Хочу уйти без завтрака, без разговоров, чтобы никто не заметил моего ухода. Во рту горечь, мускулы напряжены, голова тяжелая. Даже с Густаво не хочется разговаривать. Но он придет. Краткие утренние диалоги стали нашими единственными беседами. Я устал. От чего? Как жаль, что небо безоблачное, что дует приятный ветерок, что море спокойно. Подумать только, сейчас середина апреля, а уже три дня держится летняя температура. Как жаль. Сегодня серое небо было бы кстати. Если бы я мог пригасить этот пейзаж. Но, увы, это не в моей власти.
— Вчера пришел очень поздно?
— В час.
— Как идет подготовка?
— Хорошо, только это скучная тема. Тебе звонил Уго. Ты спал, я не хотел тебя будить. У него сломалась машина, и надо же, именно сегодня, во время забастовки. Он должен был рано утром ехать в Дурасно[121] и просил, чтобы ты, когда поедешь в центр, захватил Долли. я никогда не мог понять этого союза. Однако лицо у нее всегда спокойное, и она выглядит счастливой, когда смотрит на него и слушает, как он мелет одну глупость за другой. Почтительно склоняюсь перед сей тайной. Уго легкомыслен, это так. Можно быть счастливой и с легкомысленным человеком, но лишь тогда, когда у нас общая группа крови. А Долли иная. У Долли есть внутренняя жизнь. Когда хочет, она может быть глубокой. Ее прелесть особенно чувствуется в том, что не говорится: в молчании, в жестах, взглядах и так далее. А Уго даже не назовешь веселым вертопрахом. Однако он и не печален, он просто брюзга. Унаследовал от Старика все дурное — без его энергии, без его воли к власти, без его проницательности, позволяющей видеть людей насквозь. Жалкий субъект. Ну а я? Разве и сам я не жалкий субъект? Может, еще хуже. Уго по крайней мере не сознает своей ограниченности. Долли, любимая. В первый раз я ее увидел, когда уже был женат лет десять. Бесспорно, именно это я искал, и вот ею владеет Уго. На Сусанне я женился, думая, что Это не существует, вернее, примирившись с тем, что Это не существует. И естественно, когда человек полагает, что Долли не существует, тогда и Сусанна годится. Но она существует. Например, вот здесь, в этом садике. Вот она машет мне рукой. Вот так.
— Привет, Долли.
— Добрый день.
— Уго дал мне поручение.
— Да, ты понимаешь, сломалась ось, и как раз сегодня.
— Ого, ось — это серьезно.
— К счастью, он ехал медленно и был недалеко от дома.
— Вот замечательно.
— Можно садиться?
— Ты сегодня просто прелесть.
— Спасибо, дорогой.
— Какое наслаждение везти тебя в центр. Будь Уго полюбезнее, он бы ломал ось каждую неделю. А знаешь, я не завтракал.
— Бедняжка.
— Заглянем на минутку в «Ла Голета»?
— Я не спешу. Даже согласна, чтобы ты угостил меня чашкой кофе.
— Прекрасно. Будем кутить вовсю.
Я не знаю, красива она или нет. Но она обворожительна. К тому же ей нравится, когда ей говорят комплименты. Во всяком случае, глазки блестят.
— Долли, вчера ты мне приснилась.
— Наверно, в кошмаре?
— Нет, сон был даже очень приятный.
— Рамон, мне не нравится, как ты на меня смотришь.
— А мне, наоборот, нравится то, на что я смотрю.
— Знаешь, такие фразы не произносят за гренком с джемом. Это дурно.
— А знаешь, Долли, что мне приснилось?
— И знать не желаю. Когда мужчинам снится женщина, это всегда об одном и том же.
— Ты ошибаешься. Мне снилось, будто я кентавр.
— Да что ты! А я кем была? Жирафой?
— Нет, ты была Долли.
— Слава богу.
— И ты должна была родить от меня сына.
— Но, Рамон…
— Ты покраснела — и стала еще красивей.
— Это называется «закидывать удочку».
— Ничего подобного. Ты должна была родить от меня сына.
— Ну, знаешь, так не пойдет. Я уже давно жду, что ты мне скажешь что-нибудь серьезное.
— Серьезное?
— Ну да. Что ты в меня давно влюблен или что-нибудь в этом роде. Вот и сейчас я думала, что тебе приснилось совсем другое. Ну, например, будто ты со мной в постели. К этому я тоже приготовилась, и уже знала, что ответить. Но такой выходки я от тебя не ожидала.
— Ну что ты, Долли, это ведь то же самое. Мой сон означает именно то, к чему ты приготовилась. Я тебя не понимаю.
— Нет, это совсем другое. Другое с того момента, когда ты произнес слово «сын». Ты же не знаешь, Рамон. Я хочу ребенка, всегда хотела.
— Ради бога, не плачь.
— Всегда хотела, но Уго неумолим. Он не только не хочет иметь, детей теперь, но заявил, что никогда не захочет.
— Как он может это знать?
— Он мне это повторял тысячу раз, говорит каждый раз, когда я его прошу. Нам всегда придется предохраняться. Его аргумент: он не хочет обзаводиться детьми в мире, живущем под угрозой атомных бомб и так далее.
— Я тебя не обманывал. Я действительно видел такой сон.
— Я верю.
— Долли, я тебя люблю. Конечно, это дико. Но я тебя люблю. Что я могу поделать?
— Я верю.
— А ты?
— Нет.
— Ах.
— Рамон, Рамон. Посмотри на меня. Ну же, не сердись. Я знаю, что ты замечательный человек.
— Кто это тебе сказал?
— Я не нуждаюсь в том, чтобы мне говорили. Я сама знаю. И еще знаю, что ты куда лучше, чем Уго.
— Оно и видно.
— Пойми меня, Рамон. Я знаю, было бы прекрасно полюбить те6я, потому что ты изумительный. А Уго глупый, грубый, ограниченный, а иногда бывает даже злым. Но в этих делах ум бессилен. Ты необыкновенный человек, а Уго посредственность. Но я его люблю, Рамон, ты даже не знаешь, как люблю.
— Не плачь, все в порядке. Точка. Я не буду тебя беспокоить, больше никогда ничего тебе не скажу. Да, это было безумие. Я осмелился сказать, потому что однажды, в ресторане Мендеса, ты, наверно, даже не помнишь…
— Нет, помню.
— Я тебе сказал, что, если ты опять закроешь мне рот рукой, я ее поцелую.
— Да, и я тебе сказала: так поступают кавалеры, да?
— И я тебе ответил: да нет, тут поцелуй будет в ладошку. И ты тогда сказала: мне хочется, чтобы ты опять сказал какую-нибудь чепуху, чтобы опять закрыть тебе рот.
— Да, так и было.
— Я думал, мне показалось, будто ты что-то чувствуешь.
— Чувствую, Рамон, конечно, чувствую. Но не в том смысле, в каком тебе бы хотелось. В том смысле я люблю Уго.
— Тогда почему ты это сказала?
— Потому что в ту ночь я была в отчаянии, мы с Уго как раз ужасно поссорились, все по той же причине, и я увидела, что ты такой беспомощный, так нуждаешься в понимании и поддержке, да и сама я испытывала то же. На минуту братское чувство смешалось у меня с любовью другого рода. Пойми меня, Рамон. Я уверена, что влюбиться в тебя легче легкого. Но я не могу. Не из предрассудков, или ханжества, или страха перед сплетнями. Я даже не религиозна. Тут какое-то наваждение. Возможно, это и не любовь. Я в растерянности. А полюби я тебя, мне стало бы еще хуже.
— Один вопрос.
— Сколько хочешь.
— Можешь ли ты мне нарисовать верный портрет Уго, такого Уго, который тебя достоин, который в твоих глазах лучше меня? Мне интересно увидеть его таким.
— Ах, это очень трудно. Уго не умен. Он легкомыслен — или ведет легкомысленный образ жизни, но причина в том, что он боится себя понять, боится взглянуть на себя беспристрастно. Да, он труслив. Но Б тот день, когда он сумеет увидеть себя таким, каков он, по-моему, на самом деле, он обретет мужество. В нем живет — пока глубоко запрятанный — человек наивный, добрый, великодушный. Временами я улавливаю какие-то проблески, но он сразу же замыкается. Ему стыдно, что я могу догадаться о существовании другого Уго. Ты скажешь, этого мало, но ведь для меня это — постоянная боль. Я должна добиться, чтобы он меня не стыдился, я должна добиться, чтобы он не стыдился себя самого. Однажды, например, он мне говорил о тебе.
— Обо мне?
— Выпил несколько лишних рюмок. Рамон меня презирает, сказал он.
— Я его не презираю, Долли, Мне только кажется, что у него маловато щепетильности, что он по-глупому хочет подражать Старику.
— И это не презрение? Это ужасно, сказал он, мне это больно, а иногда мне его так не хватает. И я думаю, Рамон, это правда, ему тебя сильно не хватает.
