В жизнь Мартина Фредерикса, оставшегося в одиночестве после без малого тридцати лет супружества, время от времени вторгались досадные происшествия. Однажды весенним днем ему позвонила однокашница его бывшей жены — бойкая, крепенькая Арлин Квинт с факультета сравнительного литературоведения — и попросила подвезти ее в больницу.
— Прямо сейчас? — уточнил Фредерикс.
— Как можно скорее, да. Если тебя не затруднит. — За мольбой в ее голосе слышалась все та же чопорная жесткость, памятная со студенческих дней. — Я тут подумала… У тебя же автомобиль стоит за домом. А такси в этом городе вызывать — себе дороже: сначала прождешь до второго пришествия, а потом водитель будет гнать, как псих. Мне нужно, чтобы вели плавно.
— Да ну?
— Именно, Марти, — сказала она. — Безо всех этих твоих дерганий.
Они не виделись много лет, прежде чем снова встретились на вечеринке в одной художественной студии, в нескольких кварталах от его дома; Арлин не так удивилась, как он, — она продолжала общаться с его бывшей женой Гарриет и знала, что он перебрался в город. Арлин и сама теперь жила в городе. С Шерманом Квинтом — с химического факультета — она развелась несколько лет назад. Стать свободной горожанкой — что может быть лучше, сказала она Фредериксу. Он заметил, что цвет лица у нее нездоровый и зачесанные назад черные волосы пестреют седыми прядями, однако в остальном она была все та же, какой он ее и запомнил: сильная, энергичная, полная затаенной непокорности. В те времена Арлин собирала волосы в «конский хвост» и носила фермерскую юбку: университетская девица с претензиями на художественный вкус, как и его бывшая супруга. Прическу она так и не сменила. Она сидела на столе и болтала пухлыми ножками — похоже, из чистой детской радости, что она жива, ничем не связана и находится именно здесь.
То был громоздкий деревенский стол, за которым работал владелец студии, козлобородый коротышка; столешница была усеяна дырочками от канцелярских кнопок и покрыта пятнами краски и чернил. За спиной Арлин висели пришпиленные к стене угольные наброски обнаженных красавцев. Сбоку от стола, за большим, забранным стальными рамами окном, похожим на заводское, открывался вид сверху на огни ночного города — янтарные и цвета платины вперемешку с мазками красного неона, уходящие в даль, насколько хватало глаз; то был не Нью — Йорк, а всего лишь Бостон, и ни одна постройка в этом направлении не замахивалась выше собственных окон, а улицы плавно струились между домами, как огни посадочных полос под крылом взлетающего самолета. Землистое лицо Арлин светилось счастьем, а ноги игриво взбрыкивали — икры, как барабанные палочки; круглоносые, без каблуков, бальные туфельки от «Капецио». Эти туфельки многое выдавали; бывшая жена Фредерикса тоже носила бальные туфли хоть в дождь, хоть в снег, как будто жизнь в любую минуту могла закружить ее в танце.
Вечеринка была молодежная: сплошь будущие художники, парни и девицы с уродливыми панковскими стрижками — за ушами выбрито, на макушке крашеные пучки волос; все в мешковатых свитерах. Они прихлебывали вино из дешевых пластиковых стаканчиков и с каждым глотком орали все пронзительнее. Один из гостей составил стаканчики штабелем, один в другой, и делал вид, будто играет на аккордеоне. Гнусавый, но бодрый голос хозяина звучал громче всех. Только хозяин и его дружок-японец приближались по возрасту к Фредериксу, и ему было неуютно, но Арлин, наоборот, упивалась молодостью сборища, словно подливавшей масла в огонь ее счастья — бессмысленного, прыгучего счастья, как у девчонки-малолетки, забравшейся на высокую стену.
— Ну все. Я, как они говорят, сваливаю, — сказал наконец Фредерикс, отчасти посмеиваясь над ее готовностью подражать молодым. — Проводить тебя?
Арлин вскинула голову и взглянула ему в глаза. На полу утомленно покачивались тени.
— Нет, Марти, еще слишком рано! — Голос ее прозвучал звонко и словно бы откуда-то издалека. Губы медленно сомкнулись, прикрывая зубы, чуть выдающиеся вперед и желтоватые, как у курильщиков, хотя курить она уже бросила. — Очень мило с твоей стороны, но я прекрасно дойду сама. Район совершенно безопасный.
Фредерикс остался только рад: у него был роман с другой женщиной, а проводить Арлин он предложил исключительно из вежливости и в знак неких привычных обязательств перед бывшей женой. Поскольку Арлин и Гарриет дружили, близость с Арлин в студенческие годы для него была бы равносильна инцесту; и осознавать, что теперь, на склоне лет, это табу исчезло и все они свободны, было странно и как-то неловко. Свобода — вот о чем говорили ее весело взбрыкивающие пухлые ножки. Но американцев и так закормили свободой, думал Фредерикс, а доступность еще не означает привлекательности. Что-то в Арлин было нездоровое, и в талии она раздалась.
