своего таланта. Ведь была же, была в нем — черт возьми! — в те далекие дни юности жажда проникнуть в чужую душу, открыть ее для себя. Но не хватало духа дойти до конца, всегда останавливался на полпути, довольствуясь половинчатыми открытиями, досадуя на себя и отчаянно скучая. Оглядываясь назад, Штефан отчетливо увидел наконец, как пылкий неискушенный юноша постепенно охладевал ко всему на свете и замыкался в себе, пока не стал ощущать себя в мире пассажиром, который вынужден делить купе с тремя чужими ему людьми. То, что было когда-то беспокойством, страстью, выродилось в поверхностную вежливость.


«…Одиночество, безразличие, докатился…» — казнил себя Штефан, глядя в окно на город, похожий на вид с открытки, и вдруг понял, что прошлое больше не имеет над ним власти, что оно уходит все дальше и, обернувшись назад, он теперь может увидеть себя в нем со стороны, — и обрадовался этому открытию.


«Уезжаю из Бухареста», — заявил Штефан как-то вечером Лазэру.

«И куда же?» — удивился Лазэр.

«У меня в провинции дядя, директор школы, у него сейчас должность учителя рисования освободилась, как раз по специальности».

«А почему бы тебе не вернуться в институт?»

«Ни за что на свете».

…Особенно запомнился Штефану инженер Поенару, тот, что копил деньги на машину. У него была невеста — студентка-естественница. Он носил рубашки с широкими отложными воротничками, штиблеты у него всегда просили каши, и он постоянно жаловался на мокрые ноги.

«Что же ты не купишь себе новые ботинки?» — недоумевал Штефан.

«Экономлю на машину, брат, — отвечал инженер. — Через год, вот увидишь, обзаведусь «фиатом-1100». Куплю себе «фиатик» и буду кум королю».

По субботам у его невесты устраивались вечеринки, где Штефан неизменно присутствовал. Крутили пластинки — мексиканские или Ницеску, к которому невеста питала особое пристрастие. Стайкой являлись ее подружки — молоденькие учительницы (жили они в городе, а работали в селах), все, как одна, в прозрачных нейлоновых платьях, голубых и розовых, на крахмальных сатиновых чехлах. Они с опаской передвигались на модных шпильках. Но Штефан, вспоминая о той поре своей жизни, первым делом видел перед собой радующее глаз обилие бутербродов. Чего-чего, а бутербродов на этих пирушках хватало: с рыбной пастой, с колбасой и горчицей, со щедрыми кусками ветчины — они громоздились на фарфоровых блюдах, россыпью лежали на столах, на стульях, даже на полу — тонкий женский каблук нет-нет, да и вонзался в их мякоть, и сколько тут было ахов и охов! Провинциальные развлечения, стакан с цуйкой, ненароком опрокинутый на розовое платье, обтягивающее тугую грудь, которую можно ласкать во время танца сквозь жесткий, неприятный на ощупь нейлон. Воздушные платья, бутерброды, битые пластинки, бутылки из-под вермута, сваленные в кухне за печкой, — вот и все, что осталось от той жизни. Да еще бессвязные обрывки дурацких диалогов:

«Где крыша?»

«На что тебе крыша?»

«Хочу на крышу».

«Не ори, а то мои проснутся и устроят концерт».

…Собирались по субботам, отдых вполне заслуженный — как же без разрядки в конце рабочей недели? И только Штефан не чувствовал себя вправе развлекаться. Ему нечего было праздновать по субботам — ни малейшего повода для радости. После полуночи возвращался домой, один или с розово-голубой девушкой, в коридоре разувались, чтобы не шуметь, от холодного цементного пола оба начинали дрожать, торопливо раздевались и ныряли в постель. Еще до рассвета девушка уходила, он слышал шлепанье босых ног по ледяному цементу и скрип осторожно открываемой двери. Он вскакивал, не одеваясь и трясясь от холода, быстро разводил огонь, потом снова залезал в постель и ждал, пока станет теплее. Включал приемник, слушал последние известия, погоду и обзор печати. Потом настраивался на короткие волны, ловил легкую музыку, и далекий женский голос шептал ему слова любви. На сердце скребли кошки, он закрывался с головой и под одеялом глотал слезы.

Наступало воскресенье; звонили колокола; за окном занимался зимний день, холодный и неприветливый. Он брался за книгу, но скоро его одолевала дремота, и он впадал в забытье, не выпуская книги из рук. Просыпался, когда уже совсем рассветало, огонь весело потрескивал в печи; совсем другой, куда уютнее казалась теплая комната, пробуждался аппетит, но подниматься все равно была лень. В дверь стучали, и раздавался голос хозяйки:

«Вы уже встали?»

«Нет, я еще в постели», — отзывался Штефан.

«Можно войти?» — спрашивала хозяйка.

«Конечно, конечно», — заверял он любезно.

«Извините за беспокойство, мне надо взять платье из шифоньера. Сегодня, сами знаете, воскресенье», — объясняла хозяйка.

«Вы в церковь?» — интересовался он.

«Да, — с вызовом отвечала хозяйка. — У нас ведь свобода религии».

«Вы верите в бога?» — спрашивал Штефан.

«А как же?» — изумлялась она.

«А я вот не верю, — объявлял Штефан. — Я давно перестал верить, еще когда был совсем маленький».

«Вот она, нынешняя молодежь», — вздыхала хозяйка.

Она выходила, покачивая объемистыми бедрами и оставляя в комнате тяжелый запах пота. «Лучше бы мылась почаще, чем в церковь ходить», — брезгливо думал Штефан.


Встреча Нового года, улыбки женщин… Мимолетность, непосредственность — все, чем может пленить женская улыбка, прелестная именно своим непостоянством, отнюдь не было свойственно школьным дамам. Гримаса улыбки не сходила у них с лица, запланированная, как награда, которая полагалась за все прошлогодние неприятности, за все взбучки от мужей и начальников. Их улыбки прекрасно гармонировали с бумажными гирляндами, развешанными по учительской, с бисквитными пирожными и с именными карточками, положенными первыми учениками перед каждой тарелкой.

«Какая красивая у нас рождественская елка», — говорит Штефан.

«Вы хотите сказать, новогодняя», — поправляет его директорша.

«Именно».

«Только бы не стащили куклу», — говорит директорша.

«Какую куклу?»

«Куклу старшего инспектора. Драгуцою привез ее из Франции, привез мне, но у меня-то детей нет, на что она мне? Вот я и подарила ее товарищу старшему инспектору. Ему пригодится».

«И много у него детей?» — спрашивает Штефан.

«Трое».

«Все равно одной куклы мало на троих», — предполагает Штефан.

Идиотизм какой-то, думает он, его разбирает смех, всю новогоднюю ночь стеречь куклу старшего инспектора.

В конце концов он напился и забыл про эту нелепую куклу, а ее и в самом деле стащили…

Новогодняя ночь, натянутые лица людей, сидящих за столом, и он, задающий себе вопрос: «Они счастливы?» Большинству из них за сорок, и Штефану очень хочется знать, довольны ли они жизнью, сбылись ли их мечты. Даже сейчас, когда они пируют и веселятся, в их жестах сквозит торжественность, с какой они раскрывают классный журнал в начале урока: «К доске пойдет…» В большинстве своем они прошли войну, много выстрадали, а сейчас живут спокойной жизнью, надежно и прочно, но счастливы ли они? В эту ночь к Штефану на несколько часов вернулась старинная его страсть заглядывать в человеческие души, проникать в их таинство.

«Что-нибудь осталось?» — спросил он.

«Выпить? — удивился учитель химии. — Да и четвертой части не выпили. Дрянное вино. Бурда какая-то…»

«Я вовсе не об этом», — поморщился Штефан.