— Никогда себе не представлял.
— Чего?
— Никогда себе не представлял, что Уго может так думать.
— Вот видишь.
— Да, теперь я чувствую себя полным кретином.
— Но ты вовсе не кретин. Чем ты-то виноват, если Уго всегда прячется за маской? Я много раз видела вас вместе и знаю, как он старается тебе досадить. Порой даже бывает агрессивен.
— Ты простишь, Долли, что я наговорил тебе про сон и прочее? Из-за меня ты заплакала.
— А мне от слез легче стало. И за сон я тебе только благодарна, да, от души благодарна. Ты не поверишь, какую гордость я испытываю, что человеку вроде тебя снятся приятные сны со мной.
— Ладно, теперь все ясно. Снам конец. Но позволь мне хоть изредка говорить с тобой. Я чувствую, что ни с кем, даже наедине с собой, я не бываю так близок к истине. К моей истине, поняла?
— Да, Рамон.
— Где тебя высадить?
— На любом углу проспекта Восемнадцатого Июля.
— У Рио-Бранко?
— Прекрасно.
— Посмотри на эту собаку.
— У нее морда бородатого бродяги.
— Ты хотела бы быть бродягой?
— Не думаю. А ты?
— Теперь уже нет. А в детстве это было одним из моих самых сильных желаний.
— А я хотела быть капитаном корабля.
— Вернее, капитаншей.
— Нет, дорогой, я хотела быть капитаном. Я считала, что мужчина и женщина отличаются только одеждой, которую можно сменить по желанию.
— Кристина Йоргенсен, например, подтвердила твою теорию.
— Правда?
Как я могу вот так болтать с ней обо всем — о собаках, о бродягах, о Кристине Йоргенсен? Мне кажется, теперь, когда я убедился, что ничего не произойдет, я люблю ее еще сильнее. Почему я не встретил ее раньше? Почему не опередил Уго? Рядом с ней я был бы смелее. Или это еще одно оправдание того, что я чувствую себя трусом?
— Почему ты молчишь?
— Думаю.
— Если я много думаю, мне становится грустно, я падаю духом, чувствую себя вдруг постаревшей.
— Знаешь, у меня был очень серьезный разговор со Стариком.
— Еще один?
— Да, еще один. Об этом я только тебе говорю. Он затевает грязную махинацию. Я его предостерег. Я хотел это предотвратить.
— Я давно об этом знаю. Мне Уго рассказал. Он боится.
— Боится чего?
— Что удача вдруг изменит твоему отцу, и он потерпит крах.
— Нет, этого не будет. Старик непобедим.
— Непобедимых нет.
— Ты ведь Старика не любишь, правда?
— Не люблю. Он причинил Уго много зла.
— А мне?
— И тебе причинил зло. Но ты сильнее.
— Будь я на самом деле сильнее, я бы должен был уничтожить его. А Старика можно уничтожить, только если его убьешь.
— Рамон.
— Не тревожься. Старик не только непобедим. Он еще и бессмертен.
— Но ты говоришь ужасные вещи. Ужасно, что ты мог об этом подумать.
— Да, я сам это сознаю. Видишь, как я с тобой откровенен. До сих пор я об этом говорил только самому себе, и то не очень ясно. Да, я хочу его смерти. Представляешь себе?
— Бедный Рамон.
— Мне кажется, что, если он умрет, придет также конец худшему, что есть во мне, а может, и худшему, что есть в стране. Временами мне становится невыносим его цинизм, то, как он пользуется нашими избитыми фразами, нашими ритуалами, нашими предрассудками, нашими суевериями, нашими табу. Если к нам приезжает иностранец и смотрит на нас с презрением, с тем же улыбчивым презрением, с каким, наверно, смотрят янки на наши протянутые руки, тогда во мне что-то взрывается, я прихожу в ярость, да, в ярость. Но если с презрением смотрит на нашу жизнь один из нас, например Старик, и все его действия становятся грязными подробностями одного огромного издевательства, тогда я чувствую не ярость, а мертвящее бессилие, и ничто во мне не взрывается, напротив — что-то рушится. И больше всего меня убивает именно то, что я его сын, — что бы я ни сказал против него, каким бы способом ни попытался избавить страну от его пагубного присутствия, это будет воспринято как неблагодарность, как озлобление, как предательство. Он это знает лучше, чем кто бы то ни было, и потому, когда только может, подчеркивает, что, «в конце концов», я его сын. Он знает, что это гарантия. Скажу тебе прямо: не будь я его сыном, я бы, наверно, уже его убил. Но если я его убью, никто не поймет сути моей жертвы. Ведь я принес бы в жертву себя, если считать, что я не просто разбойник. Никто бы не понял, почему в нестерпимо гротескном происшествии «Сын Убивает Своего Отца «таится иное значение. И еще меня мучает один вопрос: если, по-видимому, я единственный, кто знает правду о Старике и терзается ею, если вдобавок я единственный, кто убежден в необходимости, в срочности его устранения, то имею ли я право медлить с этим актом правосудия лишь потому, что он мой отец?
— Ты его сделаешь мучеником.
— Знаю, я об этом думал.
— К тому же что будет с тобой?
— А что со мной сейчас?
— Мне тяжко вести этот разговор, Рамон. Кажется невероятным, что мы обсуждаем такую тему совершенно спокойно, сидя в твоей машине, которая едет по Рио-Бранко.
— Возможно, мы стали нечувствительны или жестоки. То есть я стал.
— Какое чудесное утро сегодня.
— Да, правда.
— Должна признаться, что в эту минуту я тоскую по обычной жизни. При моей диете да при таких эмоциональных потрясениях меня через недельку-другую отправят в психбольницу.
— Долли.
— Почему ты меня не называешь моим настоящим именем: Долорес? Никто меня так не называет, а мне оно нравится.
— Хорошо, Долорес.
— Мне нравится, как ты его произносишь.
— Спасибо, Долорес.
— Вот тут я выйду.
— Завтра тебя захватить?
— Нет, думаю, завтра мне не понадобится ехать в центр. К тому же Уго вернется.
— До свиданья, Долорес. Ты очаровательная, ты добрая. И еще мне нравится, как естественно ты умеешь слушать.
Чтобы я называл ее Долорес. Конечно, буду так называть, даже в блаженной бессоннице, даже в злополучных снах. Все это было открытием. То есть я был открытием для себя самого. Когда я говорил Долли, то бишь Долорес, о своей идее убить Старика, я все сильнее чувствовал, что она закономерна, что это давняя мысль, возникшая во мне бог весть когда, и самое худшее или же лучшее, но всяком случае, самое странное то, что она меня не ужасала и не ужасает. Неужели я в конце концов убийца? Ах, громкие слова. Убийца. «Сын-изверг убивает отца». Обычно говорят о матерях и отцах — извергах. Я буду основателем новой касты: детей-извергов. «Зависть как мотив ужасающего отцеубийства». Интересно, с какими заголовками это будет объявлено в газете Старика? Может, просто: «ЭДМУНДО БУДИНЬО СКОНЧАЛСЯ», с жирной черной каймой внизу страницы. Наверняка Хавьер или партийные боссы сочтут уместным скрыть от широких читательских масс правду, то, что великий Основоположник убит ни мало ни много собственным сыном. "Вчера, без каких-либо предвестий рокового исхода, скончался от сердечного приступа доктор Эдмундо Будиньо, директор нашей газеты. Как только скорбная весть распространилась, волна горя нахлынула на наш город. Никто не мог поверить, что Эдмундо Будиньо, alma parens[122] всего доброго, всего благородного, что создала наша нация за пять десятилетий неуклонного демократического процесса, — да, никто не мог поверить, что этот неутомимый поборник справедливости, этот первосвященник милосердия, это великое уругвайское сердце перестало биться. И для всенародного отказа поверить было основание, ибо огромное, великодушное, великолепное сердце Эдмундо Будиньо будет продолжать биться не только на наших страницах, которые всегда будут взывать к непререкаемому авторитету его политического и морального духа, но также в народе, который в течение многих лет составлял предмет глубочайшей и искреннейшей заботы великого человека». М-да, чудно; но что сделают со мной? Возможно, полиция возьмет на себя труд устроить так, чтобы я тоже умер от приступа. Наследственная болезнь. «Сыновняя скорбь унесла также сына Эдмундо Будиньо». Слезы сочувствия у старушек. Радиотеатр, воплотившийся к жизнь. Ну нет, дудки.
— Что скажете, Габальдон?
— Сеньор Будиньо, вот уже несколько дней, как я хочу с вами поговорить, но все никак не удавалось вас застать.
— Да, я был изрядно занят.
— Ничего особо важного, я только хотел бы уточнить некоторые детали.
— Например?
— Знаете, это со мной случалось уже три раза, и в результате чувствуешь себя каким-то провинциалом.
— Опять проблема с call-girls[123]?
