Сделайте глубокий вдох. Нет, ничего пока не делайте, вы еще не готовы. А когда будете готовы? Никогда-никогда-никогда.
Значит, пора начинать.
Нет, не начинай, даже и не думай, это слишком трудно. Нет, слишком легко.
Дайте же мне начать, все уже началось, теперь придется догонять.
Нет, все не так, ты, тупица! Кто же так начинает — примостившись на краешке стула? Нет уж, сядь как следует.
Не мешайте, не видите, что ли, — я уже в пути, уже мчусь на волнах чувства, уже вскипаю словами… и все у меня под рукой: ручка, карандаш, пишущая машинка, компьютер…
Знаешь, а ведь сейчас ты все испортишь. На такие вещи нужно время. Нужно подготовить почву. Предупредить остальных, что ты идешь.
Вторгаюсь, хотите сказать. Требую, умоляю. Да, согласна, у вас есть на это право. Сделайте глубокий вдох.
Мое право дышать? Благодарствую. Скажите лучше, как насчет моего права истекать кровью? Не удерживайте меня, не останавливайте, не перевязывайте. Дайте попробовать. Я просто попробую — а вы не обращайте внимания.
Акт 7, сцена 2
Татьяна сидит за столом в своей спальне и пишет письмо Евгению. Брови ее нахмурены, ладони влажны. Поприветствовав адресата, она откладывает перо. И в самом деле — как продолжить? Они и всгречались-то всего однажды, несколько дней назад, в оранжерее, где, застенчиво пристроившись у окна, Татьяна не могла ни оторвать взгляда от гостя, ни поднять глаза выше блестящих пуговиц его жилета. Жар накатывает волной — утаивать это она больше не в силах. Она встает, просит няню принести чаю. Няня приносит чай с печеньем. Татьяна хмурит брови и вновь садится за письмо. Перед ее мысленным взором он предстает иным, чем наяву, — худощавее и выше ростом, холодный и далекий. Любовь — вот что она не в силах больше таить. Татьяна начинает петь.
Тем временем…
Ставни дребезжат на ветру. Скрипучее перо Евгения проворно скользит по бумаге, словно рыбешка, виляющая крохотным плавником. «Дорогой батюшка! Много есть такого, о чем я давно хотел поведать Вам, но не осмеливался высказать в лицо. Быть может, мне достанет храбрости сделать это в письме. В письме я, быть может, окажусь смелее». Начав так, Евгений понимает, что и в письме он будет оттягивать миг признания, сколько сможет. Это письмо станет разоблачением… попыткой разоблачения. Оно будет очень длинное. Евгений подбрасывает полено в огонь.
Ночь перед казнью через повешение; особый ужин под гимны и песни о свободе, что всю ночь будут распевать ему в утешение товарищи из соседних камер. Дюман сидит на цементном полу своей камеры девять на двенадцать футов, подтянув колени к груди; на коленях — лист бумаги; три искалеченных пальца левой руки (правую ему сломали) сжимают огрызок карандаша, с трудом выводя печатными буквами слова последней воли: «Когда ты прочтешь это, я буду уже мертв. Мужайся. Я спокоен. Мы с Мбангели умрем в твердой вере, что жертва наша не напрасна. Не оплакивай меня слишком долго. Я хочу, чтобы ты снова вышла замуж. Утешь бабушку. Поцелуй детей». Там, в этом письме, нацарапанном корявыми печатными буквами, было и еще кое-что, но это — главное.
И конец письма: «P.S. Милая моя доченька, помни, что папа любит тебя и хочет, чтобы ты выросла точно такой же, как мама. Дорогой мой сын, прошу тебя, позаботься о маме, потому что ей понадобится твоя поддержка. Старайся учиться хорошо и готовься занять свое место в рядах борцов за правое дело».
Только представьте себе все эти безыскусные письма, мысли, выплеснутые на бумагу в перерывах между мучительно медленным сочинением замысловатых романов и эссе, принесших ей скорую славу! И вот вышло двухтомное собрание писем — как утверждают, лучшее из всего, что она написала. Да, вдохновенные строки этих писем завораживают читателя, но дело не только в этом: всех взволновал и растрогал идиллический портрет любящей семьи, подарившей ей жизнь. Найдется ли в наши дни хоть одно такое сплоченное семейство? Сейчас, среди нас? И никто не узнает о полных горечи письмах, которые она писала своей овдовевшей сестре, — та сожгла их в жаровне. Мир устал от разочарований, от неприглядных откровений, мир изголодался по образцам неподкупной честности. Наш мир… Никто никогда не узнает ее так, как он; никто не узнает, как стойко она держалась в последние месяцы этой ужасной болезни, когда опухоль мозга сказалась уже и на связности речи и он стал писать письма за нее, от нее, — письма, которые она написала бы и сама, если б еще могла. Теперь, как хранитель ее репутации, он вхож в ее творческую мастерскую, куда не был допущен при жизни. Он будет требователен — ей под стать. Какой-то профессор затеял писать биографию, но он недостаточно известен — надо еще подумать, стоит ли с ним сотрудничать. Корреспондент какой-то дальневосточной газеты прислал слезливое письмо: «…литература понесла невосполнимую утрату». Он отвечает, завязывается переписка. Может, один из ее бывших любовников? Из Гонконга прибывает пачка ее писем, перевязанная красной ленточкой. Он читает их. Он потрясен. Откровение с того света: это совсем не та женщина, которую он знал.