Когда он рассказал Гарриет по телефону об этой встрече, та сказала, что у Арлин обнаружили рак, но химиотерапия, похоже, помогла.
Мысль, что Арлин и впрямь больна, стала еще одним поводом выбросить ее из головы. Она обречена. Прошло немного времени, и Фредерикс больше не вспоминал, что она живет всего в полумиле от него и работает неполный день в художественном салоне при местном университете, — не вспоминал, пока она вдруг не позвонила.
Близился вечер; солнце клонилось к болотам. Небоскребы за окном распались на огромные пятна теней и оранжевые блестки. Когда Фредерикс добрался наконец до автомобиля — древнего «Карманн-Гиа» со вмятиной на правом крыле и разрезом на брезенте откидного верха от ножа какого-то ночного грабителя, искавшего наркотики или дорогой приемник, — уже стемнело так, что пора было включать фары. Раздосадованный, хотя и польщенный, Фредерикс повел машину черепашьим ходом сквозь толчею часа пик по адресу, который назвала Арлин.
Она ждала его в прихожей и вышла с чемоданчиком, ступая очень осторожно и медленно, крошечными шажками. Фредерикс неуклюже выбрался из машины и двинулся к Арлин взять у нее поклажу; она предостерегающе вскинула руку, словно испугалась, что он в нее врежется. На ней было суконное пальто свободного покроя, но даже в пальто бросалось в глаза, что с фигурой у нее что-то не так: она не просто раздалась в талии, а опухла. В свете уличных фонарей лицо ее казалось зеленоватым, восковым; под глазами виднелись круги, точно оставленные пальцем вмятины. Поймав на себе изучающий взгляд, Арлин улыбнулась. Дочь эмигрантов из Македонии, Арлин с детства впитала старосветскую церемонность, и Фредерикс почувствовал, что она твердо намерена сохранить эту церемонность до конца. Хотя его машина, припаркованная во втором ряду, превратила дорогу в однорядную и вызывала возмущенные гудки, он заставил себя идти медленно, приноравливаясь к Арлин, а чемоданчик ее поставил на заднее сиденье так бережно, будто в нем была собрана вся ее боль.
Арлин захлопнула за собой дверцу, но на спинку не откинулась — осталась сидеть сгорбившись. На фоне бокового стекла, под заклеенным брезентом резким силуэтом вырисовался ее профиль: острый нос с горбинкой и поджатые губы; из-за слегка выступающих зубов верхняя губа выдавалась вперед.
— Ничего? — спросил Фредерикс, прежде чем выжать сцепление.
— Отлично, — ответила она на удивление ровным голосом. — Спасибо, Марти, очень мило с твоей стороны.
— Не за что. В какую больницу?
До больницы, которую назвала Арлин, было около мили. Сумерки сгущались, час пик был в полном разгаре, и то и дело приходилось притормаживать. В какой-то момент Арлин оперлась на приборную доску, словно пытаясь оградиться от толчков, но вскоре сменила позу — слишком уж та была неудобной. Машина была старая и ржавая, и плавно вести не удавалось, несмотря на все старания. Фредерикс поминутно извинялся.
— Ничего страшного, — отвечала Арлин чуть ли не снисходительно.
Фредерикс уже не сомневался, что в такси ей было бы куда лучше. Он вспомнил, как предложил проводить ее… Смахивало на то, будто она решила-таки принять предложение, хоть и запоздалое.
— Это ничего, что в машине так холодно? — извиняющимся тоном спросил Фредерикс. — Обогреватель не работает…
— Мне не холодно.
— А это… э-э-э… внезапно стряслось?
— Нет, все к тому шло.
— А в больнице знают, что ты приедешь?
— О да.
— И долго ты там пробудешь?
— Все зависит от них. Моя задача — доставить тело по месту назначения.
«Тело»…
— Мне очень жаль, — пробормотал Фредерикс.
— В каком смысле, Марти?
Они вырвались наконец из пробки и плавно покатили между четырехэтажными домами, под деревьями, которые уже через месяц покроются новой листвой.
— Ну, что твое тело… э-э-э… барахлит.
Свободная полоса кончилась: дорога уперлась в основательно забитую машинами магистральную улицу.
— Кажется, все будет в порядке, — проговорила Арлин через пару секунд напряженного молчания, убедившись, что пробка все же понемногу рассасывается. Но в голосе ее сквозила напускная бодрость, как бывает, когда пытаешься утешить ребенка.
— Надеюсь, — отозвался Фредерикс, остро ощутив, как он нелеп и ничтожен в сравнении с неодолимым круговращением смертности, вершащимся здесь, рядом с ним, в этом тряском, холодном, располосованном и заклеенном наспех чреве машины.
— Со временем привыкаешь, — добавила Арлин уже спокойнее. — Как-то сживаешься с этим.
— Правда?