— Да, она. Вы же знаете, эти люди не туристы. Это управляющие, вице-президенты, региональные инспектора, и они привыкли к трем категориям. Вы бывали в Нью-Йорке и видели, как там в отелях все прекрасно налажено. Француженки — пятьдесят долларов. Североамериканки — сорок. Пуэрториканки — двадцать пять. Эти люди привыкли к француженкам. Они готовы платись пятьдесят долларов, только чтобы были француженки. Уругвайки, пусть самые хорошенькие, для них все равно что пуэрториканки и их не интересуют. Мы им достаем девушек по двадцать пять долларов и даже меньше, но они их не хотят. Им, видите ли, нужна не дешевка, как у вас тут говорят, а француженка.
— И вы не можете раздобыть ни одной? С Даллегри говорили?
— Да, сеньор, с Даллегри я говорил. Но француженки есть только те, что на улице Реконкисты. В общем, в Старом городе. Совсем не то. А эти люди приезжают с определенными запросами. Они не забывают, что они управляющие, вице-президенты, региональные инспектора. Это люди в чинах, не какая-нибудь шушера, как у вас тут выражаются. Были бы они бейсболистами, еще куда ни шло, но они управляющие, вице-президенты директоратов, региональные инспектора. Не подумайте, сеньор Будиньо, будто я недооцениваю отечественную продукцию. И в мыслях нет. Я прекрасно знаю, что и вы, и я предпочли бы уругвайских девочек, они же прехорошенькие, но эти управляющие, вице-президенты, региональные инспектора — они народ все пожилой, старые кадры и слегка презирают все наше креольское. Предложишь им монтевидеанку, а они говорят, мол, с индианками дело иметь не желают. Они, видите ли, привыкли к француженкам, и точки. Янки — раб своих привычек. Надеюсь, что это изменится, но потребуется время. Эти люди еще не поняли истинного духа «Союза ради прогресса»[124].
— И что вы предлагаете?
— Я подумал, что, возможно, надо бы поговорить сперва с другими агентствами, затем с владельцами отелей о демарше (естественно, неофициальном) в Национальной комиссии по туризму. Правду сказать, я полагаю, что единственным пристойным решением был бы импорт.
— Импорт чего?
— Французских девочек, сеньор. Но не тек отбросов, которые, объездив все моря и страны, оседают в пансионатах Старого города. Француженки для матросов нам не годятся. Этих и у нас сколько угодно. Нам нужны француженки для вице-президентов, управляющих, региональных инспекторов. Заметьте, сеньор Будиньо, они требуют, чтобы девушки были вверху полненькие, с тонкой талией, с длинными волосами a la Марина Влади, с округлыми, но не слишком пышными ягодицами, с глазами приветливой телочки, ну, of course, чтобы говорили по-английски и умели внимательно и чутко слушать рассказ гостя о том, что его шестая жена его не понимает. Знаю, что таких заполучить нелегко, на них большой спрос в Майами, в Нассау, в Палм-Биче, в Ницце, в Бразилиа, на Майорке, в Копенгагене и прочих местах действительно развитого туризма. Но, быть может. Национальная комиссия по туризму могла бы что-нибудь предпринять. Так продолжаться не может, поймите. Вчера вечером тот региональный инспектор «Нью-Калифорниан Ойл Компани», которому вы меня представили, довольно уныло и покорно спросил у меня, нет ли у нас хотя бы гаваек, и мне пришлось ответить, что нет. Вы смеетесь, вы не знаете, какое это унижение. Чего стоит накопленный опыт, если оказывается, что нет товара? Поверьте, для них подумать о гавайках-это уже большая уступка. И даже тех нет. Уверяю вас, они прямо-таки угнетены. События в Гаване были ужасным ударом. Нет, я имею в виду не аграрную реформу. С этим они в конце концов свыкнутся. Я имею в виду румбу. Ужасно тоскую по румбе, говорил мне вчера этот тип. Он не может простить Кастро, что тот его лишил румбы. Эх, сеньор Будиньо, мне смешно читать газеты — в том числе и уважаемую газету вашего отца, — когда они требуют от властей более разумной политики в отношении туризма. Ха-ха. Побольше мест в Пунта-дель-Эсте, льготы для туристов, казино. Как можно быть настолько близорукими? Для туриста из Буэнос-Айреса это, конечно, годится — несмотря на свое чванство и шесть миллионов жителей, как они уверяют, они такие же провинциалы, как мы, здешние, и приезжают с супругой и детками или довольствуются средненькой «программкой» Пириаполиса. Но, на мой взгляд, думать только об аргентинском туристе, который зависит от политических перемен и «горилл», — значит довольствоваться малым. Важно привлечь туриста с Севера, не так ли? А туриста с Севера вы никогда не привлечете, если предварительно не решите проблему call-girls. Заметьте, мы даже не освоили условный код, В Лос-Анджелесе в любом отеле — не говорю уже о первой категории, но и второй и третьей — у вас на ночном столике обязательно лежит список стенографисток. Звонок, и пожалуйста, является стенографистка без карандаша, без бумаги и даже без панталон, как вы тут выражаетесь. Чудо. Вот это организация. А здесь, напротив, столько проблем, что наши гости приходят в уныние. Владельцы отелей даже опасаются, что их могут обвинить в торговле белыми женщинами, — какая провинциальность. Недостает только, чтобы гостям приходилось писать свое требование на бумаге с печатью. Туризм без секса — да где это видано? Вот вы смеетесь, а мы и правда ужасно отстали. Если дело не наладится, возвращаюсь в Каракас. Там по крайней мере есть нефть, а где есть нефть — это доказано историей, — там туризм становится цивилизованным. Не знаю, известно ли вам, что я был вынужден сюда приехать, когда к власти пришел этот психопат Ларрасабаль[125]. Я был под ударом, ясное дело, как многие порядочные люди. Но теперь положение меняется, и я думаю, что смогу продолжить там свою блестящую карьеру. Пятнадцать лет опыта нельзя сбросить со счетов, сеньор Будиньо. Опыт и четыре языка — вот мой единственный капитал.
— Я вам обязательно позвоню на этой неделе.
— Очень хорошо, сеньор Будиньо. Желаю доброго здоровья.
— Скажите мне, сеньорита, только вполне откровенно, как вы считаете, мы ведем здесь жизнь провинциальную?
— Я, сеньор, знаете ли, думаю, что…
— Ясно. Вы не знаете других стран, вам не с чем сравнивать.
— Я, сеньор Будиньо, была только в Буэнос-Айресе и в Порту-Алегри.
— Превосходно. И, сравнивая нашу жизнь с жизнью в этих городах, считаете ли вы, что у нас жизнь провинциальная?
— В каком смысле, сеньор?
— Например, в смысле развлечений.
— Я-то и здесь развлекаюсь, сеньор. Но не знаю, о таких ли развлечениях вы спрашиваете. Наверно, вам надо…
— Нет, нет, нет. Как раз это я и хотел узнать.
Пышнотелая, только пышнотелая. И до чего глупа. А еще хотят, чтобы люди верили в существование бога. Как это женщина может быть такой полненькой, хорошо сложенной, с таким бюстом, таким ртом и — без мозга? Ей бы надо вставить мозг на транзисторах. Или вернуть ее богу как фабричный брак. Во всяком случае, ее слюнявому жениху не приходится лапать ее мозги.
— Я съезжу в центр поесть, сеньорита, и вернусь часа в два.
— Вы не забыли, что на три часа пригласили сеньора Риоса? Как это у нее есть память, если нет мозга? Может, ее память помещается в бюсте? Места хватит, еще с излишком. Там у нее поместились бы и память, и желудок, и мениски, и поджелудочная железа — все.
— До свиданья, Тито.
— До свиданья, Доктор.
— До свиданья, Пене.
Поразительно, как много у меня знакомых в Старом городе.
— Чао, Ламас.
Это в самом деле Ламас?
— До свиданья, Вальверде. Как дела у славного «Ливерпуля»[126]?
Единственные две темы, о которых можно с ним говорить, — это рыбная ловля и «Ливерпуль». Неужели на самом деле кто-то может получать удовольствие от рыбной ловли — кроме рыбы, удирающей с половиной наживки?
— Чао, Суарес. Что скажешь об этой жаре в середине апреля?
— До свиданья, малыш. Как поживает Старик? Единственный раз я ловил рыбу, когда мне было восемь лет, и единственную рыбешку, которую я вытащил, мне насадил на крючок дядя Эстебан, подплыв под водой. Вот это подвиг.
— До свиданья, Тересита. Всегда хороша — как мама. До свиданья, донья Тереса.
Поразительно, как держится эта старушенция. До сих пор она, пожалуй, привлекательнее дочери. Однако какая жара. В пиджаке я погибаю. А душ не смогу принять до самого вечера.
— Значит, ты говорил с отцом?
— Говорил. Ничего не добился.
— Но про Ларральде ты сказал ему?
— Это его совершенно успокоило.
— Не понимаю.