Однако для откровенных разговоров он был недостаточно пьян, так что предпочел сидеть один в углу учительской. Полчаса спустя он снова подошел к учителю химии и принялся втолковывать ему смысл своего вопроса: ведь он имел в виду не выпивку, а совсем другие материи — идеалы или мечты, называйте их, как хотите; остаток ночи он протанцевал с молоденькой учительницей, студенткой-заочницей второго курса. Домой возвращался под утро вместе со школьниками, которые тоже расходились по домам с собственного праздника, расходились парочками, держась за руки, и приветствовали Штефана почтительно, а он дорого бы дал за то, чтобы они любили его, чтобы в их улыбках светилась любовь, а не это холодное и безразличное уважение, оскорбительное уважение ученика к учителю.

«…В начало второго семестра моего дядю, который к тому времени был уже инспектором роно, сняли с должности, причем одной из причин послужило обвинение в «семейственности». Поскольку моя служба была прямым результатом этой семейственности, то я вылетел из городской средней школы и оказался в сельской — в одном из окрестных сел. Жить там мне не хотелось, каждый раз я приезжал и уезжал, за что на педсовете меня критиковали как «перелетную птицу». Автобусная остановка у банка, лиловый рассвет, рабочие, поджидающие автобус (за городом небольшой лесопильный завод), говорят о местной футбольной команде, огоньки «Мэрэшешти» резко высвечивают их лица, в карманах у них свертки с едой, и я думаю обо всех этих людях чуть ли не с завистью, ведь у них есть какое-то постоянство в жизни, а у меня — нет; шофер автобуса всегда останавливался на окраине, тут его встречала красивая женщина, подавала беленький узелок с завтраком — хорошо человеку с такой женщиной, за него можно только порадоваться. Рабочие всем скопом высаживались у Соленого озера, я оставался один — с шофером и кондукторшей, одетой в синюю кожаную куртку, она взахлеб рассказывала ему мексиканские фильмы — заслушаешься. Автобус подъезжал к сельсовету. Я выходил в холодное колючее зимнее утро. Ночной сторож приветствовал меня весьма благосклонно и непременно осведомлялся, не завалялась ли у меня случаем лишняя сигаретка, на что я неизменно отвечал, что не курю.

«Простите, товарищ учитель, все время забываю. А какова погодка-то, сколько примерно, по-вашему, ниже нуля?» — спрашивал он и сплевывал в снег.

Я знал, что ему хочется услышать точную цифру, и отвечал, что десять градусов есть наверняка. Он спрашивал, много ли это, по моему мнению; я уверял, что очень много, и он расплывался от удовольствия — дескать, такой страшный мороз, а ему, выходит, все нипочем — герой, да и только.

…Я хотел бы сказать о снеге, что покрывал все вокруг, насколько хватал глаз; снег никогда не был чуждой мне стихией, но, не знаю почему, может из-за беспредельности своей, обострял во мне ощущение утраты; я рвался вернуть утраченное, сознавая, однако, что меня не станет на длительное усилие; я наклонялся и зачем-то гладил снег, поражаясь его необычайной чуткости к цвету, почти фантастической чуткости. Меня совершенно пленяло, как он впитывает голубизну или преломляет красные блики утренней зари. Я думаю, безумством цвета снег сродни самому Ван Гогу. Потом опять была школа, учительская, груда на скорую руку проверяемых тетрадок; и мое одиночество, моя усталость в учительской, одиночество чужака, квазиучителя; и симфония шумов, проникавших сквозь дверь, замаскированную аляповатым шкафом, над которым висела скрипка с оборванными струнами, — дверь и шкаф отделяли меня от счастливой обители директора. Я слышал, как он позевывает, медля вставать, как умывается, лениво прогоняя сон, как натягивает брюки — брюки у него были вечно в масляных пятнах, он страдал язвой желудка и готовил себе еду только на растительном масле; можно было расслышать даже, как посапывает во сне его ребенок и как директор ликующе прищелкивает языком, это значит — привезли сибийскую салями из сельхозкооператива… Однажды я, зевая, клевал носом над тетрадками, вдыхая удушливый запах бумаги, и вдруг неловким движением опрокинул чернильницу на классный журнал. Я вскочил и заметил у печки ученика шестого класса, который разводил огонь. Присев на корточки, мальчишка дул изо всех сил, но огонь не разгорался. Услышав, как я зеваю, он быстро поднялся, увидел меня и смущенно поздоровался, потом завел со мной разговор, чтобы скрасить себе дежурство. Спросил, как я сегодня доехал, не опоздал ли автобус. Я ответил, что если и опоздал, то на несколько секунд. Мальчик осведомился, не холодно ли мне было во время дороги, ведь эти автобусы никогда не обогревают. Я успокоил его, что в автобусе стояла прямо-таки жарища.

«Вы этот костюм недавно купили?» — спросил он.

«Нет, уже давно».

«Никогда бы не подумал, совсем как новый».

«Да, материал добротный».

«Итальянский?»

Я пожал плечами: кто его знает, итальянский он или какой.

Потом пришла весна, с крыш потекло, ребятня возилась во дворах или торчала на школьном заборе, наблюдая за моими велосипедными упражнениями. Я решил научиться ездить на велосипеде, и они меня подбадривали, скандируя хором: «Очень хорошо, товарищ учитель! Получается, товарищ учитель!» На школьном дворе я облюбовал скамейку и нежился на солнце, забывая обо всем на свете, в такие мгновения я жил только ради тепла, которое дарило мне солнце. Вот останавливается ученик и начинает сбивчиво хвастаться уловом, показывая свою шапочку — в ней в самом деле бьется живая рыбешка.

«Вы рыб любите, товарищ учитель?»

«Люблю», — отвечаю я. И думаю об огромном запасе душевного тепла, таящегося в человеке, и весь мир в такие минуты представляется мне пронизанным любовью и добротой, и только я — одинокий, неприкаянный островок среди бурного моря человеческой нежности.

…Однажды вечером я ждал на полустанке поезда, который должен был отвезти меня назад в город, в комнату, увешанную фотографиями. В крохотном вокзальчике, при слепом свете лампочки я сижу рядом с девушкой, держу ее за руку, она взволнованна, она спрашивает, глядя на носки своих туфелек:

«Вас головные боли не мучают?»

«Нет, — отвечаю я. — А почему вы спрашиваете?»

«Так, — говорит она. — Просто я работаю на фармацевтической фабрике. Я могла бы вам доставать аспирин».

В поезде меня берут играть в карты, пара на пару. Идет разговор о каких-то пенсионерах Франца Иосифа[19]. Спрашиваю, что это за пенсионеры такие, никогда о них не слышал. Один из рабочих рассказывает: когда он ходил еще в учениках, усы едва пробивались, пенсионеры Франца Иосифа уже сидели и грелись на солнышке перед примарией — шестеро здоровенных бородатых стариков. Он проходил как-то мимо со своим мастером и спросил, кто это, а мастер ему объяснил, что они — пенсионеры Франца Иосифа. Нынешние пенсионеры все заморенные, дряхлые, говорит рабочий, а те, что грелись на солнышке, совсем другое дело — Франца Иосифа пенсионеры, не чета нынешним. Один из карточных партнеров заметил, что все это выдумки, никаких таких особых пенсионеров он не знает, не было их. «Они сидели на плетеных стульях и тянули лимонад через соломинку», — прибавил для достоверности очевидец.

…Дома меня встречали фотографии на стенах, видимо-невидимо фотографий, и с них улыбались люди, которых я никогда не знал, улыбались пусть несколько деланно, но приветливо, и я был благодарен им за эти неистощимые улыбки. Подобную же благодарность я питал к мужчинам и женщинам, чьи голоса заполняли эфир ариями из опер и народными песнями, вальсами и боссановами — человеческие голоса, пробивавшиеся сквозь броню моего одиночества, а не бездушные инструменты, не выношу инструментов, все эти стандартные пианино, гитары, скрипки, — нет, только бархатистость теноров, строгость альтов, нежность меццо-сопрано — вы, невидимые голоса, незнакомые друзья, ночные мои товарищи.