Акт 7, сцена 2
Няня приносит стакан чаю, и Татьяна выпивает его залпом. Скользнув левой рукой в вырез сорочки, она потирает большим пальцем нежное плечико. Письмо едва начато. Поначалу хватило бы и порыва восторга, объявшего ее от решения ничего не таить, — но нет, теперь ей нужен еще и ответ. «Вы даже не взглянули на меня», — написала Татьяна на первой странице. А в середине второй: «Пишу, чтобы спросить, думаете ли вы обо мне хоть иногда». Тут она заливается слезами и (нет, не в поэме и не в опере — в реальной жизни) начинает все сызнова. А в опере поток чувства, подхвативший героиню с первой строки, несет ее до конца.
Ну, вот и я с моими неизбывными чувствами, по крайней мере мне они кажутся неизбывными. И совершенно ясно, что всего этого могло и не случиться. Мы ведь могли и не встретиться.
Мы встретились лишь из-за того, что в шестиэтажном доме, где мне посчастливилось снять квартиру по стабильной цене, случился пожар.
Ничего серьезного. Какой-то растяпа на пятом этаже задремал, обкурившись, и уронил горящий окурок на диван, набитый конским волосом. Просто дым, черный удушливый дым — ничего серьезного. Я дрожал на улице, выбежав без пальто, а ты кормила монетками автомат, дожидаясь, пока из него выпадет свежий номер «Таймс». Заметив, что я смотрю на тебя, ты спросила насчет пожара. Ничего серьезного. Мы прошли мимо пожарных машин на ту сторону улицы, в кафе. Это было в январе прошлого года; теперь я умираю от того, насколько все серьезно. Почему ты меня бросила? Неужели ты не видишь, как он холоден с тобой? Что это за лист белой бумаги у меня на столе? Это я сел писать тебе письмо: как по-твоему, ты смогла бы полюбить меня снова? — но, наверное, так и не напишу.
Неотправленное письмо. Призрак письма.
Недошедшее письмо — еще два рода призраков. Потерявшееся (на почте) письмо. Письмо, так и не написанное… но она говорит, что написала, только его, должно быть, потеряли (на почте). Почте нельзя доверять. Нельзя доверять почтальонам.
Да и вообще, написать — значит высказать… высказать все. Выказать страсть. Вот почему она медлит. Она по-прежнему пишет письма, но только мысленно. Впрочем, сложенное мысленно письмо — уже письмо. Говорят, Артур Шнабель музицировал мысленно.
Акт 1, сцена 2
«Я к вам пишу, — начинает Татьяна, начинает все сызнова… Она нашла верный тон. — Чего же боле? Что я могу еще сказать? Теперь, я знаю, в вашей воле меня презреньем наказать…»
Свечка на столе мерцает. Или это луна, трепещущая в небе луна разгорается ярче?
«Ложись спать, голубка моя, — бормочет старая няня».
«Ах, няня, няня!..»
Но она не станет искать утешенья на груди своей милой, доброй нянюшки.
«Ну-ну, голубка моя…»
«Не спится, няня: здесь так душно! Открой окно!..»
Няня, кряхтя, подходит к окну.
«Няня, я озябла, подай мне шаль!»
Няня замирает у окна в замешательстве.
«О нет, нет…»
«Хочешь, я спою тебе, голубка моя?»
«Нет, няня, это я должна петь. Девичьим сопрано. Оставь меня, милая няня, дорогая старая нянюшка, я должна петь».
Я вынужден сообщить вам печальное известие. Не знаю, с чего начать. Поначалу казалось, что все не так уж страшно. Мы надеялись на лучшее. Все обернулось к худшему уже под конец. Надеюсь, вам достанет мужества устоять перед этим ударом.
С глубоким прискорбием, и т. д.
Почему в наши дни люди перестали писать письма? (Причин тьма-тьмущая — дело не толь ко в том, что появился телефон.) Просто они не хотят тратить время — а времени уходит изрядно, ведь им так не хватает уверенности в себе. Ручка замирает над чистым листом. Они медлят, колеблются. И никак не удается воплотить этот первый миг воодушевления в свободную, ровную речь, льющуюся по всем нормам… каким еще нормам? И снова сомнения. Приходится сначала писать начерно.
К тому же письма — они такие, как бы это сказать… односторонние. Или слишком медлительные. Слишком не терпится получить ответ.
Печальное известие обернулось самым худшим. Плохие, по-настоящему ужасные вести — из тех, что требуют церемонной учтивости. От витиеватого слога, которым он пытался меня утешить, у меня чуть не разорвалось сердце.