— Затея Ларральде не выгорит. У Старика против него три вида оружия: его брат, который на выборах пятьдесят восьмого года значился в списке компартии, дядюшка, который сколько-то там лет назад похитил пятьдесят тысяч долларов в банке и был схвачен Интерполом, да сестрица Норма Ларральде. Ты ее знаешь?
— Только по виду. Она секретарша Эстевеса.
— Секретарша и подруга.
— Этого я не знал.
— Понимаешь, такая информация, да в руках Старика.
— И ты думаешь, Ларральде сдастся?
— В этих делах Старик никогда не ошибается. А ты как считаешь?
— Откровенно говоря, не знаю. Я об этих трех фактах не знал. Они впрямь существенны и могут подкосить Ларральде. Но, с другой стороны, сделка очень уж крупная. Пожалуй, Ларральде сумеет добиться поддержки друзей из «Ла Расон».
— Вряд ли. Эти парни никогда не сжигают мостов. Вот увидишь, в последний миг они пойдут на попятную. Если предположить, что Ларральде опубликует разоблачение, пострадает он. У Старика и у Молины есть чем его раздавить. Старик рассуждает так: Ларральде — журналист толковый, деятельный, но по сути он всего лишь человек, желающий жить спокойно, и он лучше, чем кто-либо, знает, что если нападет на Старика, то у Старика есть три компрометирующих факта, чтобы отразить атаку, и ему уже не жить спокойно. Старик говорит, что Ларральде все это поймет, как только с ним анонимно поговорят по телефону и объяснят ситуацию. А ты не наберешься смелости?
— Я? Ты с ума сошел. Если Ларральде, человек опытный, по твоему пророчеству, не решится, как же ты хочешь, чтобы решился я?
— Но у Ларральде есть три уязвимых пункта. Какой у тебя уязвимый пункт?
— У меня их нет. Но в этом и нет надобности. Подумай сам, ведь разоблачение надо делать официальными путями. А какая газета возьмет у меня, Вальтера Веги, который для них никто, такую статью со всякими подробностями? Кто меня знает? Чтобы замять дело, им даже не понадобится мне угрожать или отыскивать что-либо позорное в моей семье, а такое, возможно, тоже имеется. Зачем? Просто мой материал затеряется, а меня похоронят в архиве или в худшем случае объявят коммунистом, и чао! — ты же знаешь, теперь даже нет необходимости доказательства приводить. А ты? Ты решился бы?
— Ты забываешь, что я сын. Когда придется выбирать между сыном, изменившим отцу, и политиком, изменяющим своей стране, публика — иначе говоря, общественное мнение — всегда отнесется суровей к первому. Надо правильно оценивать обстановку. Всякая борьба с ними будет неравной. У них пресса, радио, телевидение, полиция. Кроме того, весь аппарат двух больших партий. По существу, обе они одна другой помогают, потому что у обеих одинаковые интересы. Если взять помещика «Бланко» и помещика «Колорадо», то куда важнее их политических разногласий тот факт, что оба они помещики. У них взаимная выручка, это неизбежно. Сегодня я за тебя, завтра ты за меня. Чего смеешься?
— Меня забавляет, что ты так горячишься. Не кто-нибудь, а ты, сын Эдмундо Будиньо.
— Не хватает, чтобы ты добавил: ворона вырастишь — глаза выклюет.
— Не обижайся, Рамон. Ты спросил, чего я смеюсь. Веришь ли, твой случай заставил меня задуматься. Задуматься о том, не изменяем ли мы оба, ты и я, своим классам. Мой старик, знаешь ли, всю жизнь был рабочим и умер рабочим вследствие несчастного случая на фабрике. Он едва умел читать и писать, но у него было классовое сознание, всегда было. Однажды настали времена, когда нам пришлось голодать (я был десятилетним мальцом), в эту пору шла стачка, продолжалась она несколько месяцев. Фабрика какое-то время стояла, но потом начали набирать новых рабочих, все новых да новых. Правда, у моего старика была квалификация, и пришли его звать, предложили зарплату чуть не вдвое большую, чем прежде. И все же он сказал «нет». У него и мысли не было, что можно предать своих. Голод легче переносить, чем позор, говаривал он. Когда это тебе говорю я, фраза звучит напыщенно. Но могу тебя уверить, что в его устах она звучала просто, как очевидная истина. И знаешь, о какой фабрике идет речь? О фабрике твоего отца — она тогда производила не пластмассовые изделия, а алюминиевые. Я немного учился, но лицея не кончил. Пристроился в клубе Луисито[127]. Потом поступил на службу. И погляди на меня теперь: если есть человек без классового сознания, так это я. Когда встречаюсь с кем-нибудь из друзей старика, я, сам не знаю почему, чувствую себя виноватым, мне неловко. А когда говорю с товарищами по службе, сознаю, что я не из этой среды, что мне следует быть другим, думать иначе, поступать иначе. В то же время вот я — секретарь Молины, не кого-нибудь, а самого Молины. Клянусь, иногда мне бывает стыдно, как было бы стыдно старику, кабы он увидел меня на службе у этого негодяя, порой даже в роли Селестины[128].
— Но ты же сказал, что мы оба изменяем, каждый своему классу.
— Да, я так сказал. Ведь ты с другого берега, ты из богачей. Твой отец — один из самых влиятельных людей в стране. Ты мог получить диплом, но бросил занятия. Ты не смог стать полностью независимым от отца. Однако нам с тобой случалось не раз говорить подолгу и откровенно, и я знаю, что ты человек мыслящий. В вопросах международной и внутренней политики, во взглядах на мораль ты — противоположность своего отца. И я понял, что ты — исключение. Обычно сынки богачей думают только о деньгах — а это совсем особый вид мышления. Ты — нет. Но ты и не человек вполне левых взглядов. Хочу тебе сказать, Рамон, — только пойми меня, — что не могу точно определить твою позицию. Я полагаю, что ты все же изменяешь интересам своего класса, но, пожалуй, правильно делаешь.
— Ты о чем-то умолчал?
— От тебя ничего не утаишь.
— Что еще ты хотел сказать?
— Ты рассердишься.
— Брось, ты же меня хорошо знаешь. Говори.
— Раз ты так настаиваешь — скажу. Иначе ты решишь, что на уме у меня что-то худшее. Подумал ли ты о том, чего больше в твоей позиции, такой необычной в твоей среде, — настоящей убежденности, глубокой и осознанной уверенности или простого желания пойти наперекор отцу?
— Да, подумал.
— Ну и что?
— Я тоже не вполне уверен.
А как я могу быть уверен? К тому же я прежде об этом никогда не думал. Вальтер коснулся больного места. Да, надо подумать, хорошенько подумать. Почему-то я все же не решаюсь на более активное участие. В чем? В чем-нибудь, все равно в чем. По мнению Старика, я — левак, и это для него большое огорчение, хотя он и не признается. Но я ни разу не подписал никакого манифеста, не вступал в партию, не присутствовал ни на какой политической акции, не делал денежных взносов ни в какую кампанию. Даже этих минимальных заменителей действия я избегал. Весь мой левацкий пыл состоял в том, что я где-нибудь в кафе плохо отзывался о Соединенных Штатах, ха, и так же плохо о России. Да, тут надо подумать, хорошенько подумать.
— Ладно, на этом я прощаюсь. Надо идти в Республиканский банк. Тебе по дороге?
— Мне пора вернуться в агентство. Из-за твоего блестящего рассуждения о классах и изменах я и не заметил, как время пролетело. Меня там ждет один клиент.
— Позвони, когда будешь обедать в центре. Иначе нам никак не встретиться.
— Познакомьтесь с моей внучкой.
— Очень приятно, сеньорита. А, вижу, вы мою просьбу исполнили. Очень хорошо. Ваш паспорт, сеньор Риос, и паспорт сеньориты. Ваша справка о прививке оспы, справка сеньориты. А записочка с маршрутом?
— Вот она.
— Превосходно. Посмотрим: Лиссабон, Сантьяго, Севилья, Кордова, Гранада, Мадрид, Толедо, Барселона, Неаполь, Рим, Флоренция, Венеция, Женева, Париж. Я думаю, этот порядок не обязателен.
— Расположите сами, как вам угодно или более удобно.
— К примеру, на мой взгляд, лучше бы сделать так, чтобы вы посмотрели празднества Святой недели в Севилье и Праздник Весны во Флоренции.
— Тут вы распоряжаетесь. Переставляйте, меняйте, как найдете нужным. Но, знаете, мне бы хотелось, чтобы вы договорились о маршруте с моей внучкой.
— Но, дедушка…
— Никаких «но». Сеньор Будиньо, в нашем путешествии командует она. Я ей это обещал, если будут хорошие отметки в конце года, и вот, извольте, эта сеньорита получила отличный аттестат. Так что обещание надо исполнить.