«Однажды ночью господь бог, которому моя хозяйка была предана душой и телом, соблаговолил призвать ее к себе и, возможно, даже выдал пропуск в рай, который она представляла в виде огромного поля, уставленного церквами, где попы поют бесконечные псалмы, наводящие сладкую дрему. Когда я вечером вернулся домой со службы, вид женщин, плачущих у ее постели, напомнил мне бабушкину смерть… Стороной я слышал, что у моей хозяйки неизлечимая болезнь и долго она не протянет, но, странное дело, сама она никогда не говорила со мной о смерти, только однажды спросила, как, по моему мнению, выглядит рай. Я дал ей почитать «Божественную комедию», но она скоро принесла книгу обратно, заявив, что ровным счетом ничего не поняла: «Семь верст до небес, и все лесом, скука смертная…» Приехали родственники, вскрыли завещание, и — скажите на милость — я оказался в нем упомянутым: по воле покойной мне причитались две картины, украшавшие столовую. Цыганка с огромным бюстом, ни дать ни взять Софи Лорен, — просто удивительно, как она меня повсюду преследовала, эта цыганка: цветок в волосах, на губах улыбка; вторая картина, вернее, литография, изображала какие-то древние руины на закате. Дар хозяйки тронул меня до глубины души, и не знаю, почему я усмотрел в этом дань уважения моему таланту. Словно знак поощрения от души, ушедшей в мир теней, и мне оставалось только мысленно выразить ей признательность. Племянникам не терпелось продать дом, и мне предложили поискать другую крышу над головой. Я, разумеется, согласился и с картинами под мышкой отправился искать себе пристанище. Приют нашелся у секретаря горсовета. Он жил на окраине, в доме с палисадничком и со всеми прочими типично сельскими благами. Дом, довольно просторный, был заставлен хрусталем, он красовался на самых видных местах и, похоже, символизировал хороший вкус, так же как шампанское и черная икра, и хрусталь этот стремились доставать любой ценой. Однако при этом в прихожей всегда стояло корыто с замоченным бельем. И посетитель, являвшийся к секретарю горсовета, непременно заставал хозяйку в простеньком фланелевом платье и в переднике за стиркой белья, и она прямо у корыта благосклонно выслушивала все просьбы, ибо ее влияние на мужа было абсолютным. «Мы из бедных, я сама дочь крестьянина…» — басила жена секретаря. Наверно, мне следовало бы возмутиться, но в ту пору меня ничто не возмущало, самое большее — смешило».


«Танец кончился, и я пошел ее провожать; мы выскочили на мороз разгоряченные, и я выдал сентенцию: так вот, мол, и схватывают воспаление легких. Она согласилась, она во всем со мной соглашалась… Блузка на ней была слишком коротенькая, и, когда мы танцевали (по субботам в доме культуры устраивались танцевальные утренники) и моя рука лежала на ее спине, я чувствовал, как она напрягается. Еще бы, ведь любое движение руки грозило опасностью ее коротенькой блузке. И все ее ребрышки я чувствовал тоже, хотя рука моя не ерзала, а лежала твердо на этой худенькой, испуганной спине… Вода была теплая, ключ бил, наверное, с большой глубины, и пар капельками замерзал на наших лицах; тут мы всегда останавливались, я пытался обнять ее, но она обычно ускользала из моих объятий. Может, это было невинное кокетство, а может, ей просто надоели кавалеры — вечно одно и то же. А жаль — снег падал так красиво. Снежинки оседали на ее длинных ресницах, и она очень походила на маленькую девочку, совсем беспомощную, и я перебирал в уме все, чем мог бы ее одарить, искал для нее улыбку или доброе слово — так выбирают игрушку для ребенка в канун рождества. Глупо предлагать ей поиграть в снежки и прочую чепуху — все равно что устраивать генеральную репетицию, когда роли разучены только наполовину… Я провожал ее до дому и оставался один на маленьком полустанке. Зал ожидания был пуст, лампочка тусклая, на полу — окурки и замерзшие плевки. Мимо проплывали товарные вагоны, на одном из них красовалась надпись мелом: «Валентина + Флорин = любовь». Потом у перрона останавливался пассажирский поезд, но никто не выходил, полумрак царил в вагоне второго класса, безлюдье…

Дана работала телефонисткой на городском узле связи и в обеденный перерыв всегда звонила мне на работу, а в учительской все проявляли такую тактичность, что мне становилось всякий раз не по себе; вечером, вернувшись в город, я шел встречать ее с работы. Стоя спиной к воротам телефонного узла, на другой стороне улицы, у табачного киоска, на витрине которого вечно пылились пачки «Мэрэшешти» в соседстве со стопками старых, засиженных мухами газет, я пытался узнать Дану по шагам. Я уверял себя, что, если узнаёшь девушку по походке, есть шанс влюбиться. Однако моей фантазии не хватало каждый раз находить что-то новое в наших поцелуях, и объятия наши были однообразны; мы выходили за город и садились на скамейку, заваленную снегом, податливо оседающим под нами, обнимались, с неба густо сыпал снег и мешал целоваться — нет, мешал нам не только снег, холодный, чистый, равнодушный. Но ее черные волосы дурманили меня своим запахом, и я внушал себе, что это все-таки любовь. Однажды под конец дня я пришел к ней на работу и по телефону попросил спуститься ко мне. Ждал ее в коридоре при свете молочно-белых ламп. Она шла мне навстречу, и лицо ее в этом свете казалось усталым и даже чуть скучающим. До сих пор я был почти уверен в ее любви, но в этот момент отчетливо понял, что и она меня вовсе не любит, просто мы лучше, чем в иных обстоятельствах, знаем наши роли. А тут еще этот снег, эти волшебные снегопады, в наивности нашей мы надеялись, что белые хлопья все покроют, все одухотворят. Да, глупо зимой забывать, что наступит оттепель и что красота снега коварна… Расставшись с Даной, я зарекся изображать влюбленного юношу и со рвением взялся проверять школьные тетрадки, а в конце учебного года устроил маленький банкет для седьмого класса, в котором был классным руководителем. Сначала я едва не доконал всех, и себя в первую очередь, вступительным словом, потом началась собственно вечеринка. На аккордеоне играл очень любопытный тип, словно вышедший из романа Панаита Истрати[20]: у него дом полон ребятишек, а в голове ветер, вечно занят какими-то прожектами. То и дело он принимался себе подпевать, голос у него был невозможный, девочки танцевали шерочка с машерочкой, мальчики их не приглашали: робели, а скорее всего, просто не умели танцевать. «Верни мне пи-исьма», — выводил своим невообразимым голосом аккордеонист, и у девочек, что неловко топтались посреди комнаты, замирало сердце, хотя вряд ли им когда-нибудь приходилось писать любовные письма. Я здорово напился в тот вечер, когда дети ушли и остались одни учителя. Утром меня разбудили рыдания аккордеониста. «Я артист в душе, широкая натура», — надрывался он. Меня охватил ужас, зажав обеими руками уши, чтобы не слышать, я вдруг тоже впал в истерику.

«Завтра же умру, — пригрозил я аккордеонисту. — Умру завтра, попаду под поезд, вот увидите!» Я сорвался на крик. Он ошалело посмотрел на меня и осведомился, не болен ли я. Нет, я не болен, но лютый страх пронзил меня с головы до пят, желудок, перегруженный спиртным, не выдержал, меня стошнило.