— О да, — подтвердила Арлин так просто, словно они оба теперь были посвящены в тайну, в великое таинство, взраставшее в ее теле. Но Фредерикс не мог себе представить, как человек может оказаться под стать смерти: разве человек, существо конечное, может говорить со смертью на одном языке? Обогреватель наконец заработал, но впереди уже показались огни больницы. Арлин подсказала свернуть на кривую боковую улочку, переходящую в пандус. Плавно подкатив к входу, Фредерикс поймал себя на мысли, что это место — точь-в-точь как круглые сутки сияющий огнями и бурлящий толпами аэропорт или железнодорожный вокзал в старину: здесь тоже царила непрестанная суета.
— Давай открою тебе дверь, — предложил он, с трудом выкарабкиваясь из-за баранки.
— Я сама справлюсь.
Арлин щелкнула кнопкой замка, вышла и встала у машины. Фредерикс зашел с другой стороны взять чемоданчик. Арлин казалась настоящей балканкой — из этих суровых нескладных крестьянок, упакованных в кучу одежек, как капуста. Она возвращалась назад, в прошлое. На лицо ей падал свет сквозь стеклянные двери больничного вестибюля.
— Зайти с тобой?
— Нет, — вырвалось у Арлин так резко, что она невольно попыталась смягчить ответ: — Здесь нельзя парковаться. Я сама справлюсь. — Заметив, что повторяется, она пустилась в объяснения: — Я сама так решила. Я решила быть сама по себе. — Бросив исподлобья на Фредерикса подозрительный взгляд, она улыбнулась ему снисходительно и спокойно. — Спасибо, Марти. Хорошо прокатились.
— Тебя будут навещать?
— Еще как! Все эти дети, которых мы зачем — то завели.
— Позвони мне, когда соберешься обратно. Я тебя отвезу.
Улыбка Арлин медленно угасла.
— К тому времени мне и такси сгодится.
Поцелуй в щеку на прощание явно не предполагался, тем более что Фредериксу было страшно до нее дотронуться и нечаянно причинить боль. Если собственное тело отказывается служить ей, подумал он, с какой стати ей доверять ему? Арлин прошла за стеклянные двери не оглянувшись. Со спины, с этим маленьким чемоданчиком и в бесформенном пальто, она смахивала на только что прибывшую иммигрантку.
Арлин была не первой из ровесниц Фредерикса, оказавшихся у смертной черты. В пригороде, где они жили вместе с Гарриет, одной их подруге, самой жизнерадостной из общих знакомых, ампутировали грудь, когда ей было едва за сорок. После этого несколько лет болезнь не давала о себе знать, но однажды, столкнувшись с Фредериксом и Гарриет у местного супермаркета, та женщина поведала им хриплым шепотом: «Эта чертова дрянь вернулась!» В последний раз они встретились с ней на барбекю. Все гости знали, хотя никто бы не посмел сказать вслух, что эта маленькая вечеринка — прощание с хозяйкой дома.
В тот летний воскресный день, въезжая к ней во двор, Фредерикс заметил новый зеленый шланг, тянувшийся от клумбы поперек дорожки, и притормозил. Хозяйка дома в соломенной шляпе и ярком просторном платье стояла на газоне и махала ему рукой, подзывая проехать дальше, к месту парковки. Фредерикс нерешительно повиновался — его «вольво» вдруг показался ему неуклюжим, как грузовик; было страшно, что нога соскользнет с педали и он заденет бампером эту женщину, уже и без того сраженную болезнью.
Выйдя из машины, он поцеловал хозяйку в щеку — запрокинутое лицо ее округлилось и блестело от болезни — и объяснил, что боялся наехать на шланг.
— Ах, шланг! — воскликнула она с неожиданной силой и небрежно взмахнула рукой. — Да кого он волнует, этот шланг!
Тем не менее Фредерикс вернулся и передвинул шланг так, чтобы следующая машина по нему не проехала. Он пытался представить, какими должны казаться перед лицом надвигающейся смерти все эти аксессуары повседневной жизни, которые мы храним, бережем, упаковываем, ремонтируем так заботливо, словно будем нуждаться в них во веки веков. Шланг. Цветы. Лопатка, забытая у бордюра, подмигивающая канареечно-желтой ручкой среди сорняков и флоксов. Сама трава, и солнце, и небо, и деревья, точно массивные опоры декораций, — кого теперь все это волнует?! Очень скоро они утратят всякую ценность так сокрушительно и бесповоротно, как Фредерикс просто не мог себе вообразить. Тем более — вообразить в связи с этой жизнерадостной женщиной, душой компании, развлекавшей гостей на обтянутой сеткой веранде, пока ее муж готовил на гриле угощение, отмахиваясь от вьющейся над газоном мошкары. В толстых шерстяных носках, несмотря на жару, и в соломенной шляпе, очевидно скрывавшей последствия химиотерапии, она полулежала в алюминиевом шезлонге — уступка уже почти одолевшему ее недугу. Гости пили вино, понемногу расслабляясь и поддаваясь веселью, а хозяйка старательно вела беседу в русле самых обыденных тем — местных новостей, новых фильмов. Она с таким пылом рассуждала об ужасах, которые таил в себе план развития кондоминиума, что у гостей совсем вылетело из головы: сама она ничего этого уже не увидит и ей не придется бороться с грозящими местным жителям проблемами парковки. Когда какая — то гостья заявила, что все кино на свете — дешевка, эта умирающая женщина отсалютовала ей бокалом: «Ваше здоровье! — И весело воскликнула: — Люблю дешевку! Дешевка, — добавила она, — это правда жизни. Дешевка, — продолжала она уже под гром всеобщего хохота, — сделает нас свободными!»