— Но, дедушка…
— А теперь, сеньор Будиньо, извините, если я отлучусь минут на пятнадцать. Когда мы вчера уславливались о встрече, я позабыл, что сегодня в это же время мне надо подписать одну бумагу. Но я оставляю вам свою внучку, и вы с ней все уладите, как если бы это был я.
— Будьте спокойны, сеньор Риос.
— До свиданья, дедушка.
— Что ж, сеньорита, если вы тут командуете, скажите, чего бы вы хотели.
— Простите, сеньор. Мне надо с вами поговорить, пока дедушка не вернулся.
— Слушаю вас.
— Я знаю, что вчера дедушка с вами говорил откровенно.
— Откровенно о чем, сеньорита?
— О своей болезни.
— Как? Ваш дедушка болен?
— Я хотела сказать — о своем раке.
— Сеньорита.
— Я знаю, что он просил хранить тайну.
— Но…
— Сейчас объясню вам: я дружу с дочкой доктора Сориа, Ромуло Сориа.
— Да, я с ним знаком.
— Так что доктор Сориа знает меня уже давно. На прошлой неделе я у них ждала Чичи, свою подругу, дочку доктора. И тут вошел он и повел меня в свой кабинет и сказал, что он уже много лет меня знает и очень рад, что у его дочки такая подруга, и что ему кажется, что я девочка очень серьезная и так далее. После этого вступления он мне рассказал, что с дедушкой.
— Ромуло вам сказал, что у вашего дедушки рак?
— Да. Он сказал, что долго думал, что не был уверен, правильно ли поступает, но что ему кажется слишком жестоким позволить дедушке путешествовать по Европе и чтобы никто не знал о его болезни.
— А ваши родители тоже знают?
— Нет, одна я знаю. И дедушка тоже не знает, что я знаю.
— Ах так.
— Доктор Сориа мне объяснил, что он решил говорить со мной, только со мной, потому что знает заранее: если скажет об этом моим родителям, то поездка не состоится. А дедушке так хочется поехать.
— Да, я это знаю.
— Вчера дедушка пришел к вам по совету доктора. И доктор мне рассказал все, о чем дедушка собирался вас просить.
— Я вижу, мне уже нечего скрывать от вас.
— Я вам все это говорю, сеньор Будиньо, по двум причинам: чтобы вы были более спокойны, зная, что дедушка будет путешествовать с человеком понимающим, насколько он болен, и еще чтобы вы, теперь уже вполне свободно, предупредили меня обо всем, что надо будет делать во время поездки, обо всем, что вы сочтете нужным ввиду дедушкиной болезни.
— Тогда вам придется дать мне по меньшей мере еще один день. Я должен все обдумать заново.
— Разумеется.
— Вы очень любите дедушку, сеньорита?
— Очень. Только прошу вас, не доводите меня до слез. Дедушка может заметить. Он очень наблюдателен.
— Простите.
— Вот и все. Лучше я подожду не в кабинете. А дедушке скажете, что к вам пришли люди и вы меня пригласили зайти завтра после полудня. Но я приду утром. Если вы не возражаете.
С каким лицом я буду теперь смотреть в глаза бедняге Риосу? Да, влип я в передрягу. Тут требуется не агентство путешествий, а исповедальня. Может, кто-то нарочно впутал меня в эту историю? А если позвонить Сориа? Ну-ка, посмотрим. Куда задевали телефонный справочник? Сориа Армандо. Сориа Беатрис. Сориа Хосефина Мендес де. Сориа Ромуло. Девять — два — четыре — шесть — пять.
— Могу я поговорить с доктором? Это от Будиньо. Ромуло? Сколько лет не виделись… Ты, наверно, догадываешься, почему я звоню… Да, это самое. Дело, знаешь ли, особое, необычное в моей практике, и я решил, что разумней обсудить его с тобой… Ага… Да.
Я думаю, ты поступил правильно… Посмотрю, что смогу сделать, это не так просто, не думай… А как твоя жена? А Чичи?.. Старик по-прежнему полон сил… Сусанна? Хорошо… Густаво уже семнадцать… Что уж тут говорить. Время идет, че, хотя мы как будто не замечаем этого… А мне еще на год больше: сорок четыре… Конечно, надо встретиться. Мы же были такими друзьями. Все еще ходишь каждый день в «Христианскую Ассоциацию»? Рано поутру?.. Да ты просто герой. Я — нет. Я уже целую вечность не занимаюсь спортом… Да если я сейчас начну играть в лапту, я рассыплюсь на части… А почему бы тебе не заглянуть ко мне как-нибудь вечерком, поболтали бы подольше, не спеша, все бы обговорили? Запиши адрес. Карандаш есть? Карамуру, пять-пять-семь-два… Да, в Пунта-Горда. В конце недели всегда меня застанешь. В основном я дрыхну… Ну, какая там лапта… Ну как же, Ромуло, конечно… Передам Сусанне. Также от меня привет Нелли и Чичи… Так ты приходи, слышишь?
Ромуло Сориа. Теперь у него другой голос, совсем не тот. Славный малый. Было это в Буэнос-Айресе, году в тысяча девятьсот тридцать восьмом. Я проходил практику в агентстве "Турисплан», угол улиц Сан-Мартин и Кангальо. Разумеется, Старик послал. «Турисплан» Эдуардо Росалеса и К°. Этакий бородатый чилиец, доморощенный философ, ведущий двойную жизнь: с одной стороны, туристическое агентство, с другой — философский кружок. Розенкрейцерство, плюс теософия, плюс Элифас Леви[129] плюс Кришнамурти — чудный винегрет. Своего рода доктор Будиньо, только в другой сфере. Он обрабатывал души. Впрочем, попутно и он обогащался — не душой, нет, а перечислениями на банковский счет. В агентстве его звали Росалес, в школе он себя именовал Спациум[130]. Секта имела филиалы в Буэнос-Айресе, Монтевидео, Рио, Сантьяго и, кроме того, в самых неожиданных городах вроде Попаяна, Белу-Оризонти, Пайсанду, Ранкагуа, Тарихи, Баркисимето, Катамарки[131]. Отовсюду текли денежки. То было время, когда президент Ортис[132] слепнул, а журнал «Носотрос» печатал стихи Луиса Фабио Ксаммара[133]; и если кто-нибудь возле здания «Дейче Ла Плата Цайтунг» осмеливался сделать невинное антинацистское замечание, поблизости обязательно оказывался агент и вел его в полицию; и я мчался со всех ног, чтобы первым взбежать на галерку в «Колоне»[134], когда дирижировал Тосканини, и как волнующе было смотреть оттуда на лысину маэстро, то красневшую, то бледневшую, в зависимости от заданного Вагнером темпа; и в борделях провинции выстраивались длинные очереди, и в Ла Бока[135] жареные рыбки были куда вкуснее, чем теперь, и плиты тротуаров на улице Виамонте ходуном ходили, и твои брюки обдавало брызгами вонючей грязи, и в «Гат и Чавес» в отделе парфюмерии была потрясающая блондинка, которая ко мне благоволила, и в одну из суббот приехал дядя Эстебан и назначил мне встречу в «Кабиль-до», и я как последний болван два часа ждал его у Кабильдо[136] на Пласа-де-Майо, между тем как он ждал меня в кафе «Кабильдо», и однажды на улице Чаркас кто-то мне сказал, смотри, вон Виктория Окампо[137], и я спросил, а кто это, Виктория Окампо, и был морально убит замечанием: эти уругвайцы, кроме своего футбола да рулетки, ни хрена не знают, вот креты, и я не спросил, что значит «креты», чтобы не быть морально убитым вторично, и в Японском парке был «Смертельный метеор», на котором тебя кружили со страшной силой, и как-то сошли с него две девочки, и вдруг одна из них с видом сомнамбулы отставила ногу, и на лаковую ее туфлю что-то закапало, наверно от страха, и какие умопомрачительные были бисквиты с молочным кремом в «Ла Мартона». Мать одного из членов секты «Спациум» содержала пансион на улице Тукуман, и там я поселился, потому что Росалес и Старик договорились, чтобы платить мне самую малость, и мне хватало только на жилье там, причем я делил комнату с сыном хозяйки, звали его Сериани, он работал на железной дороге и вставал ни свет ни заря, наливал в таз воду из кувшина и, прежде чем чистить зубы, причесывался жесткой резиновой щеткой, потом сразу же надевал серую шляпу, и я, открыв один глаз, потому что другой еще спал, видел, как он стоит в трусах и в шляпе, и теперь я должен признать, что это было одно из самых забавных зрелищ, какие я видел в Буэнос-Айресе до эпохи Перона[138]. Вот тогда-то и появился Ромуло Сориа. Он учился на подготовительном медицинского факультета. Как-то вечером он пришел в пансион, и я поговорил с доньей Хосефой, матерью Сериани, и мы положили ему матрац в моей комнате, а потом вышли пройтись, и единственным нашим развлечением было зайти выпить пива и коньяку в японском баре на улице Коррьентес, и Ромуло знал по-японски только одну фразу и выпалил ее официанту, который нам принес стаканчик для игры в кости, и тогда японец расцвел роскошной восточной улыбкой и произнес пылкую речь, размахивая руками и тараща глаза, пока Ромуло не решился сказать ему по-испански, что это единственная фраза, которую он знает, и