Примерно в тот же период я сблизился с городским невропатологом, вечно небритым, начинающим лысеть человеком. Он увлекался в то время «Мятежным человеком» Камю, переписывал себе в тетрадку целые страницы и иногда зачитывал мне кое-что, объясняя самые трудные места. Бывало, я засиживался у него в гостях допоздна, слушали музыку — помню, какое впечатление произвел на меня в первый раз Стравинский. Наши беседы иной раз прерывались визитами высокой дамы лет сорока, его пациентки. Она жила через дорогу и, широко пользуясь этим преимуществом, заглядывала к доктору запросто, по-соседски. Это бы еще полбеды, но она сочиняла стихи, и, несмотря на ледяной прием, который мы ей оказывали, как-то вечером чуть не уморила нас поэмой, написанной белым стихом и нам же посвященной. Случалось, я заходил к доктору в поликлинику и сидел у него в кабинете, пока шел прием больных. Меня, профана, забавляла эта процедура; несколько стандартных вопросов и потом ловкий удар молоточком по колену, — и только раз я ушел от него в тяжелом настроении. Пришел пациент-немец, старый холостяк, хоть ему перевалило за сорок; вся его родня — и мать с отцом, и сестра — жила в Австрии. У него на руках была виза на выезд, он давно лечился у моего доктора и, собственно, добился выезда именно потому, что нуждался в уходе. Сестра приехала забрать его, а он вдруг заупрямился, и ни в какую: ехать, говорит, — значит, бросить друга, а единственным его другом все эти годы был старый гусь. «Добрый гусь, такая умница. Как же я без него». В голосе — неподдельное горе, лицо залито слезами. Любит гуся, как человека, и все тут… Выйдя от доктора, я направился в кабачок возле рынка. В кабачке, по обыкновению тихом и пустынном, где я был завсегдатаем, в прихожей у печки неизменно клевала носом хромая и кривая старуха. Но на этот раз даже старуха куда-то исчезла со своего стула; и вдруг я увидел себя со стороны, будто в зеркале, — мужчина двадцати шести лет, еще не старый и совсем одинокий. Немец с его гусем не выходил у меня из головы, и тут я впервые зримо ощутил свое одиночество: словно огромное черное облако медленно-медленно подкрадывалось ко мне сзади… Я шагнул в зал, за стойкой болтали мужчина и женщина — наверное, о кино. Я попросил коньяка и попытался вслушаться в их разговор, но ничего не выходило, а мне так надо было вступить с ними в контакт, найти понимание. Черное облако нависло надо мной, низко, зловеще. Боже, неужели я окончательно разучился понимать человеческую речь?..

Прошло несколько недель, и я познакомился с девушкой по имени Марина. Она училась в вечерней школе и работала продавщицей в радиомагазине. Наши отношения развивались стремительно. По вечерам я поджидал ее в вестибюле школы, рассматривая фотографии выпускников на стенах. Случалось, Марина удирала с последнего урока, и мы шли в кино. Кино действовало на нее поразительно, она всегда плакала, уткнувшись мне в плечо. Ноги у нее были замечательно красивые, но бюст пышноват, к тому же иногда ей взбредало в голову напяливать прозрачную нейлоновую блузку. Может быть, меня влекло к ней то, что она относилась ко мне по-матерински; пока мы были вместе, я не узнавал собственных рук — ей нравилось делать мне маникюр, когда я, как послушное дитя, сидел у ее ног, положив голову к ней на колени. Колени были теплые, я говорил: «Да бог с ним, с этим маникюром, что нам, нечем заняться. Есть вещи куда приятнее». Впрочем, она никогда мне не противоречила. Холеные руки и самые свежие в городе рубахи — вот чем я убивал знакомых, пока мы были вместе.

«Мне доставляет удовольствие стирать тебе рубашки, — возражала она на мои протесты. — Ты ведь совсем один, кто же еще за тобой будет ухаживать?»

«Я могу отдавать белье прачке, вовсе не обязательно тебе этим заниматься», — говорил я.

«Не строй из себя светского льва», — смеялась она и целовала меня в губы.

Я оставался у нее до поздней ночи, растянувшись на кровати, смотрел, как она готовит уроки. Она ни на минуту не сомневалась, что мы поженимся, и я понимал, что ей при ее добронравии эта перспектива казалась заманчивой.

«Когда мы поженимся, — спокойно и степенно мечтала она вслух, — ты снова поступишь в институт, а я — в медучилище, стану медицинской сестрой. Там дают стипендию, так что у тебя на шее сидеть не буду. Кончишь институт, пойдешь в школу преподавать рисование».

Она любила меня по-своему, разумно и уравновешенно, и, пока никто не знал о нашей связи, ни о чем не беспокоилась. Когда я приходил к ней, она опускала шторы, и, ловя в полутьме ее улыбку, кроткую, мягкую, я твердил себе: единственная моя. Я настраивался на постоянство, вбивал себе в голову, что мы созданы друг для друга, что любовь — это всего лишь самовнушение, или, скрежеща зубами, яростно повторял: люблю, люблю — словом, делал все, чтобы отождествить желание с любовью. А тут еще наступил май, дивные дни, глупо было бежать от любви, когда она сама идет тебе навстречу… В конце месяца один мой коллега по школе, тоже «перелетная птица» вроде меня, справлял помолвку и пригласил меня вместе с Мариной. Она нарядилась в свою кошмарную нейлоновую блузку, а я выпил чуть ли не стакан коньяку для храбрости — и дал ей отхлебнуть. По дороге в гости я думал, что жизнь складывается, в сущности, из таких вот маленьких воскресных церемоний, из преходящих радостей и, в конце концов, что еще человеку надо?

Чтобы удержаться в этом счастливом равновесии, я пил рюмку за рюмкой, тем более что под вечер взошла невероятно огромная луна. Один из гостей, студент-филолог, отозвал меня в сторонку и прочел несколько своих стихов. Я польстил ему, что ничего подобного никогда не слышал.

«Вот только не знаю, — засомневался он озабоченно, — как мне писать — в рифму или белым стихом?»

Мы вышли в сад, прихватив с собой бутылку коньяку, сели, прислонясь к стогу сена; огромная красная луна глядела на нас в изумлении, и я думал, что счастье приходит тогда, когда не просишь слишком многого от жизни. Мы вернулись в дом; веселье было в самом разгаре, и Марина танцевала с братом жениха, старшеклассником. Очевидно, ее мощная грудь неодолимо влекла парнишку. Вскоре началась периница[21], и я пригласил Марину. Расстелив на полу платок, мы встали на колени, кто-то погасил свет, и в темноте я приблизил свои губы к ее губам, но целовать не стал. Она не поняла, что случилось, и попыталась придвинуться ко мне, я оказывал незаметное, но упорное сопротивление, она притянула меня с силой, тут свет зажегся, от неожиданности я потерял равновесие и упал, увлекая ее за собой. У нее оголились колени, и кто-то захихикал. Мы встали, красные от смущения, ее обожатель-школьник смотрел на меня с ненавистью. Марина позвала его на периницу, и, когда он поцеловал ее, неловко и жадно, я не почувствовал никакой ревности. Но все-таки больше не отпускал Марину от себя. Мы потанцевали, а потом ушли в дальнюю комнату, где уже уединилось несколько пар. Мы сели рядом на диване, кто-то сунул мне бутылку. Вино оказалось приторным и клейким, но я все равно пил и заставлял пить Марину. Я выпил много, все смешалось, кто-то плакал, я ласкал сидящую подле меня женщину, а когда на миг в голове прояснилось, вдруг понял, что в темноте поменялся с кем-то девушкой, и пошел искать свою Марину. Она танцевала с тем же пареньком, и я отправился домой один. Луна исчезла, я искал ее в отчаянии, но ночь была на исходе, и небо светлело. Еще мерцала единственная звезда, готовая вот-вот погаснуть. Сердце сжалось. «Как последняя свеча на пиру… А потом? Что потом, когда пир кончится и все свечи погаснут? — спрашивал я себя и отвечал: — Потом наступит похмелье — завтрашний день». И глотал слезы…

Я вышел к Центральному рынку, занимался день, все вокруг постепенно приобретало точные контуры. Цементные прилавки были неприятно голыми, серыми, холодный воздух насыщен запахом недозрелых фруктов и цветов. «Сегодня день не базарный». — Я попытался улыбнуться. Я стоял на Центральном рынке, прислонясь к прилавку. Вдруг мне почудился звук раздвигаемых штор, я тут же вообразил себе картину: женщина, еще полусонная, распахивает окно, чтобы впустить в комнату утреннюю свежесть, — и разволновался. Я представил себе детей, сладко спящих в глубине комнаты и вздрагивающих во сне, когда доходит до них волна прохлады из окна, и снова ощутил прилив нежности, нерастраченной, рвущейся на волю. Пришли дворничихи подметать рынок — я слышал, как они переговариваются, но не вникал в слова, мне довольно было шума их метел. Я смотрел на их обветренные лица и гадал, чувствуют ли они ласку первых солнечных лучей, замечают ли вообще это солнце, взошедшее для них так же, как для меня. Так я стоял на рынке, в центре города, слегка хмельной, не испытывая ни особого счастья, ни горечи, и наблюдал торжественное наступление дня, коря себя за прежнее безразличие к солнцу.