Не в пример любовникам, не в пример лучшим друзьям, родители и дети не могут восторгаться или впадать в отчаяние от мысли, что они могли и не встретиться. И расставаться они не обязаны — до тех пор, пока не расстанутся. Евгений мало-помалу подбирается к тому, что намерен высказать: «Вы были щедры, отец, и, несомненно, полагаете, что по отношению ко мне вы исходили из самых лучших побуждений. Не подумайте, что я не благодарен Вам за ежемесячное пособие, которое Вы мне выплачивали со дня окончания кадетской школы. Но поскольку Вы действовали в согласии со своими убеждениями, то и я должен руководствоваться своими». Холодное, скупое письмо (он подбирает интонацию сдержанной искренности) вот-вот обратится в пылкое, полное страсти.
«Гонконгские письма», как окрестил их вдовец, разоблачили связь, длившуюся почти десять лет. Он и помыслить не мог, что его жена так искушена в разврате. Красочные воспоминания о встречах соседствовали с рассказами о том, как она доставляла себе удовольствие в разлуке — в любой момент, даже не раздеваясь, даже при людях (болтая с кем-нибудь на вечеринке, читая лекцию), достаточно было незаметно к чему-нибудь прижаться и вспомнить то грубое удовольствие, что они дарили друг другу. А еще в этих письмах был «он» и его умилительно ограниченные потребности, его умиротворяющее бесполое присутствие, без которого она, наверное, не смогла бы писать. Боже! Так вот, значит, чем было для нее его безоглядное обожание? Покоем безопасного супружества? Ну уж нет, теперь он покажет клыки, — для преступления на почве ревности никогда не бывает поздно. Он покупает билет на самолет до Гонконга.
А на борту самолета, терпящего бедствие, теряющего высоту, вращаясь, пикирующего прямо на скалы, сорокатрехлетний клерк из Осаки подавляет ослепительно-белую вспышку животного ужаса, и достает из кейса блокнот, и вырывает лист бумаги, и тоже, как Дюман, пишет прощальное письмо жене и детям. Но у него осталось всего три минуты. Другие пассажиры визжат и стонут, кто-то падает на колени молиться, а сверху, с багажных полок, на них валятся свертки и сумки, подушки и пальто. Упершись ногами в переднее сиденье, чтобы не выпасть в проход, и обняв левой рукой кейс, на котором пишет, торопливо, но разборчиво, он велит детям слушаться мать. Жене он признается, что не жалеет ни о чем — «мы жили полной жизнью», — и просит смириться с его гибелью. В то мгновение, когда он ставит подпись, самолет переворачивается вверх тормашками. Клерк успевает засунуть письмо в карман куртки за миг до того, как его швыряет мимо соседа на иллюминатор головой вперед. Он проваливается в милосердное забытье. Когда его тело, одно из пятисот с лишним изувеченных тел, найдут в кедровой роще на склоне горы, обнаружится и письмо. Служащий «Японских авиалиний» с покрасневшими глазами вручит послание жене погибшего. Его опубликуют на первых полосах газет. Вся Япония как один человек захлебнется слезами.
Почему в наши дни люди пишут так много писем — куда больше, чем прежде? (Разумеется, электронных писем, так не похожих на настоящие.) Да потому, что не считают их письмами в полном смысле слова. Это ведь просто текст, набранный на компьютере. Можно не заботиться об ошибках и опечатках. Можно обойтись парой слов. Можно отвечать в несколько приемов. И все мгновенно. Пинг-понг. Вжик-вжик. Лично адресату — или всем на обозрение. Берегитесь! Одно нажатие клавиши — и сказанного не воротишь. Ваше письмо могут переслать кому — то другому. Сами виноваты — не остереглись. Ваше письмо перешлют — а вы и не узнаете. Так что будьте начеку: никаких чувств, которых вы не желаете показывать другим! А впрочем, тут не убережешься. И эта неудержимая тяга к шуткам! Особенно когда сочиняешь тему письма — ту, что высветится в заголовке. Тема — часть формы, мимо нее не пройдешь. И снова письма, и обрывки фраз, и последние новости, и опять шутки — все больше и больше. Письмо — ответ, письмо — ответ… и так до бесконечности. Новая страница. Ну, попробуйте. Можно обойтись парой слов. Пинг. Понг.
Ее письма так уютно сочетались с одиночеством… Разлука обрела смысл, стала поводом и оправданием для переписки.