Осенью того же года, на ее похоронах, пытаясь представить, как душа ее, по словам священника, приходит от силы в силу, Фредерикс удивлялся, что они так и не нашли в тот день темы более возвышенной, более уместной для прощания с другом, чем проблемы кондоминиума и низкопробное кино. И еще думал о том, где же теперь этот садовый шланг, о котором ему тогда так захотелось позаботиться.
Мир умирающих, размышлял он, не так уж и отличается от того, в котором живем мы. Его престарелые соседи по-прежнему возились с граблями и сухой листвой на газоне, выгуливали своих дряхлых, охромевших собак и рассуждали о запланированной на зиму поездке во Флориду, как будто смерть, стоящая на пороге, не означала ровным счетом ничего, — ничего, кроме того, что надо продолжать жить, — жить так, словно вовсе ничего и не происходит. Они все так же сплетничали, бездельничали, смотрели телевизор. Никакие прозрения не осеняли их привычную болтовню, как бы внимательно ни прислушивался Фредерикс. В университете он специализировался по классической филологии и все еще помнил, хотя и смутно, ту песнь «Одиссеи», где души умерших безмолвно толпятся вокруг Одиссея не в силах вымолвить ни слова, пока не изопьют овечьей крови, которой герой наполнил, по наставлениям Цирцеи, яму длиной и шириной в локоть и на локоть уходящую вглубь. Родная мать героя, Антиклея, стоит перед ним, бессловесная и беспамятная, пока он не дает ей позволения напиться «черной крови». Мертвецы у Гомера какие-то ущербные и даже попросту ничего не сознающие. «Как ты решился спуститься в обитель Аида, где только тени умерших людей, сознанья лишенные, реют?»[6]- не без горькой насмешки вопрошает Одиссея мертвый Ахилл. А Эней в вергилиевом Аверне не может добиться ни единого слова от мертвой Дидоны: в ответ на все его клятвы и мольбы о прощении она лишь «глаза потупила в землю» и остается «твердой, словно кремень»; и, по-прежнему исполненная ненависти к герою — «не простив, не смирившись», — бежит прочь, в тенистый лес, где первый муж царицы, Сихей, утешает ее лаской и отвечает ей любовью — «inimica refugit in nemus umbriferum coniunx ubi pristinus illi respondet curis aequatque Sychaeus amorem».[7] Подземный мир у Вергилия становится невероятно детализированным: Анхиз во всех подробностях излагает будущее Рима, а описания разнообразных загробных обиталищ словно предвосхищают исчерпывающую картографию Данте. А для Гильгамеша, древнейшего путешественника в страну мертвых, горестное это странствие обернулось, насколько поддаются расшифровке разбитые таблицы, лишь смятением и бегством: «И я не так ли умру, как Энкиду? Тоска в утробу мою проникла, смерти страшусь и бегу в пустыню. Под власть Утнапишти, сына Убар-Туту, путь я предпринял, иду поспешно».[8]
И вот слова разбитой таблицы, которыми Утнапишти отвечает Гильгамешу: «…нет у меня для тебя ответа, слова совета нет для тебя никакого! Ярая смерть не щадит человека… великие боги не поведали смертного часа, а поведали: жить живому!».[9]
Фредерикс стеснялся позвонить Арлин, но этого требовала по меньшей мере простая вежливость. После той опасной поездки ему следовало хотя бы осведомиться, как она себя чувствует. Несколько недель на звонки никто не отвечал, но однажды Трубку подняли.
— О-о! — протянула она раздумчиво мелодичным, ленивым, как будто не своим голосом.
Все не так уж плохо. День на день не приходится. Чем они меня только не пичкали! Поначалу все было из рук вон, но потихоньку образовалось. Мне полегчало, Марти.
— Ты снова дома, — подхватил Фредерикс, словно торопясь подвести итог этому чуду медицины. Рассеянная тягучесть в ее голосе побудила его говорить твердо и уверенно. — На работу тоже вернулась?
— Вчера было так солнечно, я добрела до салона, все были очень рады меня видеть, но я еще недостаточно окрепла. Пока не могу оставаться на ногах целый день. Поставила себе цель — на следующей неделе. Учусь ставить цели.
— Ага, — сказал Фредерикс, чувствуя, что вся его уверенность пропала втуне. — Вот именно — всему свое время.
Повисло молчание.
— Гостей я принимаю, — наконец сообщила Арлин.