японец яростно швырнул нам стаканчик на мраморный столик. Что ты ему сказал, спросил я, И Ромуло ответил; с тех пор как я выучил японский, я считаю, что твоя родина — это чудо. Ясное дело, мы постарались уйти до того, как японец-официант появится с японцем-хозяином. Но пиво плюс коньяк ударили Ромуло в башку, и, когда мы возвращались по улице Тукуман, он говорил только о пушечках, настоящий психоз, ни о чем другом, кроме пушечек, это было вроде подготовительной пьянки молодчиков Исаака Рохаса, которые теперь играют в солдатиков и угрожают президентам[139] — разумеется, в пределах законности. И мы легли спать, я на своей кровати, он на матраце, Сериани уже храпел, и, наверно, ему снились перевоплощения, кармы и прочие излюбленные темы «Спациума». В три часа ночи я проснулся, увидел, что Ромуло нет, но хмель меня одолевал, и я снова уснул. Утром Ромуло завтракал со мной, и я спросил, что с ним было. Он выждал, пока донья Хосефа удалится из столовой, и тихонько сказал: клопы. Я мог догадаться раньше. Клопы были чем-то таким обычным в этом пансионе, что я к ним привык. Самое большее — вставал среди ночи, шел в ванную, гляделся в зеркало, смотрел на раздавленных клопов и принимал очистительный душ. Они ползли из нижнего этажа сплоченными батальонами. Как-то ночью я читал в постели мой первый роман Достоевского и вдруг заметил, что над верхним краем «Преступления и наказания» торчат две мохнатые лапы. Просто-напросто тарантул. Я швырнул бедным Достоевским об стену, и паук упал на шляпу Сериани. Там я его и оставил, а потом подумал, что бедняга, верно, приполз ко мне, спасаясь от клопов. Когда же они напали на Ромуло, он не мог придумать ничего другого, как встать, одеться, выйти на улицу и сесть в первый попавшийся трамвай на углу улиц Реконкисты и Виамонте. Трамвай шел до улицы Чакарита, и Ромуло всю дорогу проспал блаженным сном без клопов. Когда приехали на Чакариту, кондуктор подошел к нему и сказал: конечная. Открыв глаза, Ромуло ответил: неважно, я возвращусь в центр. Ах, сказал кондуктор, значит, мы ночью хорошо погуляли. Когда он рассказывал мне это за завтраком, я чуть не рыдал от хохота. В довершение вернулась донья Хосефа и долго рассуждала о своих планах на лето. Она вечно путала слова и в это утро, говоря об озерах Науэль-Уапи[140] сказала Какуэль-Пипи. И наш Сериани тоже грешил подобными словесными завихрениями. Однажды в моем присутствии он спросил у одной четы из Мендосы[141] (дама была на сносях, месяцев восемь): скоро ли появится на свет ваш выродок? Муж защитил свою честь, подчеркнув в ответе: появления потомка ожидаем через месяц. В другой раз он рассказывал, как ездили на пикник и увидели у ручья раненую лису, и рассказ свой заключил так: она была при последнем воздыхании. Когда мне случалось видеть вместе Сериани и Росалеса, я замечал у последнего нескрываемое презрение к резиновой щетке, крахмальному воротничку и глупым репликам Сериани. Находясь в обществе своих учеников, Росалес по временам устремлял взор в пространство, словно некие астральные токи вступали в общение с его избранным духом. В таких случаях все умолкали: одни соединяли кончики пальцев обеих рук, другие закрывали глаза. Наедине со мной Росалес меньше разыгрывал роль и иногда говорил о своей пастве как об «этих идиотах». По воскресеньям он обычно звонил мне с утра, чтобы я пришел играть в шахматы с его сыном астматиком Фермином. Фермин был мне симпатичен, но играл в шахматы прескверно, и я изрядно скучал. У мальчика блестели глаза, когда он говорил об отце, и, бывало, пока я делаю рокировку, он мне в отместку заявляет; а Учитель может вызвать дождь когда захочет. Он был сыном Росалеса, однако называл его Учитель, как прочие приверженцы. Меня не терзали сомнения апостола Фомы, но, видимо, выражение моего лица казалось Фермину недостаточно благоговейным, и при первом же шахе он заявлял: Учитель говорит на всех языках мира. Что касается языков, мне довелось присутствовать при одной потрясающей сцене. Среди членов секты царило убеждение, что Спациум говорит на всех языках мира. Как-то в «Турисплан» явился один из его давних учеников и попросил Росалеса принять его. Росалес не любил, когда его приверженцы приходили в агентство, но в этот день он был в хорошем расположении и принял гостя. Звали того Гальдос. Он приходил еще на предыдущей неделе, сообщить, что у него есть друг-араб, желающий вступить в Школу. Араб, который говорит только по-арабски. То есть представился, мол, прекрасный случай испытать, насколько Учитель Спациум наряду с другими языками владеет также арабским. Росалес, однако, не утратил спокойствия. Он только попросил Гальдоса передать его другу арабу, что тот должен представить просьбу о принятии в Школу, написанную, разумеется, по-арабски и с изложением своего жизненного пути до настоящего момента. И вот Гальдос явился с этим письмом. Я был в кабинете, когда он вручил конверт Росалесу. Тот его вскрыл, развернул листок, внимательно поводил глазами по строчкам, которые, бесспорно, говорили ему не больше, чем мне, затем сложил листок, сунул его обратно в конверт и невозмутимо сказал наблюдавшему за ним Гальдосу: передайте вашему другу, что тот, кто в своей жизни был тем, чем был он, не может и не должен быть принят в мою Школу. Но, пробормотал Гальдос. Никаких «но», так ему и скажите. Я никогда не забуду лица Гальдоса. Он взял письмо и ушел и, кажется, больше уже не появлялся. Он утратил доверие, говорили другие члены секты с выражением то ли зависти, то ли упрека. Думаю, некоторым из них тоже очень хотелось утратить доверие. Росалес был астматиком. Не в такой мере, как Фермин, но астматиком. В кабинете «Турисплана» в левом ящике письменного стола у него лежал ингалятор. Я работал в соседней комнате, но стена была тонкая, и я мог слышать ритмичный шум накачивания и громкие вдохи. Росалес старательно скрывал этот небольшой физиологический изъян. И правильно делал. Было бы немного смешно, что Учитель, обладающий властью вызывать дождь по своему желанию, Учитель, говорящий на всех языках мира. Учитель, вступающий в общение с астральными токами, вынужден время от времени нажимать на упругую грушу ингалятора, чтобы работа его больных бронхов обрела нормальный ритм. Иногда, войдя в кабинет внезапно, я заставал его за этим занятием, и было забавно видеть, как ловко он ухитрялся превратить незавершенный вдох в настоящий кашель и быстро совал ингалятор под какую-нибудь папку или ронял его в ящик стола. В таких случаях его взгляд выражал ненависть, а мой — невинность. Борода у Росалеса была книзу заостренная и с несколькими седыми прядками. Обычно он сидел, подперев голову левой рукой. Поскольку опорой служили большой и указательный пальцы, а мизинец был свободен, он им поглаживал свою мефистофельскую бородку и даже иногда прижимал кончик ее ко рту, но покусывал ее только в минуты сильного гнева или возбуждения. И когда я входил без стука, он начинал покусывать бороду. Но я придумал противоядие. Трижды моргнув, я говорил себе: шут. Да, то была эпоха президента Ортиса, журнала «Носотрос», и Тосканини, и блондинки из «Гат и Чавес», и Японского парка, и двух «Кабильдо», и «Дейче Ла Плата Цайтунг», и очередей в бордели, и Школы «Спациум». В ту пору Ромуло Сориа жил в пансионе доньи Хосефы, и она приходила после ужина и спрашивала: чего хотите, чаю или кофе? Бывало, ответишь ей: чаю. А она говорит; к сожалению, есть только кофе. Славное было времечко, что ни говори. И хотя Старик держал меня с помощью Росалеса под надзором, я чувствовал себя достаточно свободным и, прожив так с полгода, сообразил, что Росалес будет мне неукоснительно звонить каждое воскресенье, чтобы я ехал на улицу Палермо в замызганном автобусе, ходившем по улице Леандро Алем, и потчевал Фермина десятью или двенадцатью вариантами мата, и, когда я это сообразил, я стал по воскресеньям подниматься очень рано и еще до звонка Росалеса удирать с книгой на площадь Сан-Мартин, и там я читал, хотя второпях, но все же читал, всякие книги, начиная с Толстого до Мигеля Кане[142], с «Цветов зла»[143] до «Стихов о негритяночке»[144]. Я читал, читал как одержимый, и лишь изредка поднимал глаза, чтобы взглянуть на деревья парка Ретиро там, внизу, и на