Вот — из одного ее письма ко мне:
«Вскоре после того я провела месяц на благоухающем лавандой островке у побережья Далмации. Я сняла комнатушку у одного рыбака и познакомилась с такими же, как я, туристами. Они мне приглянулись, и мы почти все время проводили вместе: взяли напрокат лодку с подвесным мотором в четыре лошадиные силы и ныряли со скубой, устраивали пикники в тени сосен на скалах полуострова, с жареной скумбрией и лепиньей — свежевыпеченным плоским хлебом, а долгими вечерами сидели в портовом кафе, рассказывая о своей жизни. Я уехала первой, до того, как они разъехались кто куда — в Хьюстон, Лондон, Мюнхен; и, когда теплоход отошел от пристани, я замахала рукой изо всех сил. “Пишите! — прокричала я. — Пишите!” Первым, кого я снова встретила, был адвокат из Техаса — это случилось следующей весной в Женеве. Мы много писали друг другу. “Ты так кричала ‘пишите!’ — поддразнил он, — как будто это мы тебя бросили. А ведь это ты нас бросила, ты сама решила уехать”. Он задел мою гордость. Больше я ему не писала».
И снова мне (отрывок): «…не подумай, что я от тебя отдалилась или перестала доверять. Или что решила тебя отвергнуть. Но, когда боишься жить один, живется очень плохо».
В письме к другому, не ко мне, она позволила себе лирическое тремоло:
«Дон Педро д’Альфарубейра со своими четырьмя дромадерами обошел весь мир и восхищался им. Он сделал то, о чем я лишь мечтаю. Было б у меня три дромадера! Или хотя бы два! Видишь, это я оседлала своего конька. Я смотрю на мир, на все его чудеса. Вот так я всегда и хотела провести свою единственную и неповторимую жизнь. Но при этом я все же хочу быть на связи.
Да-да, хочу быть. На связи.
С тобой. И с тобой тоже».
«Порадую вас известием, батюшка, — добавляет Евгений, — что с игорными долгами я расплатился». По его замыслу, это должно прозвучать саркастически, но на поверку он пытается задобрить старика. К чему это все, ну к чему? Неужто он опять ищет отцовского одобрения? Эту часть, где несостоявшийся поэт объясняет, что жизнь его вовсе не потрачена зря, надо исполнять в темпе presto, в стиле записки с вызовом на дуэль.
На самом деле в падающем самолете пишет еще один пассажир — четырнадцатилетняя девочка, возвращающаяся в Токио из Осаки, где она гостила у тети и отлично провела выходные на спектаклях «Такарацука». Она как раз начинает писать тете благодарное письмо, когда пилот делает первое хриплое объявление. Девочка на мгновение отрывает ручку от бумаги, вздрагивает и продолжает писать, но совсем не то, что хотела: «Я боюсь. Я боюсь. Помогите. Помогите. Помогите».
Буквы неразборчивые. Ее письмо так и не найдут.
Вот тайник со старыми письмами. Старыми листами… я собиралась взяться перечитать их. Это от моего бывшего мужа. Мы прожили с ним семь лет и поскольку не собирались расставаться, то устроили мне годичный отпуск для научной работы, я получила оксфордскую стипендию, и мы расстались на целый учебный год, но каждый день отсылали друг другу письма в синих конвертах авиапочты. Пользоваться трансатлантической телефонной связью только для того, чтобы пообщаться, в те дни никому бы и в голову не пришло, так давно это было. Мы были бедны, он был скуп. Я мало-помалу отдалялась, начинала понимать, что могу жить и без него. Но все равно писала ему — каждый вечер. Днем я сочиняла очередное письмо; в мыслях я постоянно с ним разговаривала. Понимаете, я так к нему привыкла! С ним я чувствовала себя защищенной. Я не ощущала себя отдельной личностью. Что бы я ни увидела, когда его не было рядом, даже если мы расстались всего час назад, первая моя мысль неизменно была о том, как я буду ему об этом рассказывать. А мы обычно не расставались больше чем на несколько часов — только на то время, пока он ходил преподавать, а я учиться. Мы были ненасытны. Случалось, у меня мочевой пузырь чуть не лопался, а я никак не могла прерваться или перебить его; и тогда он провожал меня в туалет, продолжая разговор. Возвращаясь за полночь с вечеринки, как в те степенные времена академики именовали свои собрания, мы порой просиживали в машине до рассвета, забывая подняться в квартиру, — так увлекательно было обсуждать с ним его несносных коллег. Столько лет этой исступленной дружеской болтовни! И втрое больше времени — с тех пор, как все это кончилось. Интересно, сохранил ли он мои письма? Или бросил их в камин, чтобы лучше поладить со своей второй женой? Целый год после развода я просыпалась по утрам с дурацкой улыбкой — от удивления, от облегчения, от сознания того, что я ему больше не жена. С тех пор я ни с кем не чувствовала себя такой защищенной. Я не перечитываю его писем, не могу. Но мне необходимо знать, что они здесь — в шкафу, в коробке из-под обуви. Они — часть моей жизни, моей мертвой жизни.