Он вспомнил ту студию и шумное сборище, вспомнил, как Арлин была счастлива среди них, и поморщился от досады. Если они все такие славные, где же они теперь?
— Ну, я бы мог как-нибудь заглянуть, — сказал он. — Если я тебя не утомлю.
— Какое там утомишь, Марти! — воскликнула она. — Я буду очень рада.
Выкроить время в один из вечеров после работы оказалось непросто. Фредерикс сейчас не был хозяином сам себе: женщина, с которой он был близок, ревниво приглядывала за его досугом. Похоже, он до конца своих дней не сможет быть сам по себе. Но, разумеется, он сам так решил. «Я решила быть сама по себе», — сказала тогда Арлин.
Когда он подъехал к ее дому, машин на стоянках оставалось уже немного — все спешили за город, так что место для парковки нашлось без труда. С каждым днем солнце задерживалось над городом на несколько минут дольше. Арлин обитала в красивом особняке с арочным фасадом, куда красивее кирпичного дома, где жил сам Фредерикс; и окна его выходили не на центральное скопище небоскребов, а на старинный парк у кромки болот, со стальными шестами фонарей и горбатым каменным мостиком через топкий ручей, заваленный пивными банками и белыми пенопластовыми коробками. На ветвях раскидистого бука, утопавшего корнями в илистом берегу ручья, уже проклюнулись почки. «Жить живому…»
Арлин неожиданно встретила его у лифта — он чуть не столкнулся с ней лоб в лоб. Фредерикс поцеловал ее в щеку, хотя она так и стояла, втянув голову в плечи. Щека оказалась сухой и горячей.
Она была в синем спортивном костюме и заметно похудела. Желтоватая кожа плотно обтягивала скулы, глаза, светло-карие с крапинками, смотрели из запавших глазниц с подозрением, словно заглядывая за воображаемый угол. Сутулясь и шаркая ногами, Арлин провела Фредерикса в гостиную с видом на парк: все тот же бук на диагональной тропинке, а чуть подальше — стальной шест фонаря. Квартира располагалась несколькими этажами выше, чем у него, но все же не так высоко, как мансарда того художника, и была загромождена на удивление дорогой мебелью, видимо, оставшейся от мужа, подумал Фредерикс. Арлин предложила гостю налить себе выпить, а сама, забравшись с ногами на парчовый диван, потягивала минералку.
— Как у тебя мило, — заметил Фредерикс и тут же испугался, что этим словом выдал свое настоящее впечатление от этой богемной обстановки.
— Я за эти несколько недель соскучилась по дому. Цветы мне так обрадовались! А вот один цикламен завял, хотя я просила знакомую приходить два раза в неделю и поливать.
— А Гарриет здесь бывала?
— Да, сто раз. Ей тут нравится. Она вне себя, что застряла в этой твоей развалюхе, как она ее называет. Ну, там, где вы раньше жили.
— Дети еще не выросли. И если она тоже переедет в город, возникнет проблема перенаселения.
— Ох, Марти, ты же знаешь, она никогда не переедет. Гарриет просто не может безо всех этих живописных деревенских просторов. И животных.
Разговор начинал задевать его живое. Фредерикс уселся в кресло — такое мягкое, что от неожиданности он чуть не пролил свой бокал. Отсюда, с низкой точки, за окнами гостиной не видно было ничего, кроме неба — огромного неба с белыми весенними облаками, теснящимися друг около друга, словно камни мостовой, и летящими так, все вместе, куда-то вдаль, отчего казалось, что сама гостиная со стенами, мебелью и вечерними тенями мягко откатывается назад. Назад, в прошлое, во времена, когда они все еще учились в университете, и были молоды, и знали друг друга совсем недолго, когда вязы были еще зеленые, автомобили — огромные, а весенними вечерами, когда надо было штудировать Чосера, по радио передавали армейские слушания Маккарти. А потом Арлин с Шерманом и Гарриет с Мартином пустились на подвиги деторождения — созидать новых людей, новых граждан, буквально из ничего, из собственных своих тел — и другие, немногим менее чудесные приключения: обзавелись домами, завели хозяйство, продолжали общаться с друзьями, ссориться, и мириться, и устраивать коктейли и вечеринки. Хоть они и жили в разных городах и вращались в разных кругах, но временами по-прежнему собирались все вместе. Квинты устроили себе плавательный бассейн во дворе, и Фредериксам запомнились воскресные пикники на газоне, покрытом шрамами от земляных работ, — пикники под открытым небом, испещренным пятнами дыма от жаровни, под ленивое боп-боп теннисного мяча, долетавшее с соседского глиняного корта. Солнце молодости выхватывало из памяти картины былого; Арлин время от времени пыталась устроиться на диване поудобнее, Фредерикс все глубже утопал в кресле, размякая от выпивки, а небо с плывущими вдаль облаками окрашивалось вечерней синевой. Голос Арлин звучал словно откуда-то издали и напряженно, как будто она читала по бумажке, держа ее на вытянутой руке.