…Я привык к шуму соседнего лесопильного завода, расположенного напротив, к монотонному тик-так на ночном столике, к запаху старых венгерских книг в шкафу; я привык к аляповатым обоям, к потолку в разводах от сырости, к размеренным мечтам Марины, к скрипу половиц под ее босыми ногами, когда она подходила, чтобы лечь на кровать подле меня; привык к ярким крупным цветам в палисаднике, к курам, лениво расхаживающим в цветах (куриный помет и цветы — изысканное благоухание); привык к заброшенному колодцу посреди двора — детишки развлекались, плевками измеряя его глубину; привык к голубям, что без устали обгаживали ржавую крышу колодца, к музыке, долетавшей из-за приоткрытой соседской двери, и к их любимой пластинке «Смотри, какие девушки»; я привык к полуразрушенной беседке в глубине двора и к огороду на задах, где росли помидоры и перец, к старой засохшей яблоне посреди огорода, к огромным воротам, что открывались с трудом, — я все боялся, что они сорвутся и придавят меня; привык к соседскому мальчонке лет семи, который прошлой зимой перенес тяжелую операцию на позвоночнике и теперь неподвижно сидел на своем стульчике и рисовал; привык к его цветным карандашам и к тщательно выписанным на белой бумаге левкоям и флоксам; я привык к спокойным поцелуям Марины, к ее материнской любви, к ее пышной груди; наверное, можно привыкнуть жить с женщиной без любви, но мне вдруг показалось, что я вообще существую уже только по инерции, что в привычку превратилась сама жизнь — и мне стало страшно. И, объявив ей, что ухожу, я отвернулся, чтобы не видеть слез… Меня неприятно поразило собственное равнодушие к разрыву. Ведь во мне жила тоска не только по великой любви, но и по великой боли разлуки. Воображение тут же услужливо начинает крутить свою пленку: ночь, стремительный поезд, полупустой, с темными окнами, и она, которая неотвратимо сойдет на первой или второй остановке, она, чье лицо я не могу представить себе отчетливо, она сойдет и исчезнет из моей жизни навсегда. Я обнимаю ее там, в пустом купе, наши слезы смешиваются, а за окном проносятся дремлющие поля, равнодушные к нашей разлуке; я ненавижу их, потому что поезд скоро остановится на маленьком полустанке, она выйдет и исчезнет навсегда, и останутся только эти голые поля, в серой мути утра, в солнечном сиянье, в лучах заката, — там, за окном…

Так я ушел от Марины, рассеянно, равнодушно, витая мыслями далеко, лелея образ идеальной разлуки…

Послеполуденное время летом навевало скуку, и я, чтобы развеяться, захаживал иногда на футбольное поле — сидя в одиночестве на трибуне, наблюдал за тренировкой местной команды. А вечером пристраивался к футболистам и шел с ними в ресторан, болтал с тренером о том о сем, он был парень симпатичный, мы засиживались допоздна, а когда уходили…»


Штефан обладал достаточной проницательностью, он понимал, что все последние годы занимал в жизни позицию стороннего наблюдателя. Ни одной страсти, а значит, не в чем исповедаться; ни одной раны, а значит, нет нужды во врачевании. «Возлюби ближнего своего» было для него абстракцией, как и его собственные любовные истории. Поскольку Штефан наедине с собой никогда не кривил душой, он понимал, что свое душевное тепло расходует по пустякам: не мощное ровное пламя, а искорки, затухающие, не успев разгореться. Может, в его беспорядочных воспоминаниях и есть какая-то последовательность, но, во всяком случае, не логическая. Мелочи, из которых складывалась его жизнь в эти годы, в конце концов, не могли подменить настоящей внутренней борьбы и побед. Что проку в прелести солнечного утра, солнца и прочего лирического реквизита, что значат цвета снега и его запах, разнообразные ароматы земли, мимолетные улыбки и благоухание женских волос, если все это не утоляет тоски по большому празднику души? И разве могла погоня за развлечениями, начинаемая с утра, доставить ту весомую радость, какой ждало сердце. «Что за странную полосу я пережил, — сказал себе Штефан, — сон, тяжелый, бессвязный, серый».

3

…Чистое пламя вновь разгорелось в Штефане, и бледное лицо осветилось надеждой.

«Надо жить, — сказал он Дану. — Надо успеть прожить целую вечность. Жизнь сама по себе слишком коротка. Хотя я не представляю, как может не быть на свете вот этой твоей улыбки и этой белой рубашки».

Они расстались с компанией директоров и их жен и вошли в скверик, там на лавочке сидел знакомый агроном и ел хлеб с салом и луком. Они раскланялись. Выходя из сквера, Штефан сказал Дану:

«Все эти полотна я сделаю для тебя, малыш».

Штефан вернулся домой, а Дан пошел побродить по городу. День клонился к концу — тот день позднего лета, когда Штефан снова взялся за работу. Оставшись один, Дан почувствовал прилив легкомыслия, ему захотелось дурачиться: свистеть, лузгать семечки, подмигивать пенсионерам, что брели ему навстречу, едва передвигая ноги, и перелить в них избыток томящей его молодости. В такие дни он обычно отправлялся в кино. В почти пустом зале — вот потеха! — эти старички непременно хотели сесть именно на свои места. Двери закрылись, погас свет, начался фильм, и Дан принялся зевать.


«Я тебя никогда не оставлю», — сказал он Штефану.

Занимался день, в окно была видна фабрика, а во дворе ее — все та же вагонетка, груженная пустыми сифонами.

«Что значит — никогда?»

«Это значит — всю жизнь».

«Жизнь очень коротка».

«Нельзя любить всех людей. Это абсурд. И одного-то любить — мороки хватает. В сущности, что ты обо мне знаешь? Что я — «малыш». Это очень мало. Какая-то абстракция…»


С середины фильма Дан ушел, преодолев смутившее его желание высидеть до конца. Пересек парк, где студенты целовались с девушками, счастливые, что сессия позади. Мысленно он пожелал им приятного аппетита — пусть, пусть себе целуются, пока зубы не начнет ломить. Парк, душный, не дающий прохлады, быстро надоел. В трамвае — снова пенсионеры с палочками, домохозяйки с сумками: салат, цветная капуста, зеленый лук.


«…Двое могут говорить друг с другом до бесконечности… Все картины, которые я пишу сейчас, — это попытка приблизиться к другому человеку, найти общее… Возраст такой, когда больше нельзя рисковать, — скажет ему Штефан позже. — Вот почему между нами пропасть… Мне двадцать девять лет, а это значит, что на карту поставлено все. Я больше не имею права упускать ни одной возможности, ни одного ощущения. Для тебя несостоявшаяся любовь — это всего лишь эпизод. Для меня это может стать катастрофой…»


Пляж был почти пуст, и Дан отдался во власть лета. Он вошел в воду под улыбку девочки из девятого класса.