Акт 1, сцена 2
«Зачем вы посетили нас? В глуши забытого селенья я никогда не знала б вас, не знала б горького мученья. Души неопытной волненья смирив со временем (как знать?), по сердцу я нашла бы друга, была бы верная супруга и добродетельная мать». Чувство Татьяны неоспоримо. Но как может оно зажечь ответное чувство в другой груди? Каковы здесь законы возгорания? Татьяна может лишь говорить о своем чувстве — неоспоримо ее собственном, хоть и пришедшем к ней из столь любимых ею слезливых любовных романов. О неповторимости. «Другой!.. Нет, никому на свете не отдала бы сердца я! То в вышнем суждено совете… То воля неба: я твоя. Вся жизнь моя была залогом свиданья верного с тобой; я знаю, ты мне послан Богом, до гроба ты хранитель мой…»
Клятвы, обещания… Сама страсть, с которой мы даем их, — уж не свидетельство ли силы того, что противостоит им, силы забвения? Неотвратимая сила забвения необходима нам, чтобы затворить окна и двери разума и дать место чему — то новому. Вся дрожа, Татьяна откидывается на спинку кресла и утирает покрытый испариной лоб. Мир сжался в точку, и ничто в ее благоуханном детстве среди серебряных берез не подготовило ее к этому ужасному стяжению. Тщетно она пытается вызвать в памяти образы своей милой сестрицы, своих пышнотелых и добрых маменьки с папенькой. Весь мир свелся к угрюмому, тревожному лицу Евгения. Потом, когда все пройдет, пусть он растает в бледном свете луны, испарится, как сопрано духов. Не будь забвения, не было бы и счастья, радости, надежды и гордости — не было бы и настоящего. Не будь забвения, не было бы и отчаяния, тревоги, унижения и тоски — не было бы и будущего.
Когда я увидел тебя в первый раз, у тебя был белый шарф на шее, солнце сверкало в твоих волосах, на тебе была блуза в полоску, льняные брюки и эспадрильи. Я сидел на террасе кафе с видом на Пьяцца дель Пополо и увидел, как ты подходишь. Я не подумал тогда, что ты прекрасна. Весело рассказывая, как ты провела ночь в кутузке за то, что прямо на глазах у полицейского порвала штрафную квитанцию за превышение скорости, ты села за столик и заказала лимонный щербет, а я смотрел на тебя и думал: «Если я не сумею сказать “я люблю тебя”, я пропал». Но так и не сказал. Вместо этого я собираюсь написать тебе. Самый слабый ход.
Теперь, когда я вижу, как ты прекрасна, твое лицо неотступно меня преследует. Твои глаза следят за мной, словно с выпуклого экрана. Я не хочу говорить тебе, что ты прекрасна. Надо придумать что-то другое. Обычай и мое лживое сердце требуют льстить тебе. Выпрашивать у тебя чувство. Мне хочется твердить эти блаженные слова: «люблю, люблю, люблю».
Я получила письмо от близкого друга — и не распечатывала его неделю. Оно лежало на туалетном столике, рассыпаясь в прах. А конверт с именем случайного знакомого я нетерпеливо вскрыла сразу же, пока поднималась по лестнице, уверенная, что в этом письме ничто не сможет меня взволновать или ранить.
Ты и представить себе не можешь, сколько для этого нужно усилий, — вот что все это значит. Я сижу в своей берлоге, за кухонным столом у грязного подоконника, в тусклом свете, едва проникающем сквозь окно, и размышляю, что же сказать тебе. При этом я то накручиваю волосы на палец, то хватаюсь за подбородок, то прикрываю глаза ладонью, то потираю нос, то отбрасываю прядь волос со лба, как будто именно в этом моя задача, а не в том, чтобы заполнить словами лежащий передо мной лист бумаги. Возможно, мне и не удастся ничего написать, но лучше уж я буду рассчитывать на удачу. Должен признаться, что я пишу мелким почерком, настолько мелким, что на первый взгляд его и не разобрать; но это не так. На первый взгляд этот почерк выдает желание остаться неузнанным, отказ от человеческого общения, но на самом-то деле я хочу, чтобы вы меня узнали, потому и пишу это письмо. Вот видите — я пишу. Пишу вам.
Из Германии пришел конверт с черной каймой — машинописное сообщение о смерти моего милого приятеля, о которой я узнала по телефону еще неделю назад. Если бы все важные известия помечали специальными цветами, вскрывать почту было бы легче. Черный — смерть. (Кристоф умер в сорок девять лет от второго инфаркта.) Красный — любовь. Синий-тоска. Желтый — ярость. А конверт, окаймленный цветом, который когда-то называли «пепел роз», — может быть, доброта? А то я уже стала забывать, что бывают и такие письма — выражение чистой доброты.
Привет-привет, как поживаете, как дела, у меня все в порядке, все замечательно, а у тебя, а как там такой-то…
А ты, мой милый?
Акт 7, сцена 2
Вздыхая, трепеща, Татьяна продолжает свое письмо, пестрящее ошибками во французских словах. (Должно быть, у нее жар.) Она слышит себя, собственные слова. И соловьиную руладу. (Я не упоминала, что там, в саду, соловей?) Скоро рассвет, но без мерцающей свечи еще не обойтись. Татьяна поет о своей любви. Точнее, оперная певица поет за Татьяну. Татьяна очень молода, но почему-то ее партия часто достается примадоннам в летах, голос которых уже не звучит так, как надо. Он ведь должен плыть. Но, когда стараются отчетливо проговаривать каждую фразу, едва ли голос может плыть или взмывать: его как будто загоняют внутрь или, наоборот, выталкивают наружу через силу. К счастью, на сей раз певица не сплоховала. Голос парит. Татьяна пишет. И поет.