— Гарриет была влюблена в нашего священника, — сообщила она.
— Не может быть!
Фредерикс наловчился принимать исходящие от женщин сигналы, но что Гарриет тоже способна подавать сигналы, ему не приходило в голову.
Арлин рассмеялась тонким, звенящим смехом, а потом губы ее медленно сомкнулись над выступающими зубами.
— Его преподобие Проппер оказался не таким уж преподобным. Само собой, он был унитарий. А Гарриет уже тогда нравились такие мальчики. Серьезные мальчики. Ты для нее был недостаточно серьезен, Марти.
— Что? Правда? Не может быть!
До сих пор он считал себя виновником разрыва и был приятно удивлен, узнав, что дело не только в нем.
— Ну, не совсем так. Но она обожала идеалистов. Профсоюзных лидеров, нонконформистов и Эрика Эриксона — всех этих целителей. Вот почему ей нравился Шерм, пока она его не раскусила.
— А я и забыл, что она одно время встречалась с Шермом!
— Одно время?! Да весь второй курс! Вот так я с ним и познакомилась — через нее.
— А я об этом знал?
— Как же тебе было не знать, Марти? Она говорила, ей нравится, что он так рано начал лысеть — еще студентом. Думала, это признак серьезности. Якобы он лысеет от того, что шевелит мозгами ради спасения человечества. Все эти общественники жаждали спасать человечество.
Оказалось, он забыл даже о том, что Гарриет специализировалась по общественным наукам. Ну, не то чтобы забыл, но как-то не было случая вспомнить.
Тогда, в пятидесятые, казалось, что социология вкупе с психологией, антропологией, историей и статистикой сумеет спасти мир от этих старых лохматых чудищ — трайбализма и религии. Гарриет, со своей застенчивой жемчужной улыбкой и «конским хвостом», в стоптанных теннисных тапочках, казалась апостолом света в эти смутные допротестные времена.
— Я и не подозревал, что у них с Шермом все было так серьезно!
— Серьезно! Вот именно. Он никогда не улыбался, пока ему не объяснят, что это шутка. Господи, как же здорово было наконец от него избавиться! Такое блаженство, Марти! И при том что жаловаться-то, в сущности, было не на что…
Говорить о Шермане Фредериксу не хотелось.
— А ты не замечала, — спросил он, — какие у Гарриет были белые зубы?
— Замечала. И она тоже была в курсе. Вечно мне говорила, что у меня от курения зубы желтеют. Наверное, стоило прислушаться. Тогда ведь никто не верил в рак.
Фредерикс вздрогнул — это слово, и от нее…
— Но ведь у тебя же не легкие… — начал он.
— Ну так ведь все взаимосвязано, — беспечно бросила Арлин. — А в основе — наверняка психосоматика. Просто я слишком радовалась, что избавилась от Шерма. Организм не вынес такого счастья. И отключился.
Фредерикс рассмеялся, пытаясь выкарабкаться из мягкого, чересчур податливого кресла.
— А помнишь, говорили еще, что от курения рост замедляется? Слушай, Арлин, мне пора бежать. Меня ждут. Все было очень мило. Может, я еще как-нибудь загляну.
— Будь так добр, — отозвалась Арлин, прищурившись, как будто буквы на воображаемой бумажке вдруг стали совсем мелкими. — Я всегда здесь.
Но, когда он звонил, заставал ее не всегда: видимо, Арлин отлучалась то в художественный салон, то к детям, которые были уже взрослыми и жили за городом. А может, неважно себя чувствовала и не брала трубку. Ей становилось то лучше, то хуже, но в целом тенденция была неутешительная. За лето Фредерикс навестил ее раз шесть или семь, и каждый раз возрождалась частичка волшебства, которым был отмечен первый визит: день угасал за большими окнами; тонкий и далекий, но живой голос Арлин возвращал их обоих в былые времена, в пятидесятые и начало шестидесятых, когда они шли навстречу жизни с ничем не омраченной свободой, которой не понять никому, чья молодость не пришлась на те дни. В том давнем мире было меньше внешнего — меньше денег и машин, меньше людей и зданий, но больше внутреннего, больше страсти и надежд. Ничто не обходилось так дорого, как теперь, и ничто — ни любовь, ни политика — не было и вполовину таким лицемерным, как теперь стало. Что осталось от тех времен? Бальные туфельки от «Капецио» в слякоти — образ хрупкой красоты и чего-то непреднамеренного и беспечного. Позабытые имена, всплывавшие в памяти лишь тогда, когда Арлин упоминала их случайно.
— А еще — Бретт Хелмрич, занимался Чосером. В него Гарриет тоже была влюблена.