Влюблена, думал он небрежно, — в нем уже заговорил мужчина. Он вылез на берег, прошелся перед девочкой на руках и вообще проделал все известные ему трюки, но она в конце концов перестала обращать на него внимание и примкнула к компании студентов-медиков, которые рассуждали о поджелудочной железе и селезенке. Он принялся гонять мяч, весь вывалялся в песке, песок и солнце — какая дивная смесь. Позже песок смыло холодным душем, осталось смутное чувство печали.


«…Помню каникулы, когда я сбежал из дому, — рассказывал он Штефану. — Как теперь, вижу пожарников — у них были учения в поле; чьи-то велосипеды, прислоненные к забору; потом дня через три я надумал пойти к директору и попросить его взять меня к себе в школу — это было большое село, со средней школой. Толстые поварихи, утираясь засаленными передниками, выходили во двор, выбрасывали объедки в мусорный ящик».


…Он зашагал к лесу, по дороге остановился у шлагбаума и, пока шел товарный поезд, разговорился со стрелочником, тот поведал ему о разных ужасных авариях, рассказывал с гордостью — сам был свидетелем. У Дана настроение упало, он повернул обратно. Мерещились катастрофы, как он ни старался о них не думать.


«…Наверно, я вовсе не такой уж младенец, — сказал он Штефану. — Ребенок никогда не признает себя маленьким и не цепляется за свое детство».

«Может статься, ты и прав. Может, и в самом деле чужая душа — потемки. Я вот пытаюсь как-то к ней приблизиться моими картинами…»


…Дан проводил время, бесцельно шатаясь по улицам, лето подходило к концу, и дни текли один за другим, роскошные, томные, а он только снисходительно улыбался им вслед — скатертью дорога. Но летней истоме не было места за закрытыми дверями мастерской, где Штефан бился над тем, чтобы обрести наконец смысл своего существования… Он ложился поздно, не отмыв даже хорошенько рук от краски, и подчас, внезапно проснувшись среди ночи, пытался вглядеться в свои холсты, но темнота убивала цвет, и тоска и сомнение снова закрадывались в сердце.

…Однажды ночью ощущение одиночества спазмом сжало мозг, болью отдалось в животе… Он застонал во сне. И началось бесконечное падение в бездну. Тикали часы, а ему чудилось, что это у него в груди вместо сердца лязгает бездушный механизм. Вдруг часы стали, леденя кровь в жилах, и Штефан понял, что это зловещее молчание значит: нет больше Дана, он один-одинешенек остался на свете. Штефан очнулся в холодном поту, но тут же лихорадочно заработало воображение, и он снова впал в полудрему… Пустое шоссе, летняя ночь, проскочивший грузовик оставил в луже застывающей крови на холодном асфальте тело Дана, лицом вниз — школьная форма разодрана, беззащитно белеет худенькое плечо. Нет, Дан вовсе не на асфальте, а в поле, среди белых цветов, в руке нож, блеснуло стальное лезвие — и хлынула кровь; он резко откинулся на спину, и белые цветы стремительно набухли кровью: сначала покраснели корни, потом стебли, словно в сообщающихся сосудах, кровь бежит по стеблю к чашечке цветка, и вот уже все вокруг, до последней былинки, пропитано кровью, всюду кровь Дана. Изнемогая от кошмара, Штефан беззвучно заплакал и проснулся. Не в силах больше выносить темноту, он вскочил с постели, зажег свет и бросился к своим картинам. Все, что он написал в последнее время, было освещено присутствием Дана, его улыбкой. Штефан жадно ловил ее в сочетаниях красок на холстах. Выбросить из головы кошмарный сон, погасить свет и снова лечь у него не хватало храбрости. Страх засел в нем глубоко, беспричинный, тупой; чтобы отвлечься, он вспомнил про свое давнишнее обещание брату: и белые кони, которых он начал этой ночью, кони, подобные птицам, посланцы жизни, легендарные кони вышли из леса с белыми деревьями и из леса с красными деревьями, кони его детских снов. Они вырвались из подземного царства Ночи, они победили, напрасны были все ее уловки: не помог гребешок, обернувшийся лесной чащей на их пути, не остановили их ни пес с железными клыками, мертвой хваткой впившийся в круп коня, ни топкие болота, ни лужи крови. Кони прошли сквозь кровь незапятнанными… в сущности, Штефан писал не коней как таковых, а белый цвет, не восприимчивый ни к какому другому цвету, он писал кошмар, от которого жаждал избавиться, и ослепительную белизну, побеждающую страх…

…Классная комната, зеленые двери, запах краски, мокрые одежки висят на гвозде у печки, на печке горшок с клеем. И синее, омытое дождем небо, и молодые, набухающие соками листья! Шорох карандашей по грубой бумаге черновых тетрадей, монотонный ропот дождя, внезапная тишина… бурые листья, еще осенью наклеенные на плотную бумагу черновых тетрадей, наивные рисунки: деревья, дома, церкви… кладбище неподалеку от школы, у подножия креста — черная, как гнилушка, змея… за кладбищем — река, крупные лютики. День поминовения, в чьи траурные краски — женщины в черном, черные кресты, черные могилы — криком врезается весенняя желтизна лютиков, сводящая на нет триумф смерти… Женский шепот в сумраке комнаты за закрытыми ставнями, тихие шаги, женщины, благоговеющие перед лицом смерти, и — неуемный хохот цветов в их руках… Летом, после полудня, растянешься на сухой, колкой траве, все кругом идет перед глазами, с силой распрямляется магическая пружина воспоминаний, земля раскручивается центрифугой, солнце во все небо, водоворот света, и я — один на один с солнцем… Теплая, тихая заводь, брызги фонтаном, крынка парного молока, обеими руками бережно поднятая с низкого деревянного стола…


Мир живописи Штефана, в который он наконец вернулся, автор попробует передать словами, хотя тут есть трудность: автору не всегда удается разграничить собственные переживания и жизненные впечатления своего героя, преображенные в краски на холсте. Все же попытаемся уловить начала его живописи, войти в мир чистоты и грезы, — мир, постигаемый в цвете…