Я не могу жить без твоих писем и больше не выхожу из дому. Не могу поверить, что когда-то я была беспечной вертихвосткой. Теперь за мной тянется длинная тень — от нее вянут травы, когда я прохожу мимо.
Я сижу дома, жду твоего ответа. Когда я посадила себя под домашний арест, то и не думала, что срок заключения окажется таким долгим. Иногда я ложусь спать поздним утром или после полудня, после того как доставят почту, — дневной сон, как в тюрьме, помогает скоротать время. Но твое письмо придет.
Я пишу твое имя. Два слога. Две гласные. Твое имя льстит тебе, оно больше тебя. Ты прикорнул в уголке, дремлешь, но от своего имени просыпаешься. Я пишу его. Тебя не могли назвать по-другому. Твое имя — это твой сок, твой вкус, твой запах. Назвать тебя другим именем — и ты исчезнешь. Я пишу его. Твое имя.
«Друг мой! Друг мой! Вы — это все, что у меня осталось, моя последняя надежда, мой единственный друг. Только вам под силу меня спасти.
Я хочу приехать к вам, быть рядом с вами, там, где вы. Я не стану вам докучать, не буду приходить в гости, отвлекать вас от работы; мне нужно только знать, что вы здесь, что за стеной моей комнаты есть живой человек. Вы. Мне нужно ваше тепло. Я сломлен! Разбит! Истерзан! После этого кошмарного года я больше без вас не могу — пустите меня к себе под крыло! Не могли бы вы найти мне комнату? Какую угодно, лишь бы там был стол и вид наружу, то есть окно, из которого видно хоть что-нибудь, кроме стены, но если даже и просто стена, это ничего, лишь бы только быть рядом с вами. Вы спасете меня, вы поможете мне понять, что делать, как дальше жить. И не могли бы вы одолжить мне денег на билет? Мне ничего не нужно, я ни о чем не буду вас просить. Мне бы только попасть туда, к вам, — и больше я вас ничем не побеспокою, обещаю и клянусь. Кому как не мне понимать, насколько вам дорого уединение? Как я восхищаюсь вашей независимостью, вашей силой! И вашим благородным сердцем. Если вы будете моей путеводной звездой, я стану таким же независимым. Я буду сам себе готовить, если придется, я привык заботиться о себе сам, но если бы вы нашли в поселке кого-нибудь, кто взял бы на себя нетрудные хлопоты обо мне, то мне было бы еще легче просто сидеть в своей комнатушке, смотреть в окно и безмятежно думать о вас, не смея вас ничем обеспокоить. Вы — единственный человек, к кому я могу обратиться, но, кроме вас, мне никто и не нужен. Помните нашу первую встречу, как сияли над нами волоски медных ламп? Тогда вы все поняли. Вы всегда меня понимали. Умоляю, сотворите чудо! Устройте его как-нибудь! Спрячьте меня! Найдите мне комнату!»
И я нашла ему комнату, комнату в соседнем доме, на холме над дюнами. И написала ему, что из окон он увидит деревья, и открытый простор, и детей, запускающих змеев у моря. И что мы тоже будем их запускать.
«Почерк сумасшедшего», — сказал мне друг, которому я показала это письмо, выведенное огромными буквами, уже после того, как написавший его умер. Нет, не сумасшедшего — просто ребенка; дети пишут так крупно, потому что выводят буквы не одной кистью, а всей рукой, до плеча: МИЛАЯ МАМОЧКА, Я ОЧЕНЬ — ОЧЕНЬ ЛЮБЛЮ ТЕБЯ. Я БУДУ ЛЮБИТЬ ТЕБЯ ВСЮ ЖИЗНЬ.
Я нашла ему комнату. А он так и не приехал.
В натуральную величину (ил. 1, см. ниже) и в увеличенном виде (ил. 2, там же) представлен образец почерка, которым пользовался Ричард Энтон в 20-е годы, по-видимому, с целью защитить свои рукописи от непрошеных глаз. Профессор Иоаким Грайхен установил, что большинство текстов такого рода представляют собой наброски прозаических произведений, которые Энтон позднее завершил и опубликовал. Вернувшись около 1931 года к нормальному почерку (см. ил. 3, там же), он все же сохранил обыкновение варьировать размер букв. К примеру, в сугубо личной корреспонденции он нередко использовал очень крупные заглавные буквы.
МНЕ НУЖНО. Я ХОЧУ. МНЕ НУЖНО. Я ХОЧУ.