— Не может быть! Бретт Хелмрич. Постой. Его-то я помню. С кожаными заплатками на локтях. И вечно таскал длинный красный шарф. И с красным носом, как у Панча…
Арлин легко кивнула, глядя, как обычно, мимо него, куда-то вдаль. Ее желтоватое лицо терялось в сумерках. Она лежала на диване, пристроив на подушку ноги в толстых полосатых спортивных носках и подогнув колени. На каком — то этапе борьбы с болезнью ее лодыжки, запястья и лицо опухли, но потом началось истощение. Двигалась она все скованней, все больше сутулилась. Фредерикс пил виски или джин, а она неизменно потягивала чай — совсем слабый и еле теплый. Но напоминанием о Бретте Хелмриче она пробудила перед мысленным взором гостя целые толпы, заполнявшие когда-то аудиторию на лекциях по Чосеру, которые читал косоглазый профессор, за многие годы своих штудий погрязший в средних веках со всей их угрюмостью, непристойностью и духовидчеством.
— Что, неужели она и вправду запала на Бретта? Но он же был лет на десять старше нас, да еще с женой и детьми!..
— До чужих детей никому дела нет, пока свои не заведутся. Да и до жен — пока сама не станешь чьей-нибудь женой. И даже тогда… Хуже всего — разведенные женщины: в мужиков вцепляются мертвой хваткой.
Рассказы о Гарриет Фредерикс слушал во все уши: бывшая жена представала перед ним в совершенно неожиданном свете — и как будто воскресала обновленной. Он считал ее такой застенчивой и неопытной, а оказывается, в университете она крутила романы напропалую и с кем только не флиртовала, да и в первые годы их супружества думала вовсе не только о нем и о детях.
— Неужели у нее и правда было что-то с преподобным Проппером? — спросил он.
Арлин широко распахнула рот, но рассмеялась беззвучно, как летучая мышь.
— Ну, не знаю, дошло ли у них до постели, но ты никогда не задумывался, стала бы она ездить за двадцать пять миль ради одного этого паршивого хора?
— Я думал, все дело в тебе… Что она хочет поддерживать с тобой отношения…
— Со мной она поддерживала отношения, когда ей это было удобно, — отрезала Арлин и, отхлебнув холодного жидкого чаю, пожевала губами, словно удостоверившись, что с сухостью во рту не справится никакое питье. — И до сих пор так.
— Вы с Гарриет общаетесь?
— Она позванивает. Достаточно часто.
— Достаточно?.. Для чего?
— Для того, чтобы быть в курсе твоих дел.
— Моих? Не может быть!
— Может.
— Но она же счастлива с новым мужем!
— Похоже на то. Но женщина — она как паук, Марти. У нее своя паутина. Ей приятно чувствовать, как дрожат разные ниточки.
Тут зазвонил телефон — совсем рядом, на столике у изголовья, но Арлин дождалась, пока он умолкнет, так и не сняв трубку. Фредерикс подумал: интересно, сколько раз она вот так не брала трубку, когда он предполагал, что она плохо себя чувствует или вышла по делам. Несколько раз она отвечала на звонок заплетающимся языком, и Фредерикс понимал, что вырвал ее из наркотического сна. Он извинялся и предлагал перезвонить попозже, но Арлин неизменно утверждала, что очень рада его слышать, и голос ее понемногу оживал.
Но однажды, незадолго до Дня труда,[10] она ответила, когда Фредерикс уже чуть было не повесил трубку, и он отчетливо расслышал, как она пытается отдышаться после каждой фразы. Лекарство, которое она принимала, «пошло наперекосяк». Два дня назад к ней приехала дочь из дальнего пригорода и успела отвезти ее в больницу — как раз вовремя.
— Просто ужас.
До сих пор Арлин ни разу не признавалась Фредериксу, что боится. Он спросил, не будет ли она против, если он ненадолго заглянет.
— Сегодня я не смогу изображать тебе Гарриет, Марти, — ответила она чуть ли не с упреком. — Я слишком устала и уже накачалась таблетками. Сил нет.
Изображать Гарриет? Повесив трубку, он вдруг сообразил, что именно этим он и вынуждал ее заниматься. Изображать для него молодую Гарриет и все это огромное царство мертвых — включая его самого, молодого Марти. Он побагровел от смущения и тут же рассердился: как Арлин смеет его упрекать? Как будто ему больше нечего делать, как навещать больных.
О том, что Арлин разбил инсульт и ее опять увезли в больницу, ему сообщила Гарриет.
— Она поправляется?
— Вроде бы.
— Ты у нее была?
— Один раз. Надо было бы еще съездить, но…
Не было нужды объяснять; он и так все понимал. Она жила слишком далеко; жить труднее, чем умирать; и вообще, все это страшно.
Он тоже не хотел навещать Арлин в больнице. Ее квартира — с этими тенями минувшей роскоши, с этой почти что театральной обстановкой — была просто очередным развлечением. Больница — другое дело. Но Гарриет его заставила. «От нас обоих», — сказала она, и Фредерикс, сам не понимая как, очутился на высоченном бетонном мосту перед больницей, среди пандусов и припаркованных машин. Он спустился на лифте, выкрашенном изнутри в красный цвет, и, следуя желтым стрелкам указателей, поплелся по унылым цементно-кафельным коридорам. Ненадолго вынырнув на поверхность, он заметил ту кривую улочку, на которую полгода назад велела свернуть ему Арлин. «Карманн-Гиа» с тех пор уже развалилась, днище проржавело до дыр. Но пещера больничного вестибюля по — прежнему сияла свирепой санитарией, по-прежнему бурлила толчеей иммигрантов, ступающих на неведомый берег.