…Однообразный стрекот пишущих машинок и, словно сейчас не лето, холодные коридоры школы-интерната, запах солярки, свежевыбеленные стены, в окно второго этажа виден огромный двор, на велосипеде по кругу, в шортах и майке, до изнеможения, когда же кончится это лето? У черного входа разгружают капусту с повозки… Тени коней на снегу, глаза слипаются, туманом заволакивает заснеженный двор, вязь птичьих следов с точками помета, эти иероглифы, трогательные, как письма, что присылает ему по праздникам мама… Мама, штопающая чулки у окна, огромный стол в столовой, посредине стола — ящичек с папиросами, но острее всего — боль разлуки, все шире белая полоса снега, все шире пропасть между мной и мамой, тень лошадей на снегу, утопающее в вороте тулупа лицо человека на козлах, резкий запах немытой лошадиной шкуры и пота, утренний морозец, сначала чуть пощипывающий за нос, потом пробирающий до костей, воспоминания стынут, замерзают, но в груди засела боль — осколком разбитого стекла. Тоска, жгучая тоска в этой картине Штефана с тенями лошадей на снегу — и новая цепь воспоминаний: автор видит руки тетушки Бота (их еще не изобразила кисть художника), руки в крови — она режет мясо и бросает его охотничьим собакам, а во дворе — огромные стеклянные шары, красные, желтые, зеленые. Тени лошадей на снегу, словно зыбкое пламя, и автору тут же приходят на память неверные блики огня на потолке, хотя и понятно, что они здесь ни при чем, однако есть воспоминания, над которыми он не властен: огромная спальная комната, огонь трещит в печке, затопленной только под вечер, все спят, кто-то бредит во сне неправильными французскими глаголами, тяжесть разлуки с домом, но тени неразлучно следуют за лошадьми… велик соблазн отдаться таким воспоминаниям, пусть с риском превратить эти страницы в мемуары самого автора, весьма отдаленно связанные с картинами Штефана; босые ноги женщин, пляшущих конгу с солдатами, заляпанные грязью сапоги офицеров (много ли известно нашему поколению о тех, кто хотел вернуться домой, к своим детям, ждущим их в таких же холодных интернатах, как наши? Может, и Штефан тоже смотрел в заиндевелое окно ресторана на этих храбрых вояк); подростки ломающимися голосами по-тарзаньи кричат на берегу Тимиша; «По диким степям Забайкалья…» — тоненько и робко выводят девушки с прядильной фабрики, — вновь открыть для себя это детство, прийти к своим истокам… Картина, которую автор назвал бы «Снегопад»: за открытым окном спелые каштаны градом сыплются на ранний снег, первый раз развели огонь в печурке, и окно распахнуто настежь, идет урок естествознания, учитель толкует об оперенье птицы — ее чучело стоит перед ним на кафедре… Все мое детство в этой картине, мое, Штефана и даже Дана, да, в общем-то, и неважно, чье именно: цирк, первое цирковое представление в моей жизни, выстрел в грудь милосердной женщины, протягивающей нищему кусок хлеба, — все кружится, сердце колотится так, словно вот-вот вырвется из груди, а нищий все кланяется и кланяется и все благодарит добрую женщину… Я смотрю на картину под названием «Война». Что мы, в сущности, знаем о ней? Танк, остановившийся на обочине дороги, усталые солдаты в выцветшей форме, веселые вроде бы улыбки, будто они возвращаются с парада, но складки у рта придают улыбке что-то такое, чего мы понять не в состоянии… Полдень в конце лета, звуки органа — это господин Кисчи упражняется, — я готовлюсь к вступительному экзамену в лицей, решаю уравнения второй степени и черчу равнобедренные треугольники. Темные недра церкви, ее стены под ярким солнцем и белые колени девушки — я хотел бы вспомнить, как ее звали. И снова совпадают наши со Штефаном воспоминания, они так и роятся в голове, когда стоишь перед этими картинами, еще не оправленными в рамы… Запах конопли, обмелевшая речка и там, в тени кладовки, старые ржавые весы, в щели между досками падают яркие полосы света, грибной дух поутру, когда мокрые листья холодят босые ноги, резкий запах ядовитых грибов… проснуться рано утром в тепле, на грубом полотне простыни, — и разом вскочить с кровати, комната пуста, пронзительный холод во дворе, кто-то пробирается в темноте на ощупь. «Не знаю, куда это Софика задевала мою шубу, я же ей сказала: повесь на стул в коридоре», лязг щеколды, дверь холодная, заиндевелая… Колодец, вокруг мочится скот, разбитая водопойная колода, вода собирается в лужи, вечерами в них квакают лягушки, запах болота, но важнее, гораздо важнее для меня арестантка Маслова, под конвоем ее выводят со двора тюрьмы, звон колоколов над Москвой, где-то рядом ребята играют в бабки, вяло позвякивает ржавый колокольчик на шее у старой коровы, грохочет мимо шестичасовой скорый, из-за молодой рощицы веет запахом навоза и молока, солнце садится, но нет, ничего не вижу и не слышу, только Маслова плачет, и слезы ее текут по моему лицу, будка путеобходчика в Нимешештах, мирно пасутся овцы у линии железной дороги, я избавился от взбучки деда Полди, возвращаюсь домой уже под вечер, матушка Анна сбивает масло и что-то бормочет себе под нос; «Нет, это я не тебе, Ионика, это чтобы масло отделилось поскорее»; ночь, я один, изъеденные жучком потолочные балки…

Сохранить этот мир и самому выжить, уцелеть, найти силы протянуть руку брату, разыскать его где-то на суше, будто вернувшись из далекого странствия по морям, вглядеться в его лицо, как в зеркало…


«Я веду себя как последний идиот», — исповедовался Иванчук жене Басараба (дело происходило в мастерской последнего, и как раз в этот момент Дану предлагала пирожное блондинка, занимающая в компании место явно декоративное — как фовистская картина в классическом интерьере. Но ей казалось, что она играет партию первой скрипки, и я оставлю ее в счастливом неведении. Тех нескольких реплик, что я даю в ее распоряжение, вполне достаточно, если учесть, что в мастерской полно молодежи и все хотят высказаться).

«Я люблю ее, и она меня любит, — развивал свою мысль Иванчук. — Что еще надо для счастья, казалось бы? Но меня мучает страх. Я боюсь оставлять ее одну. Ведь в любую минуту она может с кем-то познакомиться, увлечься и бросить меня. Вот этот-то кошмар, что она может уйти навсегда, меня и терзает».

«Я у Брака совершенно ничего не понимаю, — сказала блондинка. (Она была высокая или, чтобы определение не показалось обидным, в меру высокая дама с такими великолепными ногами, что одно это искупало ее непонимание живописи Брака.) — Живопись все же должна что-то сообщать нам. Какую-нибудь мысль, что ли…»

«А она лихо разделывается с живописью, — заметил Калвокореску куда-то в пространство. — Ей надо заняться критикой. Как искусствовед она имела бы успех».

Отметим важную деталь: ее прелестные волосы, шелковистые, мягкие, под матовым светом ламп вспыхивали рыжими бликами; от Басараба это не укрылось. «Не пойму, чего мне больше хочется, — размышлял он, — писать ее или спать с ней. А в конце концов, можно и то и другое».

«Так что, ты на ней женишься?» — спросил Раковичану некто Дамиан, черноволосый молодой человек с лицом оливкового цвета, с усами, похожий на Эндрэ Ади.

«Я влюблен по уши», — признался Раковичану и улыбнулся приятелю (из-за этой его улыбки одна женщина бросила мужа).

«Посмотри, не осталось там коньяка? У этих никогда толком горло не промочишь».

«Я нашел себе прекрасную мастерскую, — похвалился Калвокореску, — над редакцией «Времена года». Когда я был студентом, — рассказывал он жене Басараба, касаясь рукой бедра блондинки и тем как бы демонстрируя, что она принадлежит именно ему, — так вот, в студенческие годы я летом подрабатывал пожарником. И вот на днях встречаю бывшего коллегу, теперь-то он тоже в летах. Мы в свое время с ним все чердаки вместе облазили, ну, я и попросил его подыскать мне что-нибудь подходящее под мастерскую».

«Так ты ж недавно получил», — удивилась жена Басараба.

«Разве это мастерская, чулан какой-то, света нет совершенно».

«Жениться я не прочь, только квартиру пока не дают», — поделился с коллегой Раковичану.

«Бюффе — женоненавистник, — вынесла приговор блондинка, которая знала решительно всех современных художников, как отечественных, так и зарубежных. — Моя интуиция мне подсказывает, что женщин он не терпит. Ненавижу его!» — добавила она, содрогнувшись от отвращения к Бюффе.

Взгляд ее, скрестившись со взглядом юного актера, смягчился, и те, кто заметил этот немой разговор, решили, вероятно, что мужская рука, короткопалая, вульгарная, покоившаяся на ее бедре, — это уж слишком.

«Самое ужасное — это то, что я перестаю ей доверять», — твердил Иванчук Штефану.

Они сидели в углу мастерской. У Штефана в одной руке — стакан, в другой — чашечка кофе. Дан смотрел, как он все время ошибается: подносит к губам пустой стакан, вместо того чтобы отхлебнуть кофе из чашки, — и его разбирал смех.

«Модильяни — настоящий лирик, и он очень тонко чувствует, — высказывалась красивая блондинка. — Нам, женщинам, он нравится».

«Помешались все на тонких чувствах», — пробурчал Калвокореску и, убрав с бедра женщины свою здоровенную волосатую лапу, занялся развязавшимся шнурком.

«Вы полагаете, мужчине не к лицу тонкие чувства?» — спросил актер.

Он был очень молод, замечательно красив и серьезен, но хромал на одну ногу и стеснялся этого изъяна…

«Нравится?» — спросил его Басараб.