трамваи, и на две-три пролетки, кружившие по площади с парочкой тукуманцев[145], или катамарканцев, или мендосинцев. Монтевидеанцев никогда не видел. Наше героическое чувство смешного беспощадно удерживает нас от любых наивных и дешевых развлечений на глазах у посторонних. Да, наш фольклор — это проблемка. Где его найти? Перикон[146], говорят знатоки. Но с тех пор, как Нардоне ежедневно передает его по своему Сельскому радио в виде вступления к «обычному, каждодневному приветствию сельским труженикам нашей страны, сельским труженикам соседних стран, друзьям сельского труда в Монтевидео и во всей нашей стране», — с тех самых пор перикон перестал быть фольклором и превратился в некую зловещую «пляску смерти». Есть Атауальпа Юпанки, Эдмундо Сальдивар[147] но все это — аргентинское. Наше — кандомбе, иначе говоря — негритянский танец. Даже в этом мы похожи на Соединенные Штаты. Там тоже одни лишь негры веселятся от души. Остальной наш фольклор — это лотерея, футбол, мелкая контрабанда, карманное воровство, прибыль от борделей, благотворительные Три дела доброй воли. Альтернатива ясна — либо громогласная благотворительность, либо закоснелый эгоизм. Да, славно было смотреть с площади Сан-Мартин, под узорной тенью Эль Каванага[148], на эти пролетки с провинциальными парочками, а рядом со мной коляска с младенцем и няня-галисийка, а рядом с няней полицейский со смуглым лицом индейца, и оба улыбаются с прелестной, неповторимой робостью примитивных существ, которым в делах секса, в отличие от нас, разочарованного и претенциозного среднего класса, не требуется предварительно кружить по областям, где обитают религия Жан-Поля Сартра, и нынешняя дороговизна, и независимый театр, и последний штурм, и мне его лицо знакомо, и где будет проходить карнавал, и туризм, и традиционные разлагающиеся партии, и уже много лет не было такого жаркого лета, и упоминание о неизменном долларе за одиннадцать песо, и речь о том, что это положение поддерживается искусственно и долго не просуществует, и ездите ли вы всегда в этом троллейбусе, и не дадите ли мне ваш телефон, и мне так приятно говорить с тобой. Все эти вокруг да около или, напротив, комплимент в упор или, лучше сказать, с места в карьер, град комплиментов, что усвоено, возможно, от андалусцев, но без их остроумия, комплимент оглушающий, без тени лиризма или двусмысленности, комплимент — шлепок по заду, почти осязаемый в своей похабности и с непременным грязным словечком. И это не редкость. Напрасно стали бы вы утверждать, что так поступает и так думает только народ простой, неотесанный, те, кто не являются членами «Жокей-клуба» или клубов «Друзей искусства» и «Ротари». Нет, так говорят и так думают все, за исключением педерастов, у которых мысли идут в другом направлении, и праведников, которых, однако, теперь что-то не так много, как бывало прежде. Я сам, а я не педераст и не праведник, гляжу вот сейчас на роскошную пышнотелую секретаршу, и ее глупость меня уже не смущает. Я обращаюсь к ней со всей корректностью, требуемой светскими приличиями и мирным сосуществованием:
— Оставьте эти бумаги у меня, сеньорита, и попросите у сеньора Абельи недельный отчет.
Но, по правде сказать, как я ни стараюсь, а не могу оторвать взгляд от болтающегося на ее груди серебряного фунта стерлингов и внимательно слежу за его колебаниями, чтобы уловить, хоть мимолетно и украдкой, великолепные очертания открытой части ее грудей, пышных и в то же время стянутых, той части, при виде которой у тебя туманятся глаза, и дрожат руки и губы, и слабеют ноги. Тот факт, что я не осыпаю ее градом комплиментов или, стиснув зубы, не даю ей здоровенного шлепка, которого достоин ее потрясающий зад, означает всего лишь, что моя средненькая культура наделила меня большим ассортиментом запретов и что вследствие этого я скуп на восторги.
— Хорошо, сеньорита, думаю, на сегодня довольно, Вы дали мне на подпись около десяти чеков и тридцать писем.
Лучше уйду. Знаю, этой ночью мне предстоит обстоятельно продумать тему Долли, то бишь Долорес, и я должен быть спокоен, должен приберечь все свое спокойствие для этой ночи.
Абелья говорит, что ходить пешком каждый день очень полезно, он, мол, таким способом согнал свой живот. Мне бы еще не мешало есть поменьше хлеба, и не пить за обедом пиво, и употреблять меньше соли, и отказаться от сладкого, и делать зарядку по утрам. Правда, я никогда, даже в лучшие мои времена, не мог достать руками до носков, но боюсь, что вскоре даже при максимальном сгибании колен не смогу достать до щиколоток. Чувствую себя негибким, одеревеневшим — словом, на все сорок четыре года.
— Привет, нотариус.
Я с ним знаком с незапамятных времен. Ловкий посредник для тороватых клиентов.
— Как удачно, что я вас встретил, Флейтас, сегодня как раз собирался с вами поговорить; мне нужен новый переводчик. Венесуэлец от нас уходит. Говорит, мы слишком провинциальны. Все та же история с call-girfs. Янки, видите ли, требуют француженок новой волны. Говорят, уругвайки — это фи! — почти как пуэрториканки. Что вы скажете? Мы-то с вами знаем каждую нашу уругвайскую девчонку, так ведь? Дело в том, что они — управляющие, вице-президенты, региональные инспектора — люди все занятые и привыкли к тому, что нажмешь на кнопку — и нате вам, извольте. Так я ему и сказал: что поделаешь, Габальдон, ведь мы слаборазвитые. Беда в том, что он уходит. Сейчас надо искать человека, который говорит по крайней мере на трех языках: английском, французском, немецком. Нет, русский пока не требуется. Китобои обходятся без наших неоценимых услуг, Флейтас, и к тому же не нуждаются в переводчиках. Как вы полагаете? Когда угодно, че. К вашим услугам, как всегда.
Как хочется пить. Чего-нибудь прохладного, да поскорей, пусть мое брюхо увеличится на десять сантиметров. Кока-колу, грейпфрутовый сок, чего угодно, лишь бы похолодней. Ааааах, прошел семь кварталов — и уже устал, вот теперь, когда сел, я это почувствовал. Какое совпадение, за этим столиком я сидел только раз, когда Ларедо рассказывал мне, как его надули. Бедняга. Вот кого можно назвать жертвой обстоятельств. Ну и слабаком, конечно. Потому что, когда он понял, что тот другой, некий Агирре, делает махинации с чеками, первым его побуждением было донести, но тот начал хныкать, лазаря петь — мол, жена, двое детей, новое будущее, все возмещу, уверяю тебя, не погуби меня, если скажешь, я покончу с собой и так далее. А Ларедо был кругом в долгах, и кредиторы каждый день являлись в контору, ставя один ультиматум за другим, и он в тревоге, что не может ни выплатить сразу, ни отсрочить, ни добиться выплаты частями, а Агирре что ни день твердит ему: да ты тоже подделай, это так легко, потом пойдем в казино, сыграем разик-другой, и вот увидишь, все погасим, а на следующий день опять, и никто не узнает, а потом все возместим, вот увидишь, все будет хорошо, а пока ты хоть от смерти уйдешь, разве не понимаешь, они же тебя повесят. И вот как сел он за игорный стол в первый раз, тут же и проигрался вдрызг, а потом попробовал еще раз, а потом перешли на рулетку и продули тысяч пять в одну ночь, и возмещение долгов все откладывалось. Пока кассир что-то не заподозрил и как-то вечером, попросив разрешения у дирекции, остался проверить счета и все обнаружил, то есть все, что знал Ларедо, и еще многое сверх того, потому что в одном мошенничестве крылось еще и другое. Агирре и его, Ларедо, надувал. Он мне все рассказал и прямо отсюда пошел сдаваться в полицию.
— Послушайте, эта кока-кола не холодная. Я просил холодную. Принесите что-нибудь другое, все равно что, только холодное, как лед. Ну и что, что теперь апрель. Все равно жарко.
А потом, через год, когда я встретил его на углу улиц Мисионес и Ринкон, это был совсем другой человек. Десять месяцев в тюрьме Мигелете, только и всего. Знаете, Будиньо, теперь я убедился, что по сути своей я не мошенник — если за эти десять месяцев я не стал профессиональным преступником, я, по-моему, могу держать голову высоко. Вы себе не представляете, что это такое: приставания педерастов, вербовщики, убеждающие заключенных заниматься после тюрьмы карманным воровством, контрабандой, подделкой документов, жульничеством. Здесь, в Аргентине, или же в Чили.