Фредерикс прошел за стеклянные двери, навел справки и двинулся на поиски. Он пробирался по коридорам мимо бледных теней — мимо нянечек во всем белом и в туфлях на толстой подошве, мимо докторов в развевающихся белых халатах, мимо больных на четырехмачтовых лодках каталок, мимо убитых горем посетителей, сбившихся тесными кучками и казавшихся в жестком свете флуоресцентных ламп какими-то потерянными и тоже совсем больными. Больница была двенадцатиэтажная, но напоминала подземный лабиринт. Фредерикс шагал мимо цветочных киосков, мимо лотков с журналами, конфетами и ободрительными открытками, мимо кафетериев и бесконечных дверей с номерами, мимо вздыхающих и лязгающих лифтовых кабин. В одну из кабин он вошел, повинуясь указаниям, и на следующем же этаже его вместе с остальными пассажирами притиснуло к стенке: дородный ординатор втолкнул в лифт коляску, на которой сидел сморщенный человечек с трубкой в носу. Доехав до одиннадцатого этажа, Фредерикс вышел и, поплутав немного среди конторок и указателей, спросил, как найти Арлин. Ему назвали номер палаты и показали, куда идти.
Дверь была приоткрыта. Фредерикс толкнул ее и, перешагнув порог, увидел поначалу лишь пустую кровать и огромное, забранное металлическими рамами окно, за которым вид на город открывался с высоты еще большей, чем из мансарды того художника. Но в центре панорамы здесь был огромный, уродливый стальной мост, заляпанный красной антикоррозийной краской и покрытый ползущими пятнышками машин.
Арлин обнаружилась за дверью, в кресле. Ее коротко остриженные волосы почти сплошь побелели, и лицо все еще было перекошено после удара: одно веко и уголок рта опустились книзу. Македонские глаза воззрились на гостя с испугом и застывшей яростью. Говорить она не могла. Инсульт лишил ее речи, в которой еще недавно было столько жизни и блеска. На коленях у нее и на кровати лежали детские книжки и несколько карточек с буквами алфавита.
Фредерикс все понял. Она пыталась заново научиться читать, чтобы хоть отчасти возместить утрату речи. Ее дети, которые теперь тоже уже были родителями своим собственным детям, сделали для нее эти карточки и принесли книжки. Он все понял, но и сам не мог заставить себя говорить. Выдавив несколько слов приветствия, прозвучавших неприлично громко, он почувствовал, что язык отказывается ему служить. А когда Арлин подняла несколько карточек, пытаясь составить слово, не смог его прочитать.
Справившись с потрясением, он попытался сказать что-нибудь «от нас обоих».
— Гарриет сказала, что ты здесь. Мне очень жаль. Должно быть, это… это… очень тяжело. Когда тебя выпишут? Отсюда такой потрясающий вид…
Пытаясь ответить на вопрос (Фредерикс вспыхнул, сообразив, что имел глупость задать ей вопрос), Арлин указала на часы, стоящие на тумбочке у кровати, и стала перебирать карточки в поисках нужной. Потом подняла одну вверх тормашками — и тут же, поморщившись живой стороной лица, отбросила ее небрежным жестом. Фредерикс узнал этот жест. Да кого это волнует!
В полной панике, краснея и заикаясь, он забормотал какие-то глупости. Отчаянно подбирая тему, которая могла бы занимать сейчас и его, и Арлин, он так ничего и не нашел, кроме самой больницы — какая она запутанная и странная! — и мрачной комедии в лифте, когда его чуть не размазал по стенке толстяк-ординатор с коляской.
— Нас чуть насмерть не задавили. У одной девушки был поднос с кофейными чашками, так ей пришлось его к самому потолку поднять!
И он изобразил героическую статую Свободы с воздетой к потолку рукой, но тут же опустил руку, устыдившись немигающих, горящих яростью глаз Арлин — широко открытого и полуприкрытого. Мертвые нас ненавидят, а мы ненавидим мертвых. «Бледный объял меня ужас, что вышлет голову вдруг на меня чудовища, страшной Горгоны, славная Персефонея богиня из недр преисподней».[11] Застыв, Фредерикс почувствовал, как по ногам течет что-то жидкое и холодное, что-то не от мира сего.
— Боюсь, что я, как они говорят, сваливаю, — проговорил он, гадая не без легкого сарказма, припомнит ли она, как он сказал это в тот раз, на вечеринке.
И попытался улыбнуться.
Арлин смотрела на него без улыбки.
«Безо всех этих твоих дерганий».
Фальшивым голосом он пообещал заглянуть еще и спасся бегством — как и многие герои до него.