На стенах висели его картины и эскизы углем для будущих работ. Проследив за взглядом актера, он понял, что кое-что тому действительно понравилось, и просиял.

«Это только так, наброски, — сказал он, пытаясь скрыть за небрежностью охватившую его радость. — Пока что не отделаны как следует».

«Никогда бы не подумал, — сказал актер. — Впрочем, я плохо разбираюсь в живописи», — добавил он насупясь.

«Искусство должно быть монументальным, во всяком случае впечатлять всех и вся. Вы можете с полной уверенностью утверждать, что все понимают Брынкуша[22]? Один на тысячу, так скажем. Нам нужно искусство светлое, оптимистическое, доступное… Такое искусство, которое…»

Кришан продолжал в том же духе, он преподавал теорию живописи в институте и говорил только цитатами из своего курса, просто-напросто читал вступительное слово к нему — среди гостей были его студенты, они не знали, куда деваться от скуки.

«Да, эта выставка будит столько воспоминаний…» — сказала блондинка, уловив нить разговора Басараба с Калвокореску.

На этот раз она говорила без нажима, уронив свою реплику небрежно, почти равнодушно. Актер вышел, и она сразу почувствовала себя не на месте в компании художников, которых в глубине души считала занудами. По темпераменту она представляла полную противоположность женщинам из породы актрис: актриса считает должным сиять сразу для всех, наша блондинка была скромнее и довольствовалась тем, что возбуждала флером интеллектуализма лишь того, к кому чувствовала влечение. Теперь же, когда ее избранник исчез, незачем стало лезть из кожи вон.

«Я думаю только о ней, — не мог успокоиться Иванчук. — Прихожу, например, утром в мастерскую, пробую взяться за работу — не тут-то было, все мне кажется ненужным, дурацким. А в голове свербит: ты работаешь, а она тебе тем временем наставляет рога. Просто черт знает что!»

«И все же я не уверен, что мы поженимся, — признался Раковичану, взглянув на Дамиана с благодарностью (тот нашел бутылку с остатками коньяка). — У меня, понимаешь, сложилось впечатление, что новый брак ее пугает. С первым мужем она была несчастлива, он ее даже поколачивал, хотя она и не признается».

«В этой работе мне не нравится прежде всего то, что я не дошел до конца, смелости не хватило, — объяснял Басараб. — Я сам понимаю, что остановился на полпути. Вообще я стремился к максимальному синтезу, но в то же время — чтобы бабочки оставались бабочками».

«Я люблю смелость в искусстве, обожаю дерзких художников», — с вызовом изрекла блондинка, и ее взгляд снова скрестился со взглядом юного актера, который как раз входил в комнату.

В первое мгновение актер опешил, не зная, какой смысл придать слову «смелость».

«Интересно, я, по ее мнению, смел?» — спросил он себя.

«До недавнего времени, — говорил Басараб Дамиану, — были такие критики, которые твердили нам: «Вы должны делать то-то и то-то, рисовать так-то и так-то. Иначе не сметь». Теперь, когда критики перестали соваться в наши дела, самая мука и начинается. Инициативу нам передали. Дерзайте. Вот тут-то и призадумаешься!»

Жена Басараба вступила в спор со студентом-пятикурсником, журя его за удальство, но, аргументируя свою позицию — достаточно, впрочем, убедительно и резонно, — она с изумлением открывала, что сама перестает в нее верить; она продолжала спор машинально, в ужасе от оппортунизма, которого за собой не подозревала. При этом ее не покидало чувство, что она говорит впустую, что это никому не нужно — ни ей, ни студенту, — и позавидовала иконоборческой смелости юноши. Она переживала свойственную женщинам вообще тоску по своей юности, по энтузиазму и ярости и теперь, сражаясь с ними, пыталась вновь к ним приобщиться.

«Сейчас в живописи кризисный период, — сказал студент. — Художник в странной ситуации. С одной стороны, уверенность, что как личности и как артисту тебе есть что сказать, у тебя есть свой мир, который ты хочешь выразить, а с другой стороны, страх или даже нечто большее, чем страх, что все эти вещи так или иначе уже были сказаны когда-то».

«Так что же, никакого выхода?» — спросила одна из художниц.

«Я думаю, что выход все же есть», — решил студент, и жена Басараба не могла не заметить искру радости, на миг вспыхнувшую в голубизне его глаз, вернее, радости пополам с иронией.

У нее сжалось сердце, и в первый момент она даже не поняла, что это — тоска женщины, которая чувствует, что стареет, или грусть художника, открывшего вдруг, что его прежний энтузиазм, его восторженность перешли к другим, что их переняло поколение более смелое и без предрассудков.

…Когда блондинка подавала ему кофе, актер обратил внимание, что платье подчеркивает ее прелести с вызывающей небрежностью, прекрасно гармонирующей с ее суждениями об искусстве. Наливая ему кофе, она подошла к нему вплотную, и запах ее пота снова возбудил его, но в то же время в голове у него мелькнуло, что она не слишком чистоплотна. Он заметил к тому же, что корни волос у нее гораздо темнее, чем сами волосы, и понял, что она красится. Присмотревшись к интенсивной желтизне ее волос, он решил, что ей недостает вкуса.

«Хочешь пирожное?» — спросила, блондинка Дана, взглянув на него по-матерински.

Но Дан не ответил — он грезил наяву.

Это нашло на него, когда он спокойно сидел на стуле. Вокруг все было по-прежнему, люди беседовали, но он уже ничего не слышал. Видение началось так: сначала появился город, потом какой-то старик в лохмотьях, возможно, старик был не вполне в своем уме, но дело не в этом, главное — этот старик рисовал птиц. В карманах он держал куски мела, подаренные ему приятелем — школьным сторожем. Мелками старик рисовал на асфальте — и только на асфальте. Это для того, чтобы птицам было удобно взлетать. «Да вы что, их же затопчут, — удивлялись пешеходы. — Не станут же ваших птиц обходить на таком бойком месте. Нечего им болтаться под ногами». Но старик тщательно вырисовывал каждую птицу. Дан понимал, что его цель — именно заставить людей внимательно смотреть себе под ноги и не наступать на птиц. «Если ей крыло отдавить, она уже не взлетит», — объяснял старик Дану. Странно, он говорил правильно, литературным языком. Тогда Дан спросил старика, видел ли тот когда-нибудь, как его птицы летают. И старик ответил: «Еще бы, иначе что проку было бы их рисовать». «Все же их чересчур много, — посетовал Дан больше из желания поддержать разговор. — Пожалуй, всех не обойдешь, совсем нечаянно можно задеть птицу». «Да нет, нужно просто чуточку внимания», — уверил его старик. Но тут у него вышел весь мел, и он растерянно посмотрел на Дана. Тот пошарил по карманам и нашел два мелка. Их хватило ненадолго, и старик совсем скис, последняя птица так и осталась у него без одного крыла, а значит, и без надежды взлететь.

Видение рассеялось на миг, и, глядя на Штефана, Дан почувствовал себя очень старым. «Может, я и есть этот старик». И тут птицы закружились вокруг него стаей, а он протягивал руки и гладил их по крыльям. И — удивительное дело — он прекрасно понимал их язык. «Э, да я чародей, — сказал себе Дан, — теперь я многое могу. А брату нужна моя помощь». Волна нежности к Штефану захлестнула его с такой силой, что он даже испугался.

«А, знаю, вы имеете в виду этого юношу из розового периода, — услышал Дан голос блондинки. — Прелесть, просто прелесть, как не знать».

Когда они расстались, был час послеобеденного сна, час любителей футбола, расходящихся с последнего осеннего матча. Шум мотоциклов на скучающих улицах, белая шелковая косынка, руки женщины в кожаной куртке, транзисторные приемники, и самодовольные мужчины, и кинотеатры, порция за порцией извергающие и поглощающие людей. И снова Дану показалось, что старший брат моложе его. «Да, я очень стар, — сказал себе Дан, — я старый и мудрый волшебник».

Загрузка...