Организация дела превосходная. Фальшивые документы, удостоверения, рекомендации; создается впечатление, что между узниками и охранниками нет разницы, будто и те и другие в равной степени мошенники. Жизнь в тюрьме излечила меня навсегда. Больше никогда не повторится, уверяю вас, больше не повторится. Вот минеральная — холодная. Как хочется пить. Наверно, от чесночной приправы к чурраско. А теперь еще два квартала, до машины. Ох, я и забыл, что сегодня забастовка. Я же мог предложить пышнотелой секретарше подвезти ее, она, кажется, живет где-то в Бусео[149]. А пожалуй, лучше, что не предложил. Она могла бы неправильно понять. И, поняв неправильно, поступила бы правильно. Сколько народу — одни идут рядом со мной, другие сидят на скамейках на площади и бросают крошки голубям, некоторые вдруг останавливаются и глядят в пространство, а потом идут дальше, разговаривая сами с собой и размахивая руками. Что таится в каждой из этих жизней? Каждый человек несет в себе мир своих проблем, своих долгов, своих разочарований, своих обид, своих грез о том, каким он хотел бы стать, и мыслей о том, какой он неудачник. Вот так и я обдумываю все одно и то же, кружусь в пределах шести-семи образов: Старик, Долорес, эта непонятная страна, Густаво, ну конечно, Сусанна, мысли о смерти, о боге, или кто там есть; и как я вращаюсь вокруг своего центра и как мне кажется, что мир начинается и кончается на мне, что все существует лишь как функция моих сомнений, так и каждый из этих бедняг полагает, будто его драма — это Великая Драма, когда в действительности никому до него нет дела ни на земле, ни на небесах. Вот наконец машина. Счастливица она. Все ее проблемы решает механик. Но когда мне изменяет какое-то чувство — ну, скажем, поршень или выхлопные клапаны износились — или тоска нападет — скажем, зажигание барахлит, — нет такого механика, который мог бы меня починить.
Сегодня по Рамбле. Никакой Канелонес. Здесь славно, дует ветерок. Во всяком случае, это ложное лето похоже на настоящее — в сумерки становится прохладней. А если, например, теперь подумать о Долорес? С самого утра у меня вертится в голове стихотворение, которое написал Варгас, когда влюбился в ту смугляночку с архитектурного факультета. Миниатюрная, прелестная, улыбчивая, но — замужем. Потом, когда все прошло, он дал мне напечатанную на машинке копию и сказал: думаю, что это — самое настоящее из всего, что я написал, и вряд ли я когда-нибудь напишу лучше. И в общем-то он был прав. В ту пору он писал довольно много, но потом пошел служить в Республиканский банк, а там стал государственным деятелем, женился, обзавелся кучей детей. Но стихи хороши, ничего не скажешь. Я их наизусть выучил, и мне было жаль, что не о ком думать, когда их произношу. Теперь есть о ком. Но я не уверен, что вспомню. Попробуем.
Затем что ты со мной и не со мной затем что в мыслях ты моих затем что ночь глядит на нас в сто глаз затем что ночь проходит не любовь затем что ты пришла забрать свой образ и краше ты чем образ твой любой затем что с ног и до души ты хороша затем что от души со мною ты добра затем что в гордости своей нежна ты нежная и милая а сердце панцирь твой затем что ты моя затем что не моя затем что на тебя смотрю и умираю и горше смерти мне когда тебя не вижу о любовь когда тебя не вижу затем что ты везде и ты всегда но истинно живешь лишь где люблю тебя затем что рот твой кровью ал и холодно тебе любить тебя я должен о любовь любить тебя я должен хотя бы эта рана жгла как две хотя б искал тебя не находя нигде хоть эта ночь пройдет и ты со мной и не со мной.
Вот и вспомнил, и это для тебя, Долорес. Сочинил другой и для другой, но и я сочинял для тебя. Да, сочинил другой, ведь я не умею высказать то, что чувствую, но я благодарен тому, кто способен высказать это за меня. Так тоже можно выражать свои чувства. Варгас, наверно, уже не помнит, что написал это. А я помню и тем самым делаю стихи своими. «Затем что ты моя затем что не моя». Никто не скажет лучше, правда? А «сердце панцирь твой». Это для тебя, Долорес. Я уже не знаю, кто это сочинил. Может, Варгас был роботом, который это сочинил для меня. А может, я — Варгас, а Варгас был мной. Одно знаю точно: смотрю на тебя и умираю, и горше чем умираю. Одно знаю точно: что ты существуешь, Долорес, в каком-то уголке этого дня, в каком-то уголке этого мира, одна или с кем-то, но без меня. Одно знаю точно: что ты лучше, чем все твои образы, чем все те образы, в каких ты являешься мне. Неужто я ждал этой минуты одиночества, без гнетущей спешки и без свидетелей, чтобы сказать себе прямо и открыто, что я влюблен? В сорок четыре-то года? Может быть, лишь полувлюблен? Потому что она говорит «нет», говорит, что меня не любит. А чтобы быть по-настоящему, вполне, целиком влюбленным, надо ясно сознавать, что и тебя любят, что ты тоже внушаешь любовь. Стало быть, полувлюблен. Но как? Какого рода эта любовь? Не такая, как в отрочестве, о нет. Тогда это было некое радостное безумие, исступление, несшее в собственном накале зерно самоуничтожения, сочетание игры и секса. Теперь — другое. Секс, конечно, есть, как не быть. Долорес влечет меня физически. Чуть прикоснется, положит руку мне на плечо — то не любовный жест, а просто сопровождение разговора, — и что-то во мне вздрагивает, я мгновенно внутри откликаюсь на прикосновение этой кроткой, теплой, манящей кожи, на миг и мягко прижимающей волоски на моем предплечье или запястье. Но больше того. Когда она смотрит на меня, мое волнение еще острее, чем когда она притрагивается. Вдобавок трогала она мою руку не часто, и повод к тому бывал самый будничный. Зато смотрит она на меня всегда, никогда не избегает моего взгляда. У нее потрясающая способность целиком воплощаться в своем взгляде, жить во взгляде, чувствовать во взгляде, симпатизировать во взгляде. Она мне симпатизирует, в этом я убежден. И в симпатии ее столько тепла, жизни, ясности, что она почти равна любви. Возможно, что женщина с более бедной или более скованной душевной жизнью в миг любви, в лучший свой миг любви, способна достичь такого же уровня общения и силы чувства. Долорес же, испытывая лишь симпатию, равна другой женщине в зените ее любви. Но и этого недостаточно. Хотя я улавливаю, или думаю, что улавливаю, силу чувства Долорес, мне симпатизирующей, я слишком хорошо знаю, что это не ее максимум, что ее максимум — это не просто симпатия, даже самая сильная, но любовь. И я не могу удержаться от предположения: если простая симпатия со стороны Долорес так меня волнует, то как волновала бы меня любовь Долорес, любовь в ее максимуме, в полном расцвете? И когда думаю о такой возможности, у меня кружится голова, мутятся мысли. Может, завтра или послезавтра я успокоюсь. Но сегодня я страдаю как проклятый. Еще вчера я не знал, что могу так любить. Но что же произошло? Неужели все потому, что я заговорил, сказал ей? Возможно. Сегодня, по мере того как я с ней говорил, я чувствовал, что все более приближаюсь к истине, словно, говоря с ней, я втолковывал эту истину самому себе, убеждая в ней навеки мое сердце, то самое сердце, что теперь у меня болит, да, физически болит, этот полый мускулистый орган, который как-то ухитряется ведать одновременно и кровью, и чувствами. Если бы хоть сейчас, придя домой, я мог побыть один, чтобы никто со мной не говорил. Но нет, наверняка придет Сусанна пересказывать сплетни со слов Лауры, или жаловаться, как она уморилась из-за того, что осталась без прислуги, или просить меня, чтобы я серьезно поговорил с Густаво, у которого все больше друзей — анархистов, или социалистов, или коммунистов, или сообщить мне, что звонила тетя Ольга и говорила, какой я добрый, или, что хуже всего, предложит поехать в Карраско ужинать, потому что она не в силах заняться кухней. А я сегодня не хочу никуда. Хочу поужинать поскромней, какой-нибудь салат, и ничего больше, а потом пройтись, только чтобы одному. Хорошо бы Сусанна, когда спрошу, не пойдет ли она со мной, сказала, как бывало много раз, что она очень устала и хочет рано лечь. Мне бы пройтись одному по Рамбле, полюбоваться свечением волн или полежать навзничь на пляже. Но нет, я уже вижу: Сусанна ждет меня у калитки, и это не сулит ничего хорошего. А Сусанна еще недурна, несмотря на свои тридцать девять лет, которые ей исполнятся на следующей неделе. Но дело не в этом.
— В центре очень жарко?
— Ужасно. Для меня сейчас самое главное — принять душ.
— Прекрасно, прими душ, освежись. Я вышла тебе навстречу, чтобы ты не ставил машину в гараж. Сегодня я так устала, ведь прислуги нет, и, откровенно говоря, у меня никакого желания заниматься кухней. Как ты смотришь на то, чтобы нам поехать ужинать в Карраско?