Люблю мягкий климат. Лежу, отдыхаю у бассейна. Мои письма — это дневник. Я вкладываю свою жизнь в другого человека. В тебя. Близится летняя гроза. Стоит ли описывать погоду (или пейзаж), чтобы через описание погоды (или пейзажа) изобразить свои мучения? Пока я пишу, на душе спокойно. Бормочу что-то себе под нос. Изнываю от вожделения.
Желание так быстротечно — а почта так медлительна! Из-за этих задержек мои письма устаревают, не успев родиться на свет, и что бы я ни написал — все уже не так. Ведь пока я пишу, отвечая на твое последнее письмо во всех подробностях, ты уже успела написать мне новое письмо в ответ на последнее, что пришло от меня, — и в нем говорится уже о чем-то новом. Пока я пишу, ко мне идет новое письмо от тебя, которого я еще не прочел. Бог писем смеется над нами. Наши с тобой письма пересекаются в пути, а наши руки и ноги — нет.
Размышления примадонны:
«Обожаю принимать посетителей, но терпеть не могу ходить на приемы. Обожаю получать письма и даже читать их. Но терпеть не могу писать письма. Обожаю давать советы, но терпеть не могу, когда кто-то советует мне, и никогда не следую никаким мудрым советам сразу».
Иногда к письмам прилагают фотографии, и примадонна с удовольствием их подписывает. Ваша навеки, пишет она. С наилучшими пожеланиями. Ваш друг. От всего сердца. С любовью. Да-да, на фотографиях чужих людей — но ведь это же поклонники! — ну да, вот именно, чужих людей, она так прямо и пишет: «С любовью».
Иногда письма — это способ удерживать человека на расстоянии. Но для этого надо писать очень много писем — по меньшей мере одно, а то и два в день. Раз я тебе написал, значит, не обязан с тобой видеться. Трогать тебя. Касаться языком твоей кожи.
Поначалу он пишет в основном о своем поразительном и уже вошедшем в легенду открытии — о «шестиклассовой» брачной системе на близлежащем острове Мортимер. Разумеется, он сожалеет, что она сейчас не с ним. Но ведь она же понимает, что это было бы совершенно невозможно, даже будь они женаты. Белому человеку и без того нелегко завоевать доверие этих туземцев, но белых мужчин они и раньше видели, а вот англичанок — нет. И если бы они увидели англичанку, одетую так (штаны, рубаха, шляпа), как только и возможно одеваться в этом чудовищном климате (москиты, пиявки, муравьи), то сочли бы, что она переоделась мужчиной. Мужчины и женщины тут совсем по-другому одеваются, объясняет он… Женщины — он так и не сообразил, как бы это получше выразить, а потому счел за благо вообще умолчать, — ходят с обнаженной грудью… И вообще, продолжает он, неудобств уйма, хотя к местной пище он уже понемногу привыкает; но он скучает по ней, мечтает о ней, любит ее больше прежнего, но два года не такой уж долгий срок, не правда ли, милая. Милая. Он пишет: каждую ночь, когда он сидит в своей палатке один-одинешенек, расшифровывая накопившиеся за день заметки, его — стоит лишь прикоснуться пером к бумаге — охватывает радость при мысли о том, что вот-вот он примется за очередное письмо к ней. Она получала эти письма еще месяц после того, как пришла телеграмма, с прискорбием извещавшая, что он умер от малярии. И еще пятьдесят лет спустя она продолжала их перечитывать, а на смертном одре завещала их и фотографию, сделанную накануне его отъезда, на двадцать четвертом году жизни, своей единственной внучке, чтобы показать этой девочке, этой глупой, пустоголовой девчонке, как крепко ее когда-то любили. Глупая, пустоголовая девчонка…
Я не могла написать ему, что хочу развестись, — нет, только не в письме. В письмах надо было говорить о любви. Надо было дожидаться возвращения. Он встретил меня в аэропорту, выбежал на взлетное поле из-за ограждения, как только я спустилась по трапу. Мы обнялись, получили мой чемодан, дошли до стоянки. Как только мы сели в машину, не успел он вставить ключ в замок зажигания, я ему все сказала. Мы сидели в машине, говорили и плакали.
Конечно, говорить «нет» — или «никогда», или «с меня хватит» — в письме было бы легче. Легче, куда легче, чем прямо в лицо, омраченное горем. А говорить «да»? Да.
Акт 1, сцена 2
Татьяна перечитывает свое письмо, все три страницы, и ставит подпись. Кое-где слова перечеркнуты. Письмо в пятнах от слез, но какая разница, это же не школьное сочинение. Пусть все остается как есть. Татьяна запечатывает письмо.
Восходит солнце. Татьяна дергает шнур звонка, вызывая няню, — та уже совсем сбилась с толку и думает, что ее милая девочка просто переволновалась и встала раньше обычного. Татьяна велит няне отдать письмо внуку, чтобы тот доставил его новому соседу, да поживее. Кому-кому? Татьяна молча указывает на милое имя на конверте.
А что Евгений? Евгений Татьяны? Бледный, худой угрюмец в дорогих заграничных туфлях, который тогда за весь вечер и пары слов не проронил, а ведь все его так ждали, так ждали. В глазах влюбленного возлюбленный всегда одинок. Но Евгений (Евгений Евгения) и в самом деле так одинок и несчастен, каким его воображает Татьяна.
Вот он каков, Евгений (мой Евгений), написавший надменное письмо в шесть страниц, которым разорвал все отношения с отцом. Он никому не позволит притязать на его сердце; отныне, клянется он, в сердце его не найдется места любви.
Но потом он узнает, что отец умер (получил ли он перед смертью письмо Евгения?), и — тут мой рассказ вливается в русло известной Истории — возвращается в Петербург на похороны и уладить дела с наследством, собирается за границу, получает известие, что старший брат отца тоже при смерти (до чего же хрупки эти неистовые старцы!), исправно прибывает в дядину усадьбу, в глушь, в деревню, чтобы застать старика уже в гробу, и решает пожить в имении, пока не наскучит (быть может, сельская жизнь воскресит в нем поэтический дар?), остается в одиночестве, но через месяц уединения, породившего неодобрительные толки, скрепя сердце дает завлечь себя на вечер в доме местного помещика с двумя дочерьми — скромный семейный ужин с парой-тройкой соседей. Он замечает прелестную серьезность девушки у окна оранжереи и думает: «Если бы я мог влюбиться, то, наверное, как раз в такую девушку». Ее меланхоличный вид кажется ему признаком благородства.
И вот он получает письмо Татьяны — и он тронут, но, скорее, просто жалеет ее за безыскусную невинность, ибо изгнал любовь из своего воображения. Он перечитывает ее письмо и вздыхает — он не хочет причинять ей боль. К исходу дня, самого долгого в жизни Татьяны, он приедет в их поместье — и найдет ее в саду, — чтобы объяснить со всей доступной ему учтивостью, что он не создан для брака и не может испытывать к ней ничего, кроме братских чувств. Письма Татьяне он не напишет. Она не настолько завладела его помыслами. Он выскажет все ей в лицо.
Как ты набираешься храбрости написать мне, так и я набираюсь храбрости прочесть твое письмо. Не воображай, будто я раздумываю над каждой строчкой, но, кажется, я поняла, почему тебе так трудно писать мне. (Видишь — ты сам позволил мне понять тебя.) Это потому, что каждый раз ты пишешь мне, словно впервые.
Евгений не знает, что после их разговора в саду Татьяна заболела, что она едва не умерла. От стыда, от горя. Но года через два от бывшего однокашника из кадетской школы он узнает, что она вышла замуж, и весьма удачно (в самом деле, муж — генерал, и человек порядочный, и к тому же друг семьи Евгения), и живет теперь в Петербурге.
Помнил ли он об этом еще два года спустя, когда ехал на прием в петербургский особняк Греминых? Генерал Гремин представляет его своей молодой жене, и сперва Евгений не узнает в этой величавой, блистательной, поистине прекрасной даме ту ранимую, печальную девушку, которую когда-то отверг в саду ее родителей. Она смотрит на него, но ничего не видит. Глаза ее не спрашивают ни о чем.
Торшеры, канделябры.
И вот уже Евгений зачастил в дом Греминых, вот он уже ищет случайных встреч то в опере, то на балах, но по-прежнему между ним и Татьяной — ни единого слова, кроме обмена светскими любезностями. Иногда ему удается набросить ей на плечи меховую пелерину. Она степенно кивает — что это может означать? Иногда, кажется ему, она прикрывает муфтой лицо. В смятении он начинает понимать, что любит ее, любит несказанно. Что любовь эта ниспослана Богом. Он это понимает, потому что хочет написать ей. Не в этом ли разгадка тайны его опустошенного сердца? Теперь он смешон — неважно. Он просиживает до света над письмом в четыре страницы — эпистолярный вопль о любви. На другой день он пишет еще одно письмо. Потом третье.
И ждет, и ждет. Ждет ответа.
Как он обошелся с письмом, которое она прислала ему четыре года назад? Даже не удостоил его чести сожжения — просто забросил куда-то. Ах, если бы оно у него было сейчас, лежало в бумажнике, он бы разворачивал его, и складывал, и омывал слезами!
Пожалуйста, напишите мне, всего одно письмо, смиренно умоляет он при их последней встрече. Он заметил ее слезы: у Татьяны не осталось тайн. Она вышла замуж, и сделанного не воротишь; но она никогда не переставала его любить. Евгений падает перед ней на колени.
Письма не будет.
Она ничего не забыла. Будущего нет.
А теперь я делаю глубокий вдох. Готовлюсь, вот, уже готова, нет, еще нет. Вот она, суть моей страсти. Прямо под рукой, в словах.
Включи галогеновую лампу. Здесь слишком темно.
Продолжай писать, любовь моя, прошу! Твои письма всегда меня отыщут. Можешь писать мне своим настоящим почерком, мельче мелкого. Я поднесу его поближе к свету. Я увеличу